Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чайковский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Чайковский - Чтение (стр. 14)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Он не раз писал и говорил, что надо быть сочинителем, «на манер сапожников, а не на манер бар, каковым был у нас Глинка, гения коего, впрочем, я и не думаю отрицать. Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон, Шуман сочиняли свои бессмертные творения совершенно так, как сапожник шьет свои сапоги, т. е. изо дня в день и по большей части по заказу».
      Экипажи проезжали мимо его окон, направляясь после обеда на гулянье в Кашине; это было его развлечением; развлечением была «Аида», на которой он был раза четыре, каждый раз уходя после второго акта, — больше высидеть не мог; Фердинандо развлекал его своим пением; развлечений этих он искал: возбужденный работой, он, отходя от письменного стола, впадал внезапно в состояние невыносимого угнетения, которое заглушал только сном или работой. В полтора месяца черновик оперы был готов, и он в тот же день начал клавираусцуг. От волнения, от переутомления, над последним черновым листом с ним сделалась истерика — но такая сладкая, такая блаженная, что он испытал от нее даже некоторое облегчение. С готовым клавиром он вернулся в Россию. Он мог жить во Флоренции или в любом другом месте — он на этот раз не заметил Италии: не оказалось ни сил, ни времени для воспоминаний, для того, чтобы расчувствоваться над собственным прошлым.
      В Петербурге — нарядная, торжественная постановка, в Киеве — со вкусом сработанный спектакль; и тут и там — прекрасные голоса, полные сборы; и тут и там подношения; критика называет «Пиковую даму» чем-то «пышным, страстным, не совсем нравственным»; ни минуты свободной; мелькание дней и ночей, грусть; новые заказы — на оперу, на балет. Трактирный жирный воздух Москвы, где он поссорился с Сафоновым из-за Брандукова и вышел из директоров консерватории; деловой, необходимый ему и нелюбимый им воздух Петербурга; воздух Киева и Тифлиса, где вой, визг, рев поднимаются при каждом его появлении в концертном зале, в театре. Ни на что не хватает времени пятьдесят лет подошли и сжали в тисках усталое от страстей, музыки и славы (так скоро!) сердце. Хотелось писать, хотелось мечтать, хотелось многого… Надо было куда-то ехать, соглашаться на что-то, бросать дом, — надо было ехать в Америку: оттуда предлагались деньги, огромные, фантастические. Он никогда до того не видел таких денег.
      «Оперы следует писать (впрочем, точно так же, как все остальное), писал он Танееву по поводу успехов „Пиковой, дамы“, — так, как Бог на душу положит. Я всегда стремился как можно правдивее и искреннее выразить музыкой то, что имелось в тексте… Итак, выбравши сюжет и принявшись за сочинение оперы, я давал полную волю своему чувству, не прибегая ни к рецепту Вагнера, ни к стремлению быть оригинальным. При этом я нисколько не препятствовал веяниям духа времени влиять на меня. Я сознаю, что, не будь Вагнера, я бы писал иначе; допускаю, что даже и кучкизм сказывается в моих оперных писаниях, вероятно, и итальянская музыка, которую я страстно любил в детстве, и Глинка, которого я обожал в юности, — сильно действовали на меня, не говоря уже про Моцарта. Но я никогда не призывал ни того, ни другого из этих кумиров, а предоставлял им распоряжаться моим музыкальным нутром, как им угодно»…
      Но к «Пиковой даме», как и ко всему, что он писал, он начал остывать очень скоро, спустя полгода после ее постановки. Им был написан секстет — и, как бывало всегда, — последняя вещь казалась лучшей, а в прежней виделись недостатки, промахи, она теряла для него свое благоухание. В ближайшем будущем предстояла работа, которая опять требовала покоя, одиночества, «Щелкунчик» и «Иоланта» были вместе заказаны и обдумывались вместе, но он отложил их осуществление на год. Он уезжал в Америку.
      В этой удивительной стране все было по-особенному. Может быть, так, когда-нибудь, будет в мире будущего? Европе — бедной родственнице — может быть, тоже, лет через двадцать, придется усвоить американский способ жизни, удивительный способ, необыкновенный способ?.. Железная дорога проходит прямо по городу, лифты в домах летают вверх и вниз, дома строят до самого неба… Но уже с самого отхода атлантического гиганта «La Bretagne» начинаются чудеса.
      Было время (в 80-х годах), пароходы в Америку ходили дней десять, не меньше. Сейчас, в 1891 году, между Гавром и Нью-Йорком путешествие совершается в шесть суток и четырнадцать часов; плавающий дворец — с театром, бассейном, библиотекой — рассчитан на много сотен пассажиров. В первом классе женщины к обеду переодеваются в бальные платья. В третьем, где едут эмигранты всякого рода и целый выводок девиц легкого поведения, законтрактованных специальным агентом, еще веселее. Там цыган показывает публике дрессированную обезьяну, там пляшут под гармонь, поют под гитару… Чайковский не раз спускается на палубу третьего класса, от нечего делать знакомится с девицами, с коммивояжерами, угощает всех, жалуется на тоску, на страхи: он боится океана, морской болезни (хоть признаков и нет), он боится, что пароход непременно утонет. «М-да, в вашем возрасте!..» — говорят ему с соболезнованием, и он бежит к себе в каюту, смотрится в зеркало: неужели он производит впечатление старика?
      «Tschaikovsky is a tall, gray, well built interesting man, well on the sixty. He seems a trifle embarassed and reponds to the applause by a succession of brusque and jerky bows» — пишут в «Геральде» на следующий день после его приезда, и печатают его фотографии, снятые на дебаркадере, в вестибюле отеля, при выходе на улицу. Ему то и дело докладывают о приходе журналистов. Они приходят целыми ватагами:
      — Как нравится вашей супруге Нью-Йорк? — спрашивают они, вбегая.
      Уходя, они просят его автографа.
      Он не может успокоиться: в его номере паровое отопление, ванна, уборная, горячая и холодная вода. Свечей нет, всюду электричество. Если ему что-нибудь надо — не нужно звонить, — только снять трубку домашнего телефона и приказать, а когда к нему кто-нибудь приходит, ему звонят и спрашивают, желает ли он принять? Прямо по проволоке говорят! Удивительно это. На улице почти нет извозчиков — все ездят по железной дороге, несущейся с грохотом между домами. На улице много негров, на каждого он оборачивается. А дома! В десять, двенадцать, семнадцать этажей. Никогда бы не согласился жить на семнадцатом этаже. Говорят, в Чикаго есть дома в двадцать четыре этажа.
      Но и люди здесь удивительные тоже: веселые, простые, гостеприимные; все, с кем он встречается здесь, его знают, любят, играют его музыку. Знакомые дамы каждое утро присылают ему цветы, духи, портсигары; он все время получает подарки: серебряную маленькую статую Свободы, письменный прибор… Никаких официальных банкетов — оживленные, приятные обеды. Никаких речей — одни тосты. Перед каждым прибором — меню с отрывком из его произведений, перед дамскими приборами — миниатюрный его портрет в изящной рамке.
      Смесь роскоши, простоты и удобства до конца использованной жизни, стремление каждого сделать соседу приятное — поразили Чайковского с самого начала его пребывания в Нью-Йорке. Он был приглашен Карнеги дирижировать несколькими концертами; оркестр оказался превосходным; зал, рассчитанный на две тысячи слушателей, наполнился до отказа. И все считали, что все это совершенно естественно.
      Он в первый раз в жизни увидел бары, увешанные ценными гобеленами, посетил серьезный клуб, где зимой катаются на коньках, а летом купаются. Он ел соус из маленьких черепах, мороженое, которое вывалилось из живых роз, пил напиток из нескольких ликеров и виски — перемешанных и искусно взбитых. Он видел шедших по улицам людей, кричавших что-то о восьмичасовом рабочем дне (он не понял, кто это и чего требуют). Все было удивительно: и золотые зубы дам, и мужчины, непременно, без назойливости, с детской готовностью угодить, ходившие покупать ему нижнее белье, и сам Карнеги, при своих сорока миллионах (и необыкновенном сходстве с Островским) живший почти так же удобно и просто, как все, восторженный его почитатель, обнимавший его (но не целовавший — в Америке мужчины не целуются) и кричавший, что он «некоронованный музыкальный король».
      В Вашингтоне ему был устроен прием в русском посольстве, в Филадельфии он в два дня сумел сдружиться с тамошними музыкантами. Среди всех этих торжеств у него внезапно выпал передний зуб, что испортило ему настроение на неделю: он слегка начал шамкать. В Нью-Йорк он возратился почти как домой… А в поезде опять были и ванна, и цирюльня, и каждому без счета раздавались по первому требованию полотенца, щетки, мыла…
      И каждый вечер, оставаясь один, он плакал. Он плакал о том, какие есть хорошие люди на свете, и как его любят на другом конце земли; и как далеко он от дома, и как он одинок; и как он устал. Он плакал о Бобе, который был так далеко и который так редко писал ему.
      «Больше всего я думал, конечно, о тебе, — писал Чайковский, — и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что кажется отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Боб! Я обожаю тебя. Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя? Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней без тебя, чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе…»
      Иногда ему казалось, что путешествует какой-то «не-я». Не может быть, чтобы это он выдерживал эти репетиции, эти знакомства, бурю в Атлантическом океане на обратном пути, чтобы все это почти нравилось ему. «Я» где-то томилось и дрожало, «я» плакало. «Я» среди этой радушной и расположенной к нему толпы было совершенно одно. Одно на чужбине, одно — на родине, одно на всем свете. Кому был он нужен? И даже Надежды Филаретовны больше не было у него.

XIX

      Измена ей, измена «лучшему другу», началась издалека, и к 1888 году, когда он совершил свое по-настоящему победное путешествие по Европе, он впервые почувствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, — он стал на музыку смотреть отчасти, как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, — он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, — он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал, как заинтересованность свою в ее денежной помощи.
      Она думала, что он «дух», — он очень заботился о своем теле. У него развивался катар, и вопросы аппетита, желудка, бессонницы занимали его чрезвычайно. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, — он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, — для него всякая женщина была Антониной Ивановной.
      В первые годы она, своими письмами, делала его таким, каким любила. Он, действительно, становился ее. Но седина, болезни, бессменная тоска, успех и вся вообще сумятица и трудность даже самой «блаженной» из блаженных жизни не дали ему удержаться на той высоте, на которую она поднимала его. И тут между ними наступил разрыв.
      Он постепенно привыкал к этому и не увидел или почти не увидел его. Но настал день, когда и Надежда Филаретовна внезапно его осознала. Надежда Филаретовна была не из тех, которые примиряются, уступают, прощают, подлаживаются, закрывают глаза, — она оборвала сразу и навеки.
      Ее многомиллионное состояние, сделанное ею и покойным мужем, собственной энергией, умом и трудом, в это время было уже не тем, что двенадцать лет тому назад. Чайковский же зарабатывал, и зарабатывал хорошо, собирался купить дом. При ее прямоте и правдивости ей не нужен был повод, чтобы разорвать, но пошатнувшиеся ее дела оказались поводом. Она написала Чайковскому, что больше помогать ему не будет.
      «Не забывайте и вспоминайте иногда»…
      Но разве нельзя было продолжать писать друг другу хоть изредка? Разве денежная помощь ее была единственным основанием их переписки? — ничего не понимая, думал он.
      Что-то, казалось, переполнило внезапно чашу ее знания о нем. Наступил день, когда она, тринадцать лет его знавшая, узнала о нем последнюю правду от собственного брата — и вычеркнула Чайковского из своего сердца. Потеря шести тысяч в год сейчас уже не была для него катастрофой, — это была только крупная неприятность. Он ответил на ее письмо немного высокопарно, но хорошо, — и на это письмо уже не получил ответа. Это его мучило. Он написал еще раз. Молчание. Он прождал полгода, пытаясь через сына ее, женатого на его племяннице, узнать, неужели она так-таки оставила его? Он не узнал ничего. Вернувшись из Америки, в июле 1891 года, он обратился к Пахульскому с длинным письмом, он умолял его, чтобы тот сделал так, чтобы она вновь обернулась в его сторону. Она не обернулась.
      Она была старше его на девять лет, но почему-то, когда он думал о своей смерти, ему казалось, что она переживает его и будет где-то близко от него. На ее руках умер Венявский, которому она скрасила последние дни. Теперь он остался один и в смерти и в жизни. «Блажен-ство» кончилось. Осталась обида.
      С ею подаренными эмалевыми часами он не расставался.
      Это, может быть, был фетиш. Когда приходилось отдавать их в чистку, он бывал беспокоен. После приезда из Америки он опять жил в Майданове, на даче, которую снимал. Было лето. Ответа от Пахульского все не было. И вот однажды под вечер, когда окна в доме были раскрыты (а он носил блузу, и не было карманов), часы украли с его письменного стола.
      Он заметил это, когда, ложась спать, собрался их завести. Немедленно была послана телеграмма в Москву, в сыскную полицию. На следующий день приехал сыщик. Чайковский не вышел к нему, с сыщиком говорил Алеша. Чайковский лежал у себя в комнате при спущенных шторах — от слез и бессилия он переходил внезапно к такой страшной злобе, что лучше было к нему не входить.
      Неужели, действительно, так-таки все было кончено, и даже слабый вещественный след единственной в мире дружбы не уцелел? Алеша ночью пришел его успокоить: сыщик обещал перевернуть вверх дном весь уезд.
      Только в сентябре удалось найти вора. Это был молоденький паренек, удивительно милый, добродушный и глупый. Он сознался во всем, оговорил двух сообщников, которых в день кражи в Майданове вовсе и не было. Потом повалился Чайковскому в ноги и сказал, что взвел на себя напраслину; Чайковский не знал, что и думать, просил сказать, где часы, обещал вознаграждение. Парень оказался истериком, в участке он подробно рассказал, как влез в окно, как стянул часы, перочинный ножик и колоду карт. А затем опять начал путать, просил отпустить его, уверял, что часов не видел.
      Майданово вдруг опротивело Петру Ильичу. Он решил бросить его, купить, наконец, дом в Клину.
      — Мне здесь с каждым днем тошней и тошней.
      Пора наступала подумать о прочном, старческом прибежище.
      «Про черный день» откладывать он не умел. Опять и даже больше, нежели раньше, он делал долги. И снова дом был не куплен, а снят, большой двухэтажный дом, стоявший на этот раз не в парке, не среди дач, а на окраине Клина. Вокруг были огороды и пустыри; зимой сквозь голые деревья сквозила плоская деревенская даль. Внизу жил Алексей с семейством, наверху — Петр Ильич. С детства любимый Людовик XVII висел на стене среди других гравюр и фотографий; фотографии он любил, и по тогдашнему обычаю развешивал их тесно одну подле другой. И Надежда Филаретовна была здесь, в высокой, неуклюжей своей прическе, и все друзья — мертвые и живые. На столе лежал теперь Спиноза с карандашными пометками, а на фортепиано — любимые партитуры Моцарта, когда-то подаренные Юргенсоном. И опять одна комната была отведена для Боба. Весной Боб, его два кузена, неразлучный новый его друг — Рудя Буксгевден, Володя Направник приезжали сюда «зубрить» перед экзаменами. Иногда Петр Ильич возил их — «четвертую свою сюиту» — в Москву. Каждый выезд стоил ему не меньше пятисот рублей. У него был обычай — всюду платить за всех: это доставляло ему удовольствие, и не только за Боба, за Колю Конради, за Модеста (который всю жизнь жил наполовину на его счет), за Лароша — но и за людей во много раз богаче его. Он мало что привозил с собой из заработанного в путешествиях.
      За славой, а главное — за деньгами приходилось ездить и по России, и по загранице. «Пиковая дама» — единственная — делала его временами богатым человеком. По России он иногда ездил с удовольствием: Тифлис и Киев заменили для него Москву, где со времен Сафонова все стало ему чужим, из Москвы он вырос, как вырастают из старого платья. Зато к Петербургу вернулся душой Петербург был уже не тем, что прежде: Направник и вся дирекция выказывали ему всяческое уважение, он был принят там, как первый в России композитор; там жил Модест, там жили музыкальные друзья — не очень близкие, как Корсаков, и очень дорогие сердцу — как Глазунов. Там, наконец, в Училище правоведения учился Боб. И Петербург его любил теперь… Впрочем, где его не любили? Он становился самым любимым всюду, куда ни приезжал. И когда он вспоминал прием в Одессе — самый страстный, самый безудержный восторг, какое-то сплошное стенание вокруг него (его сажали в кресло и несли на руках, ему целовали руки, в оркестре был сплошной туш, рыдая, ему читали приветствия в прозе и стихах, тут же сочиненные), когда он вспоминал Одессу, становилось несомненным, что он достиг всего, чего можно было достичь.
      А чужие края становились ему все более несносны. Каждый раз, когда в Эйдкунене из скверного русского вагона он пересаживался в превосходный немецкий, он давал себе клятву «в последний раз» уезжать из России; он ходил в уборную плакать, чтобы не видели пассажиры, над тем, что ему суждено мыкаться по свету до смерти? Зачем? Он не мог ответить на это. Но в Гамбурге ставили «Онегина», в Праге «Пиковую даму», и надо было ехать. Он был известен Европе как симфонист, теперь он становился ей знаком как оперный композитор.
      В этих поездках жизнь возвращала ему забытых людей — прежних консерваторских учеников своих он встречал профессорами консерваторий. С Дезире Падилла он виделся на светских раутах. Все эти встречи были похожи на прощания — словно он памятью возвращался к прошлому, чтобы навеки с ним расстаться. Жизнь вернула ему впавшую в детство воткинскую «сестрицу», которая теперь проживала в Каменке и думала, что Петруше все еще шесть лет, и однажды ему пришло письмо от Фанни: Фанни, мадемуазель Фанни, после сорокапятилетней разлуки напомнила ему о себе, прослышав о его славе.
      Это было почти то же самое, как если бы его покойная мать вернулась к нему. Фанни просила о свидании, вспоминала воткинские годы, спрашивала про всех родных. Она помнила все, сохраняла его детские тетрадки. Он несколько дней не мог прийти в себя: как, неужели она жива, неужели он увидит ее, и оживут лучшие годы его жизни: брат Коленька, неизменный товарищ игр; уральские черные ночи страшных сказок; материнская рука на его вихрастом затылке, санный путь по берегу Камы. Детство… Он обещал ей в первую же поездку за границу навестить ее, но только через полгода, проездом из Базеля в Париж, заехал в Монбелиар.
      Маленький городок со старой церковью и главной улицей, обсаженной деревьями, показался ему похожим на русский заштатный городок. В тихой улице ему указали на мещанского вида домик. Когда он вошел, к нему навстречу поднялась толстая старушка, лет семидесяти, с красным лицом. Он узнал ее сразу. «Пьер!» — сказала она тихо и заплакала. Заплакал и он. Она усадила его в кресло, расспросила про всех, даже про тех, кого он сам давным-давно забыл. Она вспомнила его мать, вместе с его детскими дневниками вынула несколько старых писем к ней Александры Андреевны. Он смотрел на нее, на ее, без единого седого волоса, маленькую, аккуратную прическу, на ее живые движения. И из жизни своей, из этой томительной, страшной и чем-то неполной симфонии, выводил памятью волнительную, пронзительную тему, начинавшуюся тогда, когда он был «стеклянным мальчиком», когда впервые для него зазвучала ария Церлины из моцартова «Дон Жуана», сыгранная старой оркестриной, в которой сипели и хрипели валы; когда заезжий польский офицер играл ему мазурки Шопена — еще до болезни спинного хребта, полученной по наследству от дедушки Ассиера, до туманной и роковой встречи, на заре юности, с таинственным, обольстительным проходимцем Пиччиоли.
      Он просидел у нее весь день и назавтра опять пришел с утра. Обедать она отсылала его в гостиницу: она до сих пор жила уроками и достойным образом угостить его не могла. Он предложил ей денег, но она отказалась. В городе не было человека, который бы не был обязан ей грамотой.
      Жизнь возвращала ему друга юности его — Аннет. Правда, ее он никогда не терял из виду, но в последнее время он все чаще писал ей — преимущественно шутливо; сквозь эту шутливость она угадывала все то, что он хотел сказать ей всерьез и не мог, и он был благодарен ей за ее понимание. Жизнь, отняв у него «лучшего друга», может быть, хотела вознаградить его за эту потерю, но награды эти казались ему, при всей их прелести, слишком ничтожными. Надежды Филаретовны он все равно забыть не мог.
      И опять, как бывало: «работать, работать», звал он себя к настоящему и единственному делу. «Как сапожник шьет сапоги», — так он делал «Щелкунчика» и так писал «Иоланту». Для «Щелкунчика» Петипа разметил ему такты — оставалось только заполнить их:
      «Nr. 1. Musique douce. 64 mesures.
      Nr. 2. L'arbre s'eclaire. Musique petillante de 8 mes.
      Nr. 3. L'entree des enfants. Musique bruyante. 24 mes.
      Nr. 4. Le moment d'etonnement et d'admiration. Un tremolo de quelques mes.
      Nr. 5. Marche de 64 mesures.
      Nr. 6. Entree des incroyables. 16 m. rococo.
      Nr. 7. Galop.
      Nr. 8. L'entree de Drosselmeyer. Musique un peu effrayante et en meme temps comique. Un mouvement large de 16 a 24 mes.».
      Он прилежно заполнял их музыкой. Когда он кончил оба заказа, он заставил себя сделать облегченное переложение для фортепиано «Щелкунчика», исправить клавираусцуг «Иоланты», а заодно облегчить и другие переложения своих сочинений: их делали когда-то Танеев, Клиндворт, но все они были слишком трудны для Боба, и, заваленный корректурами, тупея над правкой их, он просидел несколько месяцев в Клину.
      Во сне ему снились нотные знаки, роковым образом делавшие не то, что им следует делать. Так часто бывало и раньше: когда он писал «Спящую красавицу», он видел себя каждую ночь танцором. Вставал он по-прежнему рано, и в жизни, наедине с самим собой, у него появилась какая-то спешка. Он всегда ходил скоро, ел скоро, темпы, дирижируя, брал скорее, чем следовало. Сейчас он спешил с работой, доводя себя до головных болей, до дрожи — все равно, была ли это инструментовка «Иоланты» или новая симфония, которую он задумал писать в зиму 1891–1892 гг.
      Он писал ее без особого увлечения, торопливо и сумбурно, и, уже доканчивая наброски, увидел, что ничего нового, сильного, глубокого в ней не сказал. Он уничтожил ее, не проиграв никому: он помнил неудачу с балладой для оркестра, написанной год назад на пушкинского «Воеводу».
      «Воеводой» он дирижировал в первый раз в концерте Зилоти и, едва отдирижировав, в артистической, в бешенстве, красный, задыхающийся, изорвал ее партитуру, сказав, что такую дрянь нельзя играть. Как успокаивали, как уговаривали его друзья!.. Во второй раз он уже не хотел повторения того же самого. И от симфонии не осталось следа.
      Но месяцы шли. В ежедневной работе, в разъездах одно желание неотступно преследовало его: желание написать, наконец, что-то такое, после чего смерть, «курносая гадина», была бы ему не страшна. У себя в Клину, в ежедневной, непрекращающейся тоске, и за границей, когда необъяснимое отчаяние охватывало его, он не переставал об этом думать. Симфония. Новая симфония. Шестая. О том, для чего он жил на свете. О том, что он когда-нибудь умрет — и, вероятно, скоро. О его любви, о которой он не смеет сказать вслух.
      При мысли о «курносой гадине» он иногда перечитывал свое завещание, составленное несколько лет тому назад. Он решил переделать его, придать ему требуемую законом форму. Все права свои — авторские, как русского композитора, — он оставлял ему, Бобу Давыдову, — он этим как бы дарил ему все, сотворенное когда-либо, все, самое дорогое. Алеше он оставлял обстановку Клинского дома; «капиталы», если таковые окажутся, — Жоржику, незаконному Таниному сыну, усыновленному Николаем Ильичом; ему полагалась, кроме того, пенсия в сто рублей в месяц. Младшему Бобиному брату, Уке, он просил отдать эмалевые часы, если они когда-нибудь найдутся.
      «Клянусь! В последний раз!» — говорил он себе, уезжая опять за границу, на этот раз в Кембридж, где должен был получить лично звание доктора honoris causa.
      Случилось именно так, как он предсказывал: он внешностью стал походить на ученого с несколько сановными манерами, и это ему шло. В России такая европейская внешность придавала ему благородство, в Париже — вместе с его стильной французской речью это составляло одно целое. В Англии он прекрасно разыграл с остальными кандидатами — Сен-Сансом, Бойто — всю комедию: шествовал в подобающем костюме, кланялся, красовался, благодарил. Вся церемония не слишком измучила его: что была для него подобная церемония, когда он только и делал в последние годы, что шествовал, красовался и благодарил!
      Но то, что происходило внутри него, напоминало по силе, по безвыходности 1877-й год, только тогда он мог кинуться в какие-то решения, делать какие-то шаги, о которых до последнего мгновения никто не знал, от которых он мог ожидать спасения. Сейчас он был на виду. Каждый выход его из дому бывал замечен. Каждый человек, которого он приближал к себе, становился любопытен окружающим. Внутренняя буря, свирепствовавшая в нем и причинявшая ему такую боль, — было единственное, о чем еще не догадывались люди, всякое ее изживание повело бы к ее раскрытию.
      Но с каким искусством, с каким самообладанием скрывал он ее!
      Всю жизнь он умел нравиться и теперь не только «четвертая сюита» сопровождала его повсюду в Петербурге, приезжала за ним в Москву. Молодые московские музыканты взирали на него с восторгом и уважением: он не только умел говорить с ними, учить их, ободрять, он помогал им, когда бывало нужно. Юлия Конюса послал по своим следам в Америку, оперу молодого и особенно им любимого Рахманинова, «Алеко», благодаря ему приняли к постановке в Москве и в Киеве. Танеев учил их, он ими руководил. Как только они подрастали, они становились его приятелями: с Глазуновым и Лядовым он уже несколько лет был на «ты».
      Но они были и первыми его судьями, первыми — после Боба. И в те дни, когда в феврале 1893 года он спешно, карандашом, на некрашеном столе, в спальне, набросал первые такты новой своей вещи, он написал Бобу:
      «Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную, осенью уничтожил. И прекрасно сделал — ибо в ней мало хорошего, — пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, которая останется для всех загадкой, — пусть догадываются, а симфония так и будет называться „Программная симфония“ (№ 6). Программа эта самая, что ни на есть, проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные. Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и, между прочим, финал будет не громкое аллегро, а наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь, но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори».
      В эту весну, на короткое время, к нему вернулась лихорадка творчества, — после первой части он тут же на нотном листе написал: «Слава Тебе Господи! Начал в четверг 4 февраля. Кончил во вторник 9 февраля».
      Он набрасывал темы вчерне, он уже слышал их инструментовку. Виолончели и альты в первой части — как безудержное сердцебиение, вздохи фаготов, разрывающее грудь скерцо и вместо аллегро финала — дрожание смерти в адажио. Как когда-то, он писал плача, и любил каждый аккорд; как когда-то, был в бреду вдохновения, и только летом, во время инструментовки написанных четырех частей он отрезвел и увидел трудности.
      Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавирауцуга…
      Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста «Предрассудки». Успеха не было, но «вспрыснуть» премьеру, как обычно, отправились в ресторан, — в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн «Пиковой дамы», спрашивал его:
      — Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?
      — В настоящее время — в Большой Московской, — отвечал ему Чайковский.
      На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.
      Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его — Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор — покурить в трубу, — у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15