Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Железная женщина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Железная женщина - Чтение (стр. 18)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Она сказала ему, что было бы, вероятно, ошибкой вернуться к прежнему. «Да, это было бы ошибкой», – сказала она и пошла по дорожке к дому. Вечером все четверо говорили о прошлом, и Локкарт рассказал, как он летом 1918 года помог Керенскому выехать из России, через Архангельск, дав ему сербские бумаги, и как они виделись в 1919 году в Лондоне, а Рейли встретился с Керенским в 1921 году, в Праге. «В те времена, – сказал Керенский Локкарту о семнадцатом годе, – только социалисты могли рассчитывать на поддержку народа, но социалисты были совершенно неспособны организовать и вести за собой армию, которая так в те времена была нужна». Они говорили о будущем, о том, что мировая революция неминуема. Локкарт пишет: «Мура пророчила, что мировая экономическая система быстро изменится и через двадцать лет будет ближе к ленинизму, чем к старомодному капитализму. Если капиталисты умны, система изменится без революции».

На следующий день Локкарт должен был возвращаться в Прагу вечерним поездом. Мура решила ехать с ним. Спальных вагонов в поезде не было, и им пришлось просидеть всю ночь в тесноте купе первого класса. У Муры в лице была горечь. Они вспоминали прошлое: припадки бешенства Троцкого, остроумие Радека, любовные дела Коллонтай, английскую жену Петерса, половые синдромы Чичерина. Он рассказывал ей о дальнейшей судьбе Рейли, с которым он встречался в Лондоне, о его безумных планах, мегаломании и смелости и полном непонимании русской действительности в прошлом и настоящем, которое и погубило его.

Он рассказал ей об Уэллсе, который приезжал в Прагу в прошлом году, и они вдвоем ходили на гастроли МХТ, и Уэллс был без ума от их игры; о рыбной ловле, о гольфе и теннисе, и о цыганских оркестрах в пражских ресторанах. Карсавина была в Праге, и они вспоминали Петроград, и ужасы уже не казались ужасами.

А теперь он толст и стар, и у него бывают дни упадка, когда он не знает, что с собой делать. И мечтает стать писателем. Он говорил ей о Масарике и Бенеше и о сыне Масарика Яне, близком друге, какого у него никогда не было. И о своих денежных делах, которые, как все вообще у него, в большом беспорядке, хотя он и состоит членом правления многих центральноевропейских банков и промышленных компаний и знается с министрами финансов по крайней мере десяти стран.

Рано утром на пражском вокзале они расстались: он должен был быть в своем банке, она сказала, что едет в Берлин и Таллинн, что еще вернется в Прагу. «Когда я ехал по городу, – пишет Локкарт, – я чувствовал себя и нервным, и смущенным. Была ли моя нерешительность следствием трусости, или романтическое пламя любви само по себе угасло?»

Он описал эту встречу с Мурой дважды: один раз кратко в своем дневнике и во второй раз в своей книге воспоминаний в 1934 году. Из этих записей ясно, что он не сказал ей ни о том, что он расстался с женой после рождения сына и после того, как она с ребенком гостила у него в Праге в 1921 году, ни что год назад, в 1923 году в Праге, у него был роман с молодой актрисой МХТ, когда труппа приехала из России в Европу на гастроли. Группа Качалова позже вернулась домой, по приказу правительства, вместе с Книппер, Лилиной, Москвиным и другими, а группа Германовой осталась в эмиграции, вместе с Вырубовым, Токарской, Крыжановской, Булгаковой. И самое главное, он утаил от Муры то обстоятельство, что полгода тому назад он встретил леди Росслин, молодую светскую красавицу, третью жену старого лорда Росслина, с которой он связал свою судьбу: прошлым летом они вместе были в Австрии, недавно она приезжала к нему в Прагу; она, будучи католичкой, перевела его в свою веру.

Он умолчал об этом. Но что сказать о ее признаниях? О каких шести переводах в год сочинений Горького могла идти речь, когда в годы 1921 —1924 была издана (с помощью Барретта Кларка) одна его пьеса и теперь вот-вот должен был выйти сборник его рассказов («Отрывки из моего дневника»), составленный из 37 отдельных коротких заметок, позже вошедших в 17 том тридцатитомного издания сочинений Горького 1949—1956 года? А в это время в переводе С. С. Котелянского, в сотрудничестве с Вирджинией Вульф вышли «Воспоминания о Толстом» (1920), «Воспоминания о Чехове» (1921) и его же, в сотрудничестве с Кэтрин Мансфилд, «Воспоминания о Леониде Андрееве». Горький был в переписке с Котелянским и был доволен деловыми отношениями с Хоггарт Пресс, в котором выходили книги. Когда с повестью Лескова случилось то же, что и с письмами Чехова к Книппер и с повестью Пастернака (Мура перевела три четверти ее, когда вышел перевод некоего Пашкова), она стала переводить книгу рассказов Горького для издательства «Дайал» в Нью-Йорке. Но эта книга вышла только в 1925 году, так что о ней не могло еще быть речи. Кларк устроил ей этот перевод, как и позже – перевод романа Сергеева-Ценского «Преображение». А Пастернаку не помогло и предисловие Горького (оно до сих пор не было напечатано в его собраниях сочинений и не вошло в его библиографию. Оно помещено в книге 70 «Литературного наследства», на стр. 308) – рукопись была возвращена Муре издателем. «Судья» вышел под фамилией Закревской; том рассказов, названный по-английски «Рассказ о романе и другие рассказы», – под фамилией Будберг. Но эта последняя книга вышла только через два года после ее разговора с Локкартом…

Кстати, роман Сергеева-Ценского сперва должен был быть первой частью трилогии, потом, когда трилогия написана не была, был весь перетасован автором и соединен с другим романом и теперь выходил под другим названием как «роман в трех частях»; его первая часть была Горьким признана гениальным произведением, выше всего того, что было написано за последние десять или двадцать лет. По просьбе Ценского, Горький написал предисловие для английского издания. Когда перевод романа дошел до автора в Россию, Ценский прислал Горькому письмо, в котором отмечал ошибки переводчика и пропуск целой главы. В ответ на это Горький написал Ценскому, что «переводы Будберг вообще все хвалят» и что «она училась в Кембридже и английский знает лучше русского». Что касается исчезнувшей главы, то Горький высказал мысль, что, «вероятно, [ее] американцы сами вычеркнули, они это делают очень бесцеремонно». До конца 1920-х годов Мура не смогла перевести ничего больше, а как раз в это время вся продукция Горького перешла в руки казенных переводчиков Госиздата (Foreign Languages Publishing House) в Москве, и частным переводчикам нечего было больше делать [49].

Теперь, начиная с августа 1924 года, она заезжала до и после Таллинна не только в Берлин, но и в Прагу. Иногда это был Загреб, или Белград, или Вена – Локкарт давал ей знать, где и когда он будет. Только в Англии она не встречалась с ним в эти годы: там жила леди Росслин, и его отношения с ней, хотя и не были больше тайной для узкого круга их светских друзей, всему лондонскому обществу только-только становились известны. Там жили его жена и сын. Бывала ли Мура вообще в эти годы в Лондоне? На это есть только косвенные указания.

Последний год платежей Парвуса, 1924-й, начался смертью Ленина в январе и кончился нашим отъездом из Сорренто в марте 1925 года. На поверхности особые перемены не были заметны. Так же Горький работал по утрам, читал газеты, журналы, книги, чужие рукописи. Так же ходил гулять с фокстерьером и восхищался итальянским небом, людьми, климатом, музыкой и пейзажем, расстилавшимся перед его балконом. Так же Мура выезжала три раза в год «к детям», и Максим клеил марки в альбом (у него была прекрасная коллекция) и ездил (и катал всех, кто хотел) на своем мотоцикле, тяжелом, устойчивом «Харлей-Дэвидсоне». Так же приезжали гости и останавливались в гостинице Минерва, напротив виллы «Иль Сорито», на той же извилистой дороге, ведущей из Сорренто через Капо-ди-Сорренто к чудным, тогда еще пустынным местам, лежащим напротив Капри, смотрящим на запад, на заход медленного солнца. Так же приезжает в январе Валентина, которая живет в доме, пишет портреты (Горького и мой) и учит нас танцевать чарльстон, которому научил ее недавно Маяковский. Но этот период положил грань между первой и второй частью жизни Горького за границей, когда в его сознании появились реальные мысли о возвращении в Россию. Они были особенно сильны после прекращения платежей Парвуса – между последним его платежом и первым авансом Госиздата.

В свете смерти Ленина Горький переоценил свое отношение к Октябрьской революции и к первым годам большевизма, роль Ленина, его правоту и свои собственные ошибки. Он теперь забыл все свои расхождения, все обиды и счеты и поддался всеобщему вокруг него возвеличиванию Ильича; он искренне начал считать, что осиротел вместе со всей Россией, или даже вместе со всем миром, и, обливаясь слезами, говорил о нем. Он писал свои воспоминания плача и читал их корректуры в «Русском современнике» плача, когда они, после одобрения их Мурой, Максимом, Пе-пе-крю, Марией Федоровной и Екатериной Павловной, были набраны петроградским журналом [50]. В этой первой редакции, само собой разумеется, не упоминалось об истории растраты Парвуса.

В это время Госиздату особенно легко было уговорить Горького (через Крючкова и Ладыжникова) подписать контракт на полное собрание его сочинений, что он и сделал под дружным давлением Муры, Максима и остальных. Ек. П. в это время как раз была в Сорренто. «Полное» собрание сочинений значило не только 30 или 25 томов его сочинений, находящихся в руках издательства «Книга», но и все, что будет написано им в дальнейшем, и все старое, что будет напечатано отдельными сборниками. Это сначала не было понято Горьким, он пытался даже доказывать, что есть вещи, им написанные, которые он «обещал» дать издать Гржебину или Сумскому, но Ладыжников объяснил ему, что этого сделать он не может и что он сам, Ладыжников, поступает служить в Госиздат, в его берлинское отделение; и если Гржебин и Сумский хотят идти в суд, то пусть идут – вмешиваться в эти дела Горькому не следует.

Оба эти издателя были теперь накануне разорения. «Беседа», все больше запаздывая с выходом, едва дышала, и, несмотря на ложные слухи о допущении журнала в Россию, о которых так весело писала Ходасевичу Мура, в начале 1925 года вышел двойной (шестой – седьмой) и последний номер. Журнал в России был запрещен. Госиздат через берлинское торгпредство сигнализировал, что время каких-то примирений между писателями «там» и «здесь» прошло, и, если отчетливая граница между писателями эмиграции и советской России сама не пройдет, они сумеют ее провести раз и навсегда.

Таким образом, завязывался сложный экономический узел, который привел Горького – медленно и мучительно – к решению вернуться. Смерть Парвуса и прекращение выплаты его долга; отказ допустить «Беседу» в Россию; постепенная потеря читателя – особенно молодого – в Германии, Франции, Англии, США и идущие под гору тиражи его книг на иностранных языках; трудность получения денег от этих издательств, чувство, что процесс падения интереса к нему необратим и может только усилиться, и постоянная, как следствие этого, нехватка в деньгах заставили его повернуть свое внимание в другую сторону. Госиздат торопил его вернуться на родину. Он старался выполнить все пункты нового контракта; из России в редком письме не было настойчивого вопроса, когда же он приедет домой, где его любят и ценят; безделье Максима, которому скоро будет тридцать лет, и его игры, которым пора было прекратиться, и беременность Тимоши, и, может быть, отношение к нему Муры и ее поведение, которое было не совсем таким, каким оно воображалось ему, когда она тогда наконец приехала к нему в Херингсдорф. Решение принималось постепенно, можно сказать, что в 1926 году оно было принято, но исполнено оно было только в 1928-м.

Зато его переводы на языки российских меньшинств, издаваемые специальным отделом Госиздата в Москве, росли с каждым месяцем: его переводили на туркменский, украинский, марийский, татарский, удмуртский и другие языки, и так как в это время начал работать закон «принудительного ассортимента», то и тиражи были достаточно внушительными. Для него всегда хватало бумаги, и он об этом мог не беспокоиться.

В это время в Сорренто приехал Андре Жермен, французский литературный агент Горького и один из директоров Лионского Кредита. Он был фигурой комической, не умел сам себе мыть руки, говорил тонким голосом и не расставался ни на минуту со своим не то секретарем, не то лакеем. Ходасевич написал о нем как об одном из первых представителей «салонного большевизма», которых в 1930-х годах было очень много в Европе. Валентина пишет, что Андре Жермен привез французский контракт и Горький едва не подписал его. Вмешалась Мура: она внимательно прочла бумагу и увидела, что директор Лионского Кредита брал себе 65% горьковских гонораров, оставляя Горькому 35%.

Это теперь случалось нередко. Без нее (и в отсутствие Крючкова и Ладыжникова) он, вероятно, совершенно запутался бы в своих денежных делах, контрактах и условиях. Он начал сердитый спор, когда дошло дело до издания «Дела Артамоновых»: Мура объяснила ему, что, подписав контракт с Госиздатом, он не может печатать роман ни у Гржебина, ни у Сумского. Улаживать, примирять, терпеливо объяснить уже не раз объясненное было ее главной доблестью, и все это знали, но один случай остался загадочным и едва не нарушил безоблачные отношения ее с Максимом.

В феврале на семейном совете было решено продать у Сотби, крупного лондонского аукционщика, горьковскую коллекцию нефритовых фигур. Это было сделано ввиду первой задержки в пересылке денег Госиздата (позже их было довольно много) и отчаяния Ладыжникова, который не знал, как реагировать на просьбы Горького о деньгах.

Враги давно говорили, что Горький присвоил себе коллекцию из Эрмитажа в 1918 году, «спасая художественные ценности». Это была клевета. Слухи ходили, что какой-то царский генерал, будучи в 1904 году в Ляояне по делам сколь политическим, столь и коммерческим, восхитился этой коллекцией и попросил китайцев ему ее подарить, что они с радостью и сделали. В октябре 1917 года она была у него изъята (комиссией, в которой в это время работали многие из друзей Горького, в том числе А. Р. Дидерихс и водворена в Эрмитаж, откуда была убрана и преподнесена Горькому. Третьи считали, что коллекция никогда не принадлежала Эрмитажу, что в Эрмитаже имеется другая коллекция нефрита, а эта, горьковская, была дана ему на хранение директором Петербургского частного коммерческого банка Э. К. Груббе, давшим Горькому деньги на «Новую жизнь» и уехавшим после Октября в Европу. Через 4 года, когда Горький выехал и вывез коллекцию за границу, Груббе отказался от нее и подарил ее Горькому. Как бы там ни было, деревянный ящик с крючками и замочком выволокли из-под кровати Соловья, и в день приезда фотографа из Неаполя Максим позвал меня, чтобы расставить на обеденном столе, на фоне красного бархата, двадцать три фигуры, от маленькой, сантиметров в двенадцать высотой, до крупных, сантиметров в двадцать и выше.

Фотограф приехал с огромным старинным аппаратом, похожим на сундук, и, накрывшись черной простыней, стал налаживать объектив. Максим просил меня никуда не отлучаться. Сам он решил быть все время при фотографе и не спускать с него глаз, а моя роль заключалась в том, чтобы я была недалеко, в комнате или рядом, если вдруг Максиму понадобится помощь. Горький заглянул в дверь, но Максим замахал на него руками. Фотограф прилаживался долго, потом ему дали закусить, потом он вернулся. Максим стоял подле фигур, я ходила из столовой в прихожую и из прихожей – в столовую. Мура вышла из своей комнаты полюбоваться на коллекцию, переставила фигуры по-своему, улыбнулась фотографу и ушла. Наконец, фигуры все были сняты и черная простыня сложена пакетом, аппарат уложен в футляр красного дерева, и Максим пошел к мотоциклу отвозить фотографа в город. Я крикнула ему, что фигур не двадцать три, а двадцать две. Он посмотрел на счет, который фотограф дал ему. Были сняты двадцать две фигуры. Я сейчас же поняла, что Максим ошибся при счете, но Максим не соглашался со мной. Он пошел к Муре в комнату и сказал:

– Титка, отдай нефрит.

Она вышла к нему, она не понимала, чего он требует. Максим считал, что она шутит с ним шутки, но она никаких шуток не собиралась шутить. В воздухе повисла тяжелая неловкость. Мы вдвоем с ним молча собрали фигуры и уложили их в ящик. Я сказала ему: С самого начала было двадцать две фигуры, не двадцать три. Это совершенно ясно. Максим спорил со мной: так ошибиться он не мог. И фотограф не мог украсть – он с него глаз не сводил. Да, сказала я, и все-таки каждый человек может обсчитаться. В этом никакой беды нет.

На этом история с нефритом кончилась, он был послан в Лондон и там продан.

Мура в эту первую итальянскую зиму казалась всегда озабоченной, и причин для этого было много. Сестра Алла в Париже, Будберг в Аргентине, дети в Таллинне – деньги только отчасти могли приглушить постоянную тревогу: «что будет? как все устроится? и устроится ли?» И здоровье Горького: он болел в январе, когда ее не было, Тимоша и я поочередно день и ночь дежурили около него. В больницу ложиться он не хотел. Доктор растерянно уверял нас, что только больница может его спасти. Когда Мура вернулась, он все еще едва стоял на ногах. Случай с тремя переводными неудачами словно выбил у нее почву из-под ног. Смерть Парвуса ставила вопросительный знак над прочностью этого общего устройства жизни, которое оказалось совсем не так прочно, как все думали. Госиздат? Он может оказаться соломинкой, за которую утопающий не удержится, или он может оказаться гранитной скалой, – все зависит от того, как будет себя вести утопающий. Могут из Москвы поставить ультиматум: или возвращайтесь, или мы прекращаем платежи. Максим в этом деле ее союзник, но сделать он ничего не может. Мария Федоровна может помочь и помогает, и Екатерина Павловна в Москве тоже.

Н. Я. Мандельштам в своей первой книге воспоминаний говорит о Пешковой: она в 1920-х – 1930-х годах состояла председательницей «Политического Красного креста» [51], т. е. Пешкова была как бы посредником между политическими преступниками и ВЧК, или НКВД, или ГПУ. Началось все через ее дружбу с Дзержинским, которого она ставила очень высоко за «моральные качества». Когда-то она устроила к нему на службу Максима, и он тоже оценил личность Дзержинского, и даже иногда мечтал вернуться в Россию и опять работать с ним. Как председательница Политического Красного креста, Ек. П. ходатайствовала перед председателем ВЧК за арестованных эсеров (она сама состояла в молодости в партии эсеров). Их расстреливали и ссылали все равно, как бы ее и не было, но тем не менее живущие в эмиграции в Париже эсеры верили в ее помощь и ежегодно собирали суммы для посылки арестованным на ее адрес. Н. Я. Мандельштам пишет:

«Жены арестованных проторили дорогу в „Политический Красный крест" к Пешковой. Туда ходили в сущности просто поболтать и отвести душу, и это давало иллюзию, столь необходимую в периоды тягостного ожидания. Влияния „Красный крест" не имел никакого. Через него можно было изредка переслать в лагерь посылку или узнать об уже вынесенном приговоре и о совершившейся казни. В 1937 г. эту странную организацию ликвидировали, отрезав эту последнюю связь тюрьмы с внешним миром».

Она была женой Горького неполных десять лет. После кризиса в 1903—1904 годах они остались близкими друзьями. Она в свое время, судя по всему, не могла не знать о растрате Парвуса; в 1912—1913 годах она была посвящена в тот факт, что жизнь Горького с Марией Федоровной идет к концу. Она знала про В. В. Тихонову, и теперь (ей было в 1925 году сорок семь лет, она была моложе Андреевой на шесть лет), когда у нее был полуофициальный друг, как тогда говорили, Михаил Константинович Николаев, заведующий «Международной книгой», она очень спокойно относилась к Муре, только старалась гостить в доме Горького тогда, когда ее там не было. К ее эсерству Горький очень рано начал относиться презрительно: «Твои эсеры, – писал он ей в 1905 году, – довольно-таки пустяковый народ. Шалый народ!» Это не мешало ему доверять ей во всем. После разрыва из-за Андреевой Горький мечтал, что «время все залечит», что и случилось. «Будь добра, – писал он Пешковой в отчаянные для него дни, когда в январе 1905 года Мария Федоровна на гастролях в Риге заболела перитонитом и с ней там был ее поклонник Савва Морозов, а Горький вырваться в Ригу не мог, зная, что его там арестуют, – будь добра, привыкни к мысли, что [М. Ф.] и хороший товарищ, и человек не дурной, чтобы в случае чего не увеличивать тяжесть событий личными отношениями».

Если «Политический Красный крест», как пишет Н. Я. Мандельштам, не помогал заключенным и их семьям, то он несомненно помогал той, которая была его председательницей. Ек. П., благодаря работе с Дзержинским, сделалась «кремлевской дамой»: она ездила за границу раза два в год, оставалась там долго, и даже навещала своих старых друзей, теперь эмигрантов-социалистов, игравших до Октябрьской революции роль в русской политике, и вплоть до 1935 года – насколько мне известно – видалась и с Ек. Д. Кусковой, и с Л. Ос. Дан. Помочь их друзьям и единомышленникам (которые когда-то были и ее партийные товарищи) она ничем не могла, но аура бесспорной порядочности, если и не прозорливости, окружала ее. В Европе она чувствовала себя так же уверенно, как у себя в Москве, в свое время она много лет прожила с сыном на итальянской Ривьере и в Париже. В ней было что-то от старой русской революционерки-радикалки, принципиальное, жесткое и, как это слишком часто бывает, – викторианское, пуританское. Юмора Максима она не понимала, его увлечений футболом, аэропланами новейшей конструкции, марками и популярными экспедициями не разделяла. Но в Сорренто чувствовала себя хорошо, была всем довольна и по четыре часа загорала на балконе в столовой, в купальном костюме, на январском солнце. В своих рассказах она сильно нажимала на энергию Дзержинского, на чистоту идей Ленина и на то обстоятельство, что Горького в России ждут, что без него там литературы нет и не будет, и что если он не вернется в ближайшие годы, то его там могут вытеснить в сердцах читателей те, кто побойчее и помоложе, а главное – погорластее. А какое будущее в Европе у их единственного сына? Он здесь совершенно не развивается. Ходасевич пишет:

«С первого же дня ее пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы, после которых он ходил словно на цыпочках и старался поменьше раскрывать рот, а у Екатерины Павловны был вид матери, которая вернулась домой, увидала, что без нее сынишка набедокурил, научился курить, связался с негодными мальчиками, – и волей-неволей пришлось его высечь. Порою беседы принимали оттенок семейных советов – на них приглашался Максим».

В лето после нашего отъезда (в 1925 году) Мура не поехала «к детям», они приехали к ней. Мисси привезла обоих на два месяца в Сорренто. Павлу было двенадцать лет, Тане – десять. Валентина (это было ее последнее пребывание в Италии, после которого она окончательно вернулась в Россию) писала Танин портрет, а Павел сидел в саду и читал книжку. Когда его спрашивали, что он читает, он говорил: «Я читаю роман Горького „Мама"». О Тане Горький писал мне в письме: «Татиана Бенкендорф, девица, которая говорит басом и отлично поет эстонский гимн. Замечательная девочка… Купчиха пишет [ее] портрет с бантиками».

В это лето особенно много было гостей, пансион «Минерва» был всегда полон: приезжал Мейерхольд с Зинаидой Райх, Ник. Ал. Бенуа, главный декоратор миланского театра «Ла Скала», певица Зоя Лодий, Вячеслав Иванов и многие другие. Для увеселения гостей, и особенно – детей, накануне их отъезда был нанят катер и была устроена поездка по Неаполитанскому заливу – Капри, Иския, Позилиппо, Неаполь, Кастелламаре. Но нервы Горького, пишет Валентина в своих воспоминаниях, «были в беспорядке по многим причинам». Она также рассказывает, что, когда наконец все разъехались, у Тимоши начались родовые схватки. Максим съездил за льдом (был исключительно жаркий день) и, сложив его в тени под лестницей, поставил в него пиво. Все были в большом волнении, ничего не было готово, и доктора достали с трудом.

На этот раз Ек. П. приехала 12 сентября, опоздав к родам невестки. А через пять дней после приезда ей пришлось быть свидетельницей события, вероятно, еще ускорившего решение Горького вернуться в Россию: 17 сентября на вилле «Иль Сорито» был итальянской полицией произведен обыск, вернее, обыск (как и тот, шесть лет тому назад в Петрограде, по приказу Зиновьева) был произведен в комнате Муры (она уехала с детьми и еще не успела вернуться) и отчасти в комнате Горького, нижнего этажа не тронули. Полиция Муссолини пересмотрела книги и газеты, изъяла рукописи и переписку. По остальным комнатам вооруженные до зубов молодые люди прошли очень медленно, осматривая все с нескрываемым любопытством. Несколько дней после этого дом днем и ночью был под наблюдением сыщиков.

Горький немедленно снесся с советским послом в Риме, П. М. Керженцевым, заменившим около года тому назад Н. И. Иорданского, угрожая, что он немедленно выедет из Италии, переедет жить во Францию, куда уже «посылает М. И. Закревскую для приискания и устройства жилья под Парижем или на юге страны». Горький не мог -не понимать, что ехать во Францию для него значило бы попасть в самый центр русской политической эмиграции, где не только он не сможет писать свой роман, но даже жить ему будет трудно. Он презирал эмиграцию и ненавидел ее, и она платила ему тем же. Но он не мог оставить ее в покое, забыть о ней, он тщательно читал русские парижские газеты и журналы и прислушивался к слухам, а иногда даже глупым сплетням, идущим к нему окольными путями из Парижа. Все это, если бы он поселился во Франции, не дало бы ему ни минуты покоя.

Керженцев, в это время уже бывавший запросто в Сорренто и бывший с Горьким в дружеских отношениях, немедленно заявил протест лично Муссолини. Были принесены извинения и весь инцидент назван недоразумением. Бумаги и рукописи были возвращены в большом порядке. Посол, получив для передачи Горькому личные извинения Муссолини, был уверен, что скоро Горький, вместе с М. И. Закревской, отправятся на некоторое время в Россию. Но Горький, хотя и очень сильно расстроенный обыском, все же решил в конце концов остаться в Италии и только на время выехать из Сорренто.

Это учел герцог Серра ди Каприола, владелец «Иль Сорито»: он решил сделать капитальный ремонт в доме и предложил Горькому с семьей выехать на время в Позилиппо, на запад от Неаполя. На этом и порешили. Была снята вилла в элегантном итальянском городке, полном иностранных туристов. 20 ноября Мура перевезла Горького, Максима, Тимошу, Соловья и первую внучку Горького, Марфу, на виллу Галотти, где они оставались до мая следующего года. За эти месяцы Горький успел написать первые главы нового (четырехтомного) романа, который считал основным делом всей своей жизни, «Жизнь Клима Самгина». Роман посвящался М. И. Закревской. В эти же недели было официально принято решение вернуться в Россию, когда роман будет дописан. До того времени Горький решил из Италии не выезжать.

Он понимал, как и сама Мура, что окончание романа теперь было связано с их взаимным расставанием: у обоих никогда не было и тени сомнения в том, что она никогда не вернется вместе с ним на родину.

Но у нее самой были в это время крупные неприятности. связанные с обыском на «Иль Сорито». Ее очередная поездка в Эстонию была прервана ее арестом: в Бреннере, на границе Италии и Австрии, ее арестовали. Она была выведена под стражей из вагона поезда, вещи ее были перерыты; ее продержали несколько часов после личного обыска в здании станции. Когда ее отпустили, многие бумаги ей возвращены не были. Кроме Горького и домашних, она никому в Сорренто не сказала об этом. Горький был в ярости и немедленно протелефонировал Керженцеву в Рим, но на этот раз не было принесено извинений и не было дано объяснений. И посол оставил просьбу Горького без последствий.

В Москве в свое время ее считали тайным агентом Англии, в Эстонии – советской шпионкой, во Франции русские эмигранты одно время думали, что она работает на Германию, а в Англии, позже, что она – агент Москвы. Петерс, изменивший к ней свое отношение, писал в 1924 году о ней, как о германской шпионке, работавшей в ВЧК. Но что думало правительство Муссолини о ней – нам неизвестно. Однако повара Катальдо, служившего Горькому еще до войны на Капри, Муре пришлось рассчитать. Для Марфы выписали из Швейцарии няню, и была нанята кухарка, заменившая повара.

СДЕЛКА

Как прекрасно человечество,

в котором живут такие люди!

«Буря». V, 1, 183.

В эти годы у Муры стало заметно меняться лицо: постепенно оно потеряло свое кошачье выражение. Озабоченное, серьезное, оно минутами становилось мрачным. Она тщательно следила за собой, словно старалась не расплескать то драгоценное, что когда-то в ней так любил Локкарт, что он в прошлом году вновь нашел в ней и о чем Горький, в 1921 году, писал после встречи с ней в Гельсингфорсе: ее интерес ко всему, ее внимание ко всем, ее способность все знать, все видеть и слышать и обо всем судить. Локкарт писал позже, что она давала ему в те годы (двадцатые) «огромную информацию», нужную ему в его работе в Восточной Европе и среди русской эмиграции. До 1928 года, когда он вернулся на постоянное жительство в Лондон и стал видным журналистом в газете лорда Бивербрука «Ивнинг Стандард», он был своей работой в банке тесно связан с Чехией, Венгрией и Балканскими государствами. Информаторов он искал всегда, и всегда находил, до самой своей отставки в 1948 году, как до войны, так и во время войны, и после нее, независимо от того, служил он в банке, писал в газетах или принадлежал к оперативно-информационному отделу Форин Оффис. Отчасти благодаря Муре, отчасти самостоятельно он возобновил свои русские связи в тех центрах, где осели русские эмигранты, и она через Горького была его «каналом» в литературные, театральные и отчасти политические кулисы Советского Союза. Очень скоро его опять начали – и даже больше, чем прежде, – считать одним из экспертов по русским делам, а кое-кто думал о нем как о лучшем знатоке старой и новой России.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30