Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Железная женщина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Железная женщина - Чтение (стр. 20)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


( Июнь 1935)


Само собой разумеется, что Уэллс никогда не ездил в Сорренто к Горькому, ни один, ни с Мурой, но ей нравилось создавать легенду о близости Уэллса и Горького: она рассказывала об их долгих беседах еще в 1906 году в Америке и потом опять, при встречах в Лондоне. Это была неправда: в США Горький и Уэллс виделись среди других гостей один раз на приеме у Уильтшайра, а в Лондоне в 1907 году только мельком, поговорив несколько минут. Мура позже опубликовала, с несколько кокетливым предисловием, пять писем Уэллса к Горькому – почему только пять, осталось необъясненным.

Но она также любила подчеркивать легенду о дружбе Уэллса с Локкартом, – они изредка встречались в Карлтон-грилле, и несколько чаще в годы второй войны, пока Карлтон-грилл все еще существовал; он позже был разрушен во время бомбежки.

В том, что Мура ездила в Лондон с середины 1920-х годов, не может быть сомнений. Но когда она впервые поехала туда (уже не для встреч с Берингом), точно сказать невозможно. Это могло быть в конце 1925 года: она отсутствовала в доме Горького в сентябре (ее не было там в день обыска на вилле) и в декабре. Это могло случиться и в 1926 году. Из рассеянных в некоторых биографиях Уэллса сведений явствует одно: к 1927 году знакомство было возобновлено, началась нерегулярная переписка, и Мура опять начала играть роль в жизни Уэллса.

В 1927 году Мура дала ему знать из Лондона в Эссекс, где у него был дом, в котором жила его больная жена Джейн, что она приедет ее навестить (они были светски знакомы), – приедет в дом, где он прожил большую часть своей жизни, где выросли его сыновья и где он был в свое время так счастлив. Джейн была его второй женой: с первой, Изабеллой, он разошелся еще в 1894 году, и Джейн всю жизнь мучилась, что разрушила его семейную жизнь и построила свое счастье на несчастьи Изабеллы. В свое время Джейн взяла в дом больную Изабеллу, и вторая жена Уэллса выходила первую. Чувствуя свою вину, Джейн считала себя не вправе роптать на измены Уэллса и давно примирилась с ними. Она носила темные платья, у нее был тихий голос, и она в обществе всегда старалась быть незаметной, но принимала и кормила обедами иногда до сорока человек, известных всему Лондону людей, влиятельных и знаменитых, и их блестящих, шумных, холодных жен.

В середине 1920-х годов, разорвав с Ребеккой Уэст, Эйч-Джи сошелся с женщиной, которая постепенно стала его внутренним и внешним врагом. Между тем, любя больше всех мест на свете французскую Ривьеру, он начал строить (по своим рисункам и планам) дом в Грассе, в холмах, в двадцати километрах от побережья, в чудной местности, с широким видом на даль, поросшую эвкалиптами, магнолиями и мимозами, сквозь которые было видно Средиземное море. Вид был на старый и новый Канн, на далекий и узкий мыс Антиба, из-за которого летними вечерами, в полнолуние, всходил красно-золотой огромный месяц.

Уэллс обожал этот дом с первого дня, как заложил первый камень, и до того момента, когда ему пришлось оставить его. Всю жизнь он мечтал о таком доме, в райском климате, в центре средиземноморского побережья. Все должно было быть удобным и красивым: удобным ему для писания его книг о перестройке мира, воспитании человечества, о – если потребуется – насильственном его приобщении к прогрессу и красивым для того, чтобы каждое утро радоваться ему и восторгаться им и приглашать гостей – именитых, знаменитых, влиятельных и умных мужчин и родовитых, элегантных и умных женщин, – которые бы восторгались им тоже.

И когда дом был готов, он почувствовал, что та, с которой он собирался жить всю жизнь (ему было шестьдесят лет, ей было тридцать восемь), оказалась женщиной ревнивой, циничной, болтливой, требовательной, тщеславной, подавляющей его своими капризами.

Она была наполовину голландка, наполовину итальянка, и всюду в послевоенной Европе чувствовала себя как дома, и нигде не могла, да и не хотела, ужиться. Женщины ее поколения, кочевавшие в те годы по миру с большими денежными возможностями, с огромной долей дерзости, если и не обладали молодостью и красотой, то несомненно обладали вкусом в одежде, умением держать себя с окружающими, были в меру начитанны, а главное – совершенно свободны: свободны от мужей, детей, привычек и взглядов прошлого времени; они пришли на смену тем женщинам-птицам, или женщинам-львицам, которые в прошлом поколении всегда носили на себе печать жертвы мужчин, всегда – за редкими исключениями – проигрывая свою игру и как-то жалко заканчивая свою жизнь то под колесами поезда, то приняв яд, то спиваясь и нищенствуя в какой-нибудь европейской богадельне, где им не вставляли зубов и не красили волос и где какой-нибудь новый остроглазый Золя мгновенно догадывался, что именно с ними произошло.

Одетт Кеун пришла в 1920-е годы владеть миром, взять мир приступом, кусать и царапать всех, кто ей в этом мог помешать; она вела себя так, как вели себя многие женщины ее поколения, освобожденные раз и навсегда от викторианской морали и научившиеся по-новому разговаривать с себе подобными: писать книги? Она может. Она уже издала одну – описание своего путешествия в Советскую Россию (она писала по-французски, книга называлась «Под Лениным», и Уэллс написал о ней лестную рецензию – это было поводом к знакомству). Рисовать пейзажи? Она считала, что прекрасно это делает. Никто не понимал музыку, как она, и о балете и международной политике она имела (по ее пониманию) самые блестящие и неожиданные суждения.

Уэллс, переехав в свой новый дом, на который приезжали любоваться знакомые и незнакомые, очень скоро понял, что две задачи ему будет трудно и, может быть, даже невозможно разрешить: во-первых – как продолжать жить с Одетт и, во-вторых, – как с ней расстаться. Она не только не позволяла ему отлучаться из дому больше, чем на несколько часов, но она была из той породы, которая, если дело дойдет до кризиса, обратится к сыщику и устроит за ним слежку, и доведет дело до газет, если не до суда, вконец разорит его и – увы! – опозорит.

Злясь на самого себя, он тем не менее начал борьбу и время от времени выезжал по своим литературным и общественным делам в Лондон, не говоря уже о делах семейных и свидании с сыновьями, с которыми, всеми тремя, он был всегда в самых лучших отношениях. Там, в Лондоне, он был членом нескольких клубов; у него всегда По меньшей мере одна книга находилась в печати; он встречался с мировыми знаменитостями, какой был сам, – обедал с Черчиллем (и польщен был Черчилль, не Уэллс), завтракал с Бивербруком и Ротермиром, державшими в руках лондонскую популярную прессу, кружился среди поклонников и поклонниц, каждое его слово встречавших с восторгом. Его рвали на части – приглашали в ложу Ковент Гардена, на прием к леди Колефакс. В его лондонском доме, все еще хранящем дух его прошлой свободной жизни, было тихо и уютно, и тысячи книг стояли на полках, и телефон звонил – не прямо к нему, но к секретарю, который ограждал его от ненужных ему посетителей, друзей, читателей, почитателей, влюбленных женщин, от неуважительных и неуважаемых критиков и назойливых собратьев по перу.

То, что он не считал ночь с Мурой пустяком, о котором можно легко забыть, доказано тем фактом, что он, вернувшись тогда из России без обиняков сказал Ребекке, что он «спал с секретаршей Горького». Уэллс не любил изысканных выражений и называл излишнюю деликатность лицемерием. Ребекка, хотя и считала себя передовой женщиной, и взяла свой псевдоним, как известно, из «Росмерсхольма» Ибсена, долго плакала. Но прошло пять лет, и он сказал о том же Одетт Кеун. Одетт пришла в неистовство, запретила ему ездить и в Париж, и в Лондон и грозила разбить какой-то очень красивый и дорогой предмет, который стоял у него на камине. Теперь она каждый раз, как он выезжал, писала ему ежедневно о том, что ей совершенно нечего делать в доме на Ривьере и что она покончит с собой, если он сейчас же не вернется. Но он не возвращался, и к концу 1920-х годов, как сообщают его биографы, от регулярной переписки с Мурой он перешел к регулярным встречам с ней.

Джейн знала обо всем, у него была привычка выбалтывать ей все: она знала про его роман с Амбер, у которой от него была дочь, знала о десятилетней связи его с Ребеккой и о связи с графиней Елизаветой фон Арним, с которой он все еще продолжал вести дружбу. И конечно – про Одетт Кеун и про его дом на Ривьере. И когда Мура приехала к завтраку, она знала и про «горьковскую секретаршу», но она была уже настолько тяжело больна, что ее это не беспокоило. Мура пробыла в Эссексе до вечера и увидела, как убит Уэллс приговором докторов: Джейн умерла в том же году, не дожив до зимы. Но Мура знала, что главное препятствие не было устранено, и он сам не делал секрета из того факта, что во Франции оставалась его любовница и он не был свободен: оба знали, что Одетт была женщиной, которая не собиралась легко его уступить.

Уэллс теперь сознавал, что жизнь Муры с Горьким идет к концу, что Горький решил поехать в Россию будущей весной (1928 год) [55], попробовать пожить там, посмотреть на достижения и превращения и выяснить, хватит ли у него здоровья, чтобы жить там постоянно, если не в Москве, так в Крыму. Гонорары Госиздата становилось получать все труднее в связи с новыми запретами на вывоз денег из Советского Союза. По рассказам Муры Локкарт знал, что все эти годы она вела корреспонденцию Горького на трех языках (по-русски он всегда писал сам и всегда от руки). Она говорила, что он поступает правильно и что она всегда знала, что это случится, и была к этому готова. Но что Горький на это решится не немедленно, она тоже знала; могло пройти несколько лет (и состояться несколько поездок в Россию), прежде чем он сделает окончательный шаг.

Затем Уэллс стал появляться на лондонском горизонте все реже: у него было слишком много обязательств, намерений, планов, обещаний, данных направо и налево, публичных выступлений и давняя привычка выпускать по одной книге в год, или во всяком случае – стараться это делать. Романы его чередовались в эти годы с книгами политическими, многие называли их философскими: как переделать мир, как всем стать счастливыми, как вести человечество к прогрессу. И эта новая его стадия, окончательно укрепившаяся в конце 1920-х годов, с ее проклятыми вопросами, которые надо было разрешать, но разрешения которым не было, вела к еще более проклятым: а что, если человечество не захочет идти к прогрессу, нужно ли будет (и можно ли?) бить его палкой по голове, чтобы оно шло, куда требуется?

Параллельно с этим росла его особая болезненная реакция на критику. «Никто не смеет меня судить! Я все знаю, я знаю, что мне и вам всем нужно, а вы пытаетесь не слушать меня». Он ругал королевский дом, католическую церковь, а когда никто на это не обращал внимания и всерьез его не принимал, он впадал в ярость.

Стараясь примирить идею полной свободы и демократии с неким "орденом самураев», к которому он сам будет принадлежать, он говорил, что приниматься туда будут только достойные, а судить о том, кто достоин, будет он же. Прижив несколько незаконных детей, он говорил о женском равноправии и о свободе пола.

Он приходил в свой клуб. Он проповедовал. Задирал людей, и тех, с кем был знаком сорок лет, и тех, с кем только что познакомился. Он отлично знал, что все его современники, от Генри Джеймса (с которым он поссорился в 1915 году, накануне его смерти) до нынешней молодежи, которая свергает с пьедесталов богов его поколения (включая и его самого), считали и считают его не художником, а журналистом, писателем без поэзии, без стиля, без языка, без чувства прекрасного, и теперь высоким своим голосом, держа сигару в протянутой руке и выпятив круглый живот, он кричал: «Да, я журналист и горжусь этим! Я пишу простым языком для простых людей! И меня понимают!»

В эти годы начались первые признаки падения его таланта, не как полемиста, учителя и пророка демократической идеи и будущего устройства мира, но как автора занимательных романов, принесших ему мировую славу, и параллельно с этим начались в нем сомнения, не ошибается ли он, когда так страстно верит в эту новую Лигу Наций, которая разоружит мир, устроит всюду демократию, даст мировой реакции рассеяться как дым, разрушит вконец империализм и милитаризм, так что все агрессии, индивидуальные и массовые, исчезнут на тысячу лет?

Сперва – приветствия Мирной конференции, потом – проклятия по ее адресу. Сначала – страстная вера в Лигу Наций как в панацею против всякого зла, потом разочарование в ней. Его афоризм: «Для нового мирового строя нужно новое образование» дал ему мысль о написании книги по биологии, и другой, по экономике, и третьей – о естественных науках. Он считает, что его задача – подготовить разум человека к новой системе образования (поглощения знаний) и к созданию мирового правительства. Ему шутя говорят – между сигарой и портвейном, – что половина его учеников будет состоять из полуграмотных. Он отвечает, что он сам начнет с того, что обучит их грамоте.

Это его состояние постоянного раздражения и на людей, и на самого себя могло только усилиться от переездов из Лондона в Грасс и из Грасса в Лондон. В 1930 году в октябре (когда Горький был в Сорренто) Мура опять была в Лондоне. За год до этого она перевезла из Эстонии в Лондон своих детей и Мисси, она решила закрепиться в Англии навсегда, когда после первой поездки в Россию в 1928 году Горький вернулся и впервые заговорил о том, чтобы уехать туда на постоянное жительство. Мисси и дети были окончательно водворены на место, и она теперь сама решила поселиться в Лондоне (но не с ними), когда закончится эпоха виллы «Иль Сори-то». В эти годы поездок Горького в Россию (1928—1933) денежных забот у нее не было: кроме постоянного, хоть и не большого заработка у Локкарта, необходимо помнить, что после «первого» собрания сочинений («Книга»-Госиздат) в 1923—1924 годах, вышедшего тиражом в 25—30 тысяч экземпляров, в 1924—1927 годах начало выходить «второе» собрание сочинений Горького в Госиздате, под редакцией Луначарского и Груздева (в двадцати двух томах), а а затем и «третье» (1928—1930, двадцать три тома), некоторые тома которого издавались уже тиражом в 110 тысяч экземпляров. Несмотря на задержки и даже запреты в 1920-х годах перевода денег за границу, после поездки в 1928 году и торжественного обещания Горького вернуться на родину эти запреты были сняты, и задержки стали реже. Кроме того, в «Красной нови» с 1927 года начала печататься «Жизнь Клима Самгина», а «Дело Артамоновых» и многие другие вещи вышли за это время отдельными многотиражными изданиями. Таким образом, Госиздат в каком-то смысле оказался-таки гранитной скалой, а вовсе не соломинкой.

С 1931 года Мура начинает фигурировать то тут, то там как «спутница» и «друг» Уэллса. Переписка их, когда они разлучаются, становится все более регулярной, а отношения между Эйч-Джи и Одетт вырождаются настолько, что он вдруг понимает, что минута разрыва с ней (а значит, и с домом, который ему так дорог) может настать в любой момент. Весной 1933 года все зависит от него одного. Он назначает Муре свидание в Дубровнике, где должен состояться очередной конгресс ПЕН-клуба. На этом конгрессе они неразлучны, а после его закрытия они вместе проводят две счастливых недели в Австрии; но 14 мая, ко дню последнего и окончательного отъезда Горького в Россию, она оставляет Уэллса и успевает приехать в Стамбул проститься с Горьким – он сам, Максим, Тимоша, Ракицкий и два советских писателя – Маршак и Никулин – на пароходе плывут из Неаполя в Одессу.

Этой весной 1933 года Уэллс наконец окончательно ушел из своего дома на юге Франции. Он снял квартиру в Лондоне и переехал туда на постоянное жительство. Одетт, однако, не оставила его в покое – это было бы противно всем ее привычкам: в 1934 году она поместила в американском журнале «Тайм энд Тайд» нечто вроде воспоминаний о жизни с ним, а вернее – характеристику его, этого великого человека, впадавшего в прострацию от каждой своей неудачи (а их было много), пока что-нибудь новое не рассеивало его, и который решил позабавиться с ней, а потом ее бросил. Написан очерк был зло и болтливо, и Уэллсу он доставил очень неприятные недели хотя бы потому, что ее характеристика развязала языки не только его врагам, но и друзьям. Сомерсет Моэм, один из самых старых друзей, знавший его с молодости, открыто стал говорить, что, «как это ни странно, у нашего бонвивана, оказывается, бывают припадки бешенства» [56]. Одетт писала об Уэллсе как о «парвеню», как о человеке, воображающем себя богом Саваофом, которому все позволено, но на самом деле он только забавляется людьми, играет с ними, чтобы рассеять свою скуку. Написав тридцать книг о тридцати возможностях искупить грехи мира, он сначала придумывал себе идолов, потом их разрушал и, как дитя, бил посуду вокруг себя. Она считала, что он опаснее для друзей, чем для врагов, что он груб, вульгарен и мелок, но воображает себя титаном. Его автобиография написана для самооправдания, и он выставляет себя в ней «мыслителем».

Уэллс не мог удержаться, чтобы не отомстить, и через четыре года ответил Одетт романом «По поводу Долорес», где язвительно, талантливо и очень жестоко расправился со своей прежней любовницей. «Когда-то возможно было товарищеское отношение [двух любовников], – писал он, раздраженный „современной женщиной", – можно было смеяться вместе, свободно высказывать все, что на уме, получать и давать дружескую помощь. Теперь этого нет: с женщиной живешь, как с врагом, как с доносчиком». Он изображает себя «открытым» и «счастливым» человеком, жизнь, по его мнению, «априори обязана быть счастливой, счастье – норма», в любви все должно быть «весело, забавно, немножко смешно». Но люди (женщины?) все портят, ломают, всему мешают за последние сто лет. Уэллс не выносит «новых женщин». Бывший социалист и фабианец, он оплакивает прежнюю «красоту жизни – особняки, лакеев, сады», проклинает эмансипацию нового поколения: «Мужчина и женщина перестали понимать друг друга в новом мире, в котором мы живем, любовники обречены на мучительный и хитроумный конфликт двух индивидуумов». Герой романа в конце концов убивает свою несносную подругу и говорит себе: «Я чувствую сегодня, что я воскресаю в состоянии полного удовлетворения и самим собой, и всей вселенной». В самом конце книги о Долорес появляется несущая автору-герою покой и свободу женщина, в которой нетрудно узнать Муру.

Несмотря на то, что он говорил, когда в 1934 году писал автобиографию, что никогда ничего интимного о себе не напишет, он еще десять лет тому назад в своем не столько слабом, сколько бледном романе «Тайные углы сердца» сказал о себе очень много. «Тайные углы [или „места", или „закоулки"] сердца» – это тоже история двух любовников. Она – молодая, он – пожилой, он – англичанин, она – американка. Он ведет читателя в закоулки сердца, открывает ему их тайны. Женщина в юности была для него богиня, красивая и властная, но одновременно и союзница, и помощница, и опора. Он говорит, что ищет в женщине отдыха и удовлетворения, покоя и дружбы. «Женщина делает жизнь для меня [создает, творит]. Все, что она делает, становится стоящим, все, что есть в моем мире радостного и прекрасного, дано мне женщиной. Все, что возобновляет энергию в человеке и оправдывает его усилия, – идет от женщины. Самое главное в жизни – работа, но без женщины работа только логическая необходимость и полная безрадостность. Страсти недостаточно. Нужна дружба, абсолютное доверие. Если это есть – все дозволено».

«Закоулки сердца» и «Долорес» не единственные романы, где Уэллс выразил себя в личном и любовном аспекте. В «Клиссольде» и в «Великолепном исследовании» он пытается дать все ту же философию любви, основанную на опыте с Ребеккой, а в «Братьях» уже звучат ноты любви к Муре. Но в эти первые годы своей свободы он главным образом был занят мучительной для него и все более отпугивающей читателя публицистикой, в которой впервые появились саркастические и истерические настроения. Он подходил к ним близко уже в 1928 году, когда пытался дать схему мировой революции (подзаголовок одной его книги), и в «Легальном заговоре», где люди, готовые защищать будущее цивилизованного мира, должны были войти в открытое, но в то же время и тайное общество избранных и бороться за свет против тьмы, за атеизм против суеверий, за радикализм против реакции; в брошюре 1932 года «После демократии» он требовал немедленно решить вопрос, что делать после того, как мир поймет и оценит его идеи, и последует за ними, и осуществит его идеал. А еще через год, в «Облике грядущего», он вернулся к своей старой идее утопического романа («Современная утопия» была им написана в 1905 году), где народами правят пуританские тираны.

По роману «Облик грядущего» год спустя в Голливуде был сделан многомиллионный фильм, в котором космонавты, инопланетные жители и межпланетные сообщения играли полуфантастическую, полуутопическую роль. Неудивительно поэтому, что в эти годы он стал принимать активное участие в создаваемых им самим прогрессивных федерациях, обществах и группах, где проповедовал идеи «самураев», «Нового Иерусалима» и «обновленных республиканцев». Он терял к ним интерес так же быстро, как создавал их.

Это были годы всевозможных радикальных конгрессов в Амстердаме, Париже и других столицах Европы, куда он посылал приветственные телеграммы, протестуя в печати против фашизма, нацизма, вооружений и бездействия Лиги Наций. Он оказался председателем ПЕН-клуба и там тоже старался влиять на писателей, поэтов и критиков, ежеминутно повышая свой и без того высокий голос, стараясь убедить их в пользе прогресса и в ничтожестве эстетики и всяческого искусства и сердясь на слушателей и собеседников, большинство которых относилось к этим вопросам равнодушно.

В таких настроениях он в 1934 году решил поехать в США переговорить с Рузвельтом, и в Советский Союз – повидать Сталина. Белый Дом произвел на него сильное впечатление «мозговым трестом», который он там встретил. Со Сталиным разговора не вышло, как и с Лениным четырнадцать лет тому назад. По заранее обдуманному плану, он сначала решил прочесть Сталину лекцию о состоянии мира. Но Сталин слушал его (через переводчика) плохо и явно скучал. Когда Уэллс спросил, что Сталин хочет поручить ему передать Рузвельту, Сталину сказать было нечего. Уэллс хотел быть «почтальоном при почте амура двух гигантов», но из этого ничего не вышло.

Однако самое большое разочарование ждало его при встрече с Горьким, приехавшим окончательно в Россию год тому назад. Горький, по словам Уэллса, оказался «сталинистом, защищающим все, что делает Сталин». Как председатель международного ПЕН-клуба Уэллс заговорил о «всемирном братстве писателей и людей науки», но Горький ответил, что за этой идеей кроется намерение Уэллса «помочь белоэмигрантам вернуться на родину и начать здесь антисоветскую пропаганду».

Восхищение Уэллсом начало пропадать у Горького еще в начале 1920-х годов, когда в одном из своих писем Крючкову он писал: «Не посылайте мне книг Уэллса, надоел. Он пишет все хуже». Горький, писал Уэллс впоследствии, «свирепо уверен в правоте своего советского патриотизма и даже отвергает – среди других свобод и прав человека – контроль над рождаемостью, право женщин не иметь детей!»

Мура ждала Уэллса в Эстонии. Год назад была их первая общая летняя поездка в Дубровник, где они вместе были на конгрессе ПЕН-клуба, а потом провели две недели в Австралии. Теперь она ждала его в Эстонии, она хотела ему показать эту страну, где слишком многое было связано с ее собственной судьбой. Он приехал из Москвы раздраженный, злой, разочарованный, говоря, что русские его предали. Как он позже писал: «На берегу прелестного маленького озера, в дружеском доме, я закончил свою автобиографию». Это были счастливые дни.


Стояло лето. В полном уединении прошло две недели, без людей, без писем, без телефонов и даже без газет. Они вернулись в Лондон вместе, она поселилась в двух шагах от него. Она сказала ему, что останется с ним столько, сколько он захочет, но замуж за него не выйдет никогда.

Беатриса и Сидней Уэбб, старые его друзья, социалисты, знавшие его с молодости, и другие, начиная с сыновей Уэллса и их жен и кончая Бернардом Шоу, бывавшие в его доме во Франции, знавшие про разрыв с Одетт, были поражены. Но разговоры, долго не утихавшие, все сводились к одному – это не прочно. Беатриса писала в своем дневнике: «Шоу сказал мне, что Эйч-Джи озабочен и болен: он попал под очарование „Муры". „Да, она останется со мной, будет есть со мной, спать со мной, – хныкал он, больной от любви, – но она не хочет выходить за меня замуж!" Эйч-Джи, понимая, что приближается старость, хочет купить страховку на дожитие, женившись. „Мура", помня все его прошлые авантюры, отказывается расстаться со своей независимостью и со своим титулом. Нечему удивляться!»

Между тем, кое-какие настроения Уэллса в последние годы его жизни совпадали с настроениями Горького. Горький доводил до гротеска то, что Уэллс проповедовал в умеренной форме: как Уэллс носился с планом всемирной энциклопедии, где раз и навсегда будет объяснено грамотным, полуграмотным и неграмотным, что такое мир, и человек, и демократия, и цивилизация, и братство народов, так и Горький был теперь занят мыслью, жившей в нем с 1905 года, о «культуре для всех». Он считал, что осуществить это возможно путем, во-первых, энциклопедии, затем – написанными лучшими писателями современности простым языком биографиями великих людей прошлого, затем – переизданием величайших классиков всех народов, заново переписанных специальным штатом талантливых переводчиков для всеобщего понимания. Он сам выберет переводчиков и авторов; переводчики засядут переписывать и переводить Гомера, Шекспира, Данте, Гете и Пушкина на все существующие языки… В 1933 году, когда он поселился в Москве, он стал замечать, что советские писатели с именами постепенно начинают избегать его. Он не связывал этого обстоятельства со своим проектом, который должен был стать обязательной нагрузкой для всех без исключения людей, умеющих держать перо в руках. Но те, которые были обеспокоены, что их могут насильно запрячь в работу, которая вначале еще не казалась им больным безумством Горького, а только его преходящим капризом, старались не попадаться ему на глаза. Замятин мягко писал (в 1924 году) о Горьком 1919 года, когда обсуждались первые шаги «Всемирной литературы»: «Трудно было починить водопровод, построить дом, но очень легко Вавилонскую башню: „Издадим Пантеон литературы российской, от Фонвизина до наших дней. Сто томов!" Мы, может быть, чуть-чуть улыбаясь, верили, или хотели верить… Образовалась секция исторических картин: показать всю мировую историю, не больше, не меньше. Придумал это Горький».

Еще в 1928—1929 годах он стал редактором или членом редколлегий десятка периодических изданий, целыми днями и ночами правя чужие рукописи, присланные ему из провинции, с заводов и из совхозов, расставляя запятые, исправляя русский язык, а затем писал авторам длинные письма, где объяснял, почему автору следует учиться и почему ему следует продумать то ли иное свое произведение. После этого он отсылал это сочинение в один из подопечных ему журналов, где оно либо печаталось, либо шло в корзину за отсутствием места.

Одно легкое Горького давно уже не действовало, в другом шел разрушительный процесс. Каждые два года, а то и чаще, начиналось кровохарканье, все чаще и чаще бывал жар, его мучил непрестанный кашель. Но он, живя в Москве, или в Горках, или зимой в Крыму, продолжал сидеть за столом с карандашом в руке, так что последний (четвертый) том «Жизни Клима Самгина» так и остался недописанным. Цель этого романа была «глобальная»: в 1926 году, когда Горький приступил к нему, он писал А. К. Воронскому, тогда еще редактору «Красной нови», позже репрессированному: «Я должен изобразить все классы. Не хочется пропустить ничего».

Задачи перед ним стояли неисчислимые: еще в 1917 году он считал первым своим долгом «объяснить деревенским бабам [путем лекций, брошюр и т. д.], что такое женское равноправие». Профессора Пригожина и академика Марра он в 1934 году привлек к разработке «Истории женщины» (многотомное издание). Проф. Пригожин раскритиковал план, составленный Горьким: многотомное издание, от доклассового общества до советской эпохи. Из издания ничего не вышло. Другим «историям» повезло больше; девять из них были обсуждены и приняты: история кабаков, история голода и неурожаев, история болезней и эпидемий, история монастырей, полиции, земледелия, революционного движения, история русского солдата и загубленных талантов. После этого он обратился к поэзии: «Нам нужны сотни поэтов, способных зажигать страсть и волю к подвигу», – писал он. В результате ряды поэтов вокруг него поредели. Он повернулся к этнографам: «Литераторам необходимо участвовать в проверке и организации работы краеведов». Ал. Н. Толстой стал реже наезжать из Ленинграда в Москву, К. Федин уехал лечиться в Швейцарию. Горький хочет обязать Л. Никулина написать фактическую историю европейской культуры, т. е. историю быта племен и народов от Илиады и Гесиода до наших дней… «Сюда включаются, конечно, и малоазиатцы, арабы, норманны, германцы и Аттила». И Никулин переживает тяжелые недели, пока ему не удается исчезнуть на время из поля зрения Горького. Некто Зазубрин жалуется в письме к Горькому, что не может добиться материалов для журнала «Колхозник» от известных писателей. Они говорят «На кой черт мне ваш „Колхозник"?» Ему удалось недавно созвать и «проработать» несколько человек, среди них был Д. П. Мирский. Мирский в конце заседания сказал: «Я так не Умею. Я могу писать только об авторе и его произведении. Мне у вас нечего делать. Я отказываюсь».


В 1932 году Горький приходит к заключению, что «художественная литература – ценнейший иллюстрационный материал истории и ее документация» и что «литературоведов надо обязать отчетами об их поездках по провинции». Восхищенный книгой Халдэна (рекомендованной Мурой) [57], он требует, чтобы С. Маршак обработал ее для журнала «Колхозник», т. е. перевел бы ее «очень простым языком». Он правит теперь уже не только рукописи, но и книги, упрощая их, – «пригодится для будущего». Между тем он путает Жана Жироду с Жаном Жионо, и нет больше Муры, чтобы объяснить ему разницу. Из воспоминаний Ек. Павловны Пешковой мы теперь знаем, что уже в 1896 году «он плакал, читая мужикам „В овраге" [Чехова]»; он плакал, когда Маяковский читал ему свои стихи; теперь, старея и болея, он плачет беспрестанно, но не тогда, когда его ругают в печати: тогда он злится.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30