Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Красные бокалы. Булат Окуджава и другие

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бенедикт Сарнов / Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Бенедикт Сарнов

Красные бокалы. Булат Окуджава и другие…

Я говорю про всю среду,

с которой я имел в виду

сойти со сцены, и сойду.

Борис Пастернак

Часть первая

Римская империя времени упадка

сохраняла видимость полного порядка.

Булат Окуджава

Неожиданно позвонил Булат

Вообще-то слово «неожиданно» в этой фразе можно было бы и опустить. Телефонный звонок Булата всегда бывал для меня неожиданностью.

Я часто вспоминаю постоянное поучение одного моего приятеля.

«Запомните! – не уставал он повторять. – Все, что им про вас известно, они знают только из ваших телефонных разговоров!» И назидательно при этом добавлял, что телефон существует не для того, чтобы разговаривать, а чтобы сговариваться. То есть договариваться о времени и месте встречи…

Из всех моих друзей и знакомых следовал этому правилу только один – Булат. Остальные, и в первую очередь я сам, болтали по телефону часами.

Булат ни разу не позвонил мне, чтобы просто поболтать. Если уж звонил (что бывало, надо сказать, крайне редко), то всегда по какому-нибудь конкретному поводу. Или с каким-нибудь конкретным предложением.

Однажды позвонил и сразу, без предисловий:

– Приезжай.

– А что случилось?

– Да ничего. Просто бери Славку и приезжай. Посидим.

И так настаивал, что я не смог отказаться, приехал. Правда, один, без Славы. И мы действительно славно посидели.

Этот случай мне особенно запомнился потому, что во время тогдашнего нашего «сидения» ему позвонил из Парижа Виктор Некрасов и они коротко поболтали – просто так, ни о чем, что нарушало Булатовы правила и обычаи. Но ведь это был Вика! И из Парижа! Для такого случая можно было сделать исключение.

Впрочем, по тону их разговора я понял, что такие звонки от Вики из Парижа для Булата не были событием исключительным. Говорили они так, словно Вика звонил от Лунгиных, у которых, приезжая в Москву, всегда жил. Или из Киева. А было это – точно не помню – в брежневские или андроповские, но, во всяком случае, догорбачевские времена.

Поговорив с Викой о том о сем, Булат сказал ему:

– А у меня Бен.

И передал мне трубку. И я тоже перебросился с Викой несколькими фразами.

Но я заболтался, пора вернуться к началу моего повествования.

Итак, позвонил мне Булат. И говорит:

– У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я тебе его прочту?

Я сказал, что да, конечно.

Он прочел:

С последней каланчи, в Сокольниках стоящей,

никто не смотрит вдаль на горизонт горящий.

Никто не смотрит вдаль, все опускают взор.

На пенсии давно усатый брандмайор.

Я плачу не о том, что прошлое исчезло:

ведь плакать о былом смешно и бесполезно.

Я плачу не о том, что кануло во мгле,

как будто нет услад и нынче на земле.

Я плачу об ином – оно покуда с нами,

оно у нас в душе, оно перед глазами,

еще горяч и свеж его прекрасный след —

его не скроет ночь и не проявит свет.

О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —

душа полна утрат, она не отскорбела.

И как бы ни лились счастливые слова —

душа полна утрат, хоть, кажется, жива.

Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,

сидели мы рядком, и красные бокалы

у каждого из нас в изогнутой руке,

как будто бы пожар – в прекрасном далеке.

И на пиру на том, на празднестве тягучем

я, видно, был один, как рекрут, не обучен,

как будто бы не сам метался в том огне,

как будто тот огонь был безопасен мне.

Дочитав «стишок» до конца, он сказал:

– Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?

Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже сорок. И кому только ни посвящал он за эти годы свои стихи! А мне – ни разу. И вот…

– О чем ты говоришь! – сказал я. – Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно мне? И именно это стихотворение?

– Ну-у, я не знаю, – протянул Булат. – Это ведь дело таинственное…

Дело это, наверно, и впрямь таинственное.

Но задавая Булату эти свои вопросы, я слегка лукавил. На самом деле я сразу понял, почему вдруг, и почему именно мне, и почему именно это стихотворение.

Я знал, что он только что вернулся из Мюнхена

Такие загранкомандировки были для него делом обычным и служили предметом постоянных раздраженных комментариев на наших кухнях. И это раздражение выплеснулось даже на страницы эмигрантской печати. Один бывший наш компатриот, вчера еще благополучный советский журналист, по поводу приезда Булата в Нью-Йорк и нескольких его выступлений, прошедших с огромным успехом, разразился злобной статьей, в которой предлагал всем, кто готов рукоплескать московскому гостю, не забывать, что «он не только поет, но и танцует».

Имелось в виду, что «танцует» он под музыку, заказанную Софьей Власьевной, которая отправляет его во все эти заграничные командировки со специальной пропагандистской целью: чтобы он вешал лапшу на уши потерявшим бдительность иностранцам и бывшим нашим соотечественникам, изображая «товарища Волка» невинной «Красной Шапочкой».

Отчасти так оно и было. И сам Булат это, конечно, понимал.

Однажды он спросил меня:

– Ты знаешь Наталью Рубинштейн?

Я сказал:

– Да, знаю. А что?

– Я недавно в журнале «Время и мы» прочел ее статью. Кстати, очень хорошую. И она там пишет про меня: «Окуджава был нашим кумиром, а теперь он ездит на Запад за шмутками».

Помолчал и спокойно, как мне показалось, без обиды закончил:

– В сущности, она права.

Было это, я думаю, в середине (или в конце?) 70-х. А когда лет пятнадцать спустя (в это время я был уже «выездной»), оказавшись в британском городе Ноттингеме и встретившись там с Наташей, я ей об этом рассказал, она искренне изумилась: «Никогда и нигде ничего подобного я не писала!»

Так ли, сяк ли, но загранкомандировки, как я уже сказал, стали для Булата делом обычным еще в годы так называемого застоя. Как надлежит вести себя в таких поездках советскому человеку, а тем более члену партии, он знал хорошо. И поневоле вынужден был с этими правилами хоть как-то считаться.

А в той своей поездке в Мюнхен, вернувшись из которой написал посвященное мне стихотворение, вдруг резко – и даже скандально – их нарушил.

В гостинице, где для него был забронирован номер, он даже не появился. Исчез. И за всю неделю, что длилась эта его командировка, ни разу не соизволил доложить ответственным за эту поездку лицам о своем местопребывании. Можно себе представить, в какой панике пребывали они всю эту неделю: время было уже горбачевское, но еще вполне советское, и правила поведения советского человека за границей оставались такими же жесткими, какими были при прежних генсеках – Брежневе, Андропове и Черненко. Даже на часок отлучиться от своих, чтобы в одиночку погулять по городу, было строжайше запрещено: только вдвоем.

И вдруг человек исчезает на целую неделю! Не иначе, решил просить политического убежища, стать, как это тогда называлось, невозвращенцем.

В общем, паника была нешуточная.

А Булат всю эту неделю спокойно жил у Войновичей, что для властей предержащих было обстоятельством, не только не смягчающим, но и отягчающим его вину.

Даже в самой либеральной тогдашней нашей газете «Московские новости», главным редактором которой был один из передовых «прорабов перестройки» Егор Яковлев, имя Войновича упоминалось только во множественном числе и с маленькой буквы. Как-нибудь вот так: «Все эти максимовы и войновичи, злобно клевещущие…».

И вот Булат, оказавшись в Мюнхене, не просто общается с этим «злобным клеветником», а прямо с самолета отправляется к нему и живет там целую неделю!

Это был у Булата, конечно, такой душевный порыв. Но в то же время и некий демонстративный жест, некая декларация независимости, прямо обращенная к властям: плевал, мол, я на ваши правила! Буду вести себя так, как мне хочется и как считаю нужным.

Но для его внутреннего состояния этот его жест означал еще и нечто другое, неизмеримо более важное.

Это был окончательный разрыв с последними остатками той внутренней несвободы, той душевной скованности, от которой он долго не мог избавиться.

Чтобы объяснить, что я имею в виду, начать придется издалека.

О скандальных встречах Хрущёва

с «представителями творческой интеллигенции», как это тогда называлось, вспоминали и рассказывали многие. И те, кто на встречах был, и те, кто по малой своей известности в числе приглашенных никак не мог оказаться.

В числе последних был и я, а рассказывал (не только устно, но и, спустя годы, – печатно) со слов Василия Аксёнова и Андрея Вознесенского, которым на одной из тех встреч особенно крепко досталось.

В многочисленных этих рассказах неизменно упоминалось о том, как Хрущёв на выставке в Манеже (1 декабря 1962 г.) бешено орал на художников: «Пидарасы!», как с особым раздражением накинулся на «Обнаженную» Фалька, называя ее «обнаженной Валькой». Как на одной из тех встреч учил Шостаковича, какую музыку тому следует писать, ориентируя его на песни Соловьева-Седова и украинскую народную песню «Рушничок». О том, как он крикнул Мариэтте Шагинян, что голова у нее набита тухлой колбасой. Как вторую встречу открыл требованием, чтобы зал заседания покинули присутствующие тут «агенты мирового империализма». (Его уверенность в том, что таковые в этом зале наверняка присутствуют, была основана на опыте предыдущей встречи, красочные рассказы о которой проникли на страницы многих зарубежных изданий.) О том, как он орал стоявшему на трибуне бледному, растерянному Андрюше Вознесенскому: «Вот тебе паспорт, уезжай! Убирайся к своим заокеанским хозяевам!» И как весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть Вознесенского и Аксёнова, продолжая травлю, начатую паханом.

Да, о тех двух, как это тогда называлось, «исторических» встречах вспоминали и рассказывали многие. Требование Хрущёва, чтобы «агенты мирового империализма» немедленно покинули зал заседания, не помогло: обо всем, что происходило на второй встрече, тоже сразу стало широко известно.

Первая встреча прошла через две недели после погрома в Манеже 17 декабря 1962 г. Вторая – три месяца спустя, в марте 1963 г.

Но была еще одна, третья встреча, не такая громкая, о которой не то что таких красочных рассказов, но даже просто упоминаний в литературе я никогда не встречал.

Состоялась она между теми двумя, 24 декабря 1962 г., и называлась скромно: «Заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы».

Вот там, на этой скромной, незаметной встрече, оказались и мы с Булатом.

Главным там был не сам пахан, а его доверенное лицо – Леонид Федорович Ильичёв, тогдашний секретарь ЦК по идеологии, претендовавший при Хрущёве на ту роль, которую при Сталине играл Жданов. (Окончательно утвердиться в этой роли ему не удалось: пал вместе с Хрущёвым, после отставки которого был отправлен на мало что значащую должность заместителя министра иностранных дел.)

В отличие от разнуздавшегося, распоясавшегося, сорвавшего все тормоза и давшего полную волю попёршему из него хамству Хрущёва, Леонид Фёдорович держался мягко, обходительно. Но смысл его речей и всего мероприятия был тот же, что был явлен на той, главной, что ей предшествовала. Все было точь-в-точь, как в сочиненной по горячим следам тех событий песне Галича:

Мутный за тайгу

Ползет закат.

Строем на снегу

Пятьсот зэка.

Ветер мокрый хлестал мочалами,

То накатывал, то откатывал.

И стоял вертухай с овчаркою

И такую им речь откалывал:

«Ворон, растудыть, не выклюет

Глаз, растудыть, ворону.

Но ежели кто закосит —

То мордой в снег.

И прошу, растудыть, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, растудыть, рассматриваться

Как, растудыть, побег!..» <…>

Не косят, не корчатся

В снегах зэка,

Разговор про творчество

Идет в ЦК,

Репортеры сверкали линзами,

Кремом бритвенным пахла харя,

Говорил вертухай прилизанный,

Непохожий на вертухая:

«Ворон, извиняюсь, не выклюет

Глаз, извиняюсь, ворону,

Но все ли сердцем усвоили,

Чему учит нас Имярек?!

И прошу, извиняюсь, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, извиняюсь, рассматриваться

Как, извиняюсь, побег!»

Услыхав эту Сашину песню, я сразу вспомнил прилизанного, «непохожего на вертухая» Леонида Фёдоровича Ильичёва.

Ну а наша с ним встреча (лучше сказать – судилище) проходила по давно заведенному, хорошо отработанному ритуалу.

Сперва доклад (или короткая вступительная речь) «вертухая». Потом – покаянные речи тех, к кому его назидания (хамские, угрожающие или мягкие, увещевающие – это неважно) были обращены. Ну и напоследок – еще одна, заключительная речь всё того же «вертухая».

Тут, впрочем, надо отметить, что речи не всех выступающих должны были быть покаянными. Это касалось только тех, чьи имена попали в «черный список». Остальным достаточно было лишь клятвенно уверять, что они всем сердцем усвоили, «чему учит Имярек».

Отказаться от соблюдения этого ритуала не мог никто. Даже Шостакович, который – по рангу, – казалось бы, мог этого избежать, счел нужным в «Правде» лично благодарить «дорогого Никиту Сергеевича» за науку.

Но что говорить о Шостаковиче, усвоившем этот ритуал еще со времен сталинского «Сумбура вместо музыки», если даже такой крепкий орешек, как Солженицын, – и тот не смог уклониться от соблюдения этого ритуала.

Товарищу ХРУЩЁВУ Н.С.


СПРАВКА


После встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией в Кремле и после Вашей речи, Никита Сергеевич, мне позвонил по телефону писатель А.И. Солженицын и сказал следующее:

Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущёва и приношу ему глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда…

Мне будет очень больно, если я в чем-либо поступлю не так, как этого требуют от нас, литераторов, партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущёв…

Писатель А.И. Солженицын просил меня, если представится возможность, передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть достойным высокого звания советского писателя.

В. Лебедев

(Кремлевский самосуд: Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М., 1994)

На первом листе запись «Тов. Хрущёв ознакомился. В архив».


Прочитав в свое время этот документ, я подумал, что помощник Хрущёва В.С. Лебедев, искренне желавший Александру Исаевичу добра, быть может, сам, своей волей придал обращению Солженицына к «дорогому Никите Сергеевичу» эту ритуальную форму. Но даже если всё было так, этот, не скрою, поразивший меня документ говорит (не говорит – кричит!) о том, каким непререкаемым, незыблемым был тот ритуал, как неуклонно (шаг в сторону – побег!) надлежало его блюсти. Молодые поэты, писатели и художники, выступавшие на той встрече, мои сверстники, исполняли его беспрекословно. Смотреть на это и слушать всё это было невыносимо.

Слегка нарушила казенный тон и стиль этого унылого судилища Белла Ахмадулина. Когда она вспорхнула на трибуну, у партийных жлобов, сидящих за длинным столом ошуюю и одесную Ильичёва, отвисли челюсти. И было от чего! Она возникла перед ними как прекрасное видение, явившееся сюда из какого-то иного мира, где обитают истинные поэты и совсем другие женщины.

Но – Боже! Что она при этом несла!

Всем своим чарующим женским обликом она говорила: я не отсюда, я не ваша, у меня с вами нет и не может быть ничего общего! А словами: я ваша, верьте мне, ваша! Ваша не только сердцем и душой, но всем своим женским существом – дыханием, кожей, гортанью (любимое ее слово). И от этой несовместимости внешнего ее облика – жестов, движений, голоса – и гнусных слов, которые, как любил говорить один мой приятель, «противно взять в рот», от этого резкого контраста казенные слова, срывавшиеся тогда с ее прекрасных уст, казались еще омерзительнее.

Написав сейчас всё это, я подумал: не переборщил ли? Так ли уж гнусны были эти произносимые ею слова? И решил себя проверить, заглянуть в стенограмму той «исторической» встречи (как и многие другие еще недавно секретные партийные документы, она теперь опубликована).

Вот что я там прочел.

ИЛЬИЧЁВ. Слово имеет тов. Ахмадулина.

АХМАДУЛИНА. Я думаю, что весь этот разговор и всё, что предшествовало этому разговору, всё это должно располагать нас к высокой и серьезной откровенности, иначе вся эта встреча не имела бы смысла.

В тех словах, с которыми обратилась к нам, молодым и не очень молодым художникам, партия и правительство, мы все уловили момент какого-то беспокойства по поводу нашего состояния и состояния нашего искусства. Я думаю, что это доброе и оправданное беспокойство. <…>

Я думаю, мы правильно и широко поняли те слова, которые к нам относились. Мы поняли это не мелко, не с обидой, не с раздражением, а с тем умом, который постепенно осеняет наши головы… Мы все здесь, я поняла это по нашему собранию, мы все думаем одинаково. Мне хотелось в атмосфере искренности и доверия, которые я испытываю к залу и президиуму, мне хотелось сказать еще несколько слов. <…>

У меня нет ничего, кроме языка, на котором я пишу, у меня нет ничего, кроме моего народа… Мы полны доверия к вам, мы полны желания работать вместе с вами. <…>

Мы готовы сделать для своего искусства, для своего народа всё, что мы можем. В этом порукой наша молодость, наш талант, если он у нас есть. У нас действительно, как сказал Аксёнов, за пазухой нет камней. <…> Там нет ничего, кроме нашего сердца, которое открыто для добра, которое открыто для работы и для служения своему народу! (Бурные продолжительные аплодисменты.)

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Нет, стенограмма не опровергла тогдашнего моего впечатления. В некотором отношении она его даже укрепила. Краски выспреннего ахмадулинского слога («с тем умом, который осеняет наши головы»), которыми слегка расцвечена эта в общем-то вполне сервильная и казенная речь, только усугубляют общее впечатление ее угодливости и фальши.

Заглянув (думал, что ненадолго) в эту стенограмму, я уже не мог от нее оторваться.

Захотелось вспомнить речь Евтушенко. Помнил только общее от нее впечатление, тон покаяния и признания ошибок, а в чем он в тот раз каялся, какие свои ошибки признавал, – это в памяти моей не сохранилось.

Стенограмма мне это напомнила.

Я человек самоуверенный, в общем. Меня трудно в чем-либо переубедить, и люди, которые меня заставляли, редакторы знают, что заставить меня что-либо переделать, это стоит большого труда, пока я сам внутренне не убежден, я никогда не переделаю, кто бы меня ни уговаривал. Но после этого совещания, после большой речи Никиты Сергеевича Хрущева, где, в частности, был разговор о моем стихотворении «Бабий Яр», я вернулся к себе домой и заново перечитал это стихотворение, заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича, и именно потому, что они были глубоко дружеские. Я, пересмотрев это стихотворение, увидел, что некоторые мои строфы этого стихотворения субъективно правильны, но требуют какого-то разъяснения, какого-то дополнения в других строфах. Я просто счел своим моральным долгом не спать всю ночь и работать над этим стихотворением. Это было сделано не потому, что мне сказали, дали указание, никто меня не заставлял прикасаться к этому стихотворению. Это было моим глубоким убеждением.

Я вспомнил одну историю, которой я был свидетелем в 1941 году, когда я, потеряв отца и мать, блуждал по Украине во время начала оккупации в 1941 году. Я вспомнил одну историю, одну русскую крестьянку, которая скрывала еврейскую девочку у себя в избе, как допрашивали эсэсовцы. Я всё видел собственными глазами. Я вписал в это стихотворение этот кусок, вписал искренне. Я после того, как вдумался в эти слова, прозвучавшие на совещании, понял, что не хватало этому стихотворению. Все мои друзья, которые читали это стихотворение, все говорят, что стихотворение стало сильнее не только политически, оно стало сильнее и поэтически…

Здесь я хотел бы сказать, что наша молодежь ощущает большое доверие партии, доверие нашего народа. И сам факт сегодняшнего собрания – это тоже показательно. Партия оказала нам доверие, она хочет услышать наши раздумья, наши внутренние сомнения.

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Совсем не помню, как я воспринял эту басню тогда. А сейчас, когда прочел ее в стенограмме, она вызвала у меня в памяти историю, которую рассказал мне мой сосед Александр Григорьевич Зархи.

Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Иосифом Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма – мало сказать неприятная, жуткая! – заминка.

Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.

Режиссеры поехали домой и стали ждать.

День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец на четвертый или пятый день раздался звонок.

Звонил Поскребышев.

Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине – ни слова о Сталине…

Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.

Легко сказать – исправлена. Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.

Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.

По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому – лично! – адресовано письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но – как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, а на нем корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…». Ну и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.

И он нашел выход из этого сложного положения.

Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке своей дочери, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:

– Доченька! «Виссарионыч» – одно «сы»? Или два «сы»?

Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:

– Два «сы».

Соавтору Александра Григорьевича режиссеру Хейфицу эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, «весомо, грубо, зримо»…

К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.

У вождя, как выяснилось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.

Не столь утонченный художественный вкус Никиты Сергеевича Хрущёва требовал более густой липы и более развесистой клюквы. И Евгений Александрович тотчас же, с присущей ему «легкостью в мыслях необыкновенной», ее слепил, даже не озаботившись соблюсти «прожиточный минимум» правдоподобия: «Всё это я видел собственными глазами». Вряд ли стоит доказывать, что «собственными глазами» видеть, как «русская крестьянка прятала в своей избе еврейскую девочку», а тем более как ее допрашивали эсэсовцы, он не мог ни при какой погоде.

Очевидно, мы тут имеем дело с недюжинным художественным воображением поэта.

Продолжая листать стенограмму,

я задержался на выступлении Васи Аксёнова. Интересно было поглядеть (в памяти моей это не сохранилось), сумел ли он – и если сумел, то как – уклониться от соблюдения общеобязательных клятв и изъявления благодарности дорогому Никите Сергеевичу.

Нет, не уклонился, хотя изо всех сил пытался (это видно), как было завещано классиком, «сохранить осанку благородства»:

Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXII съездов. Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… Иногда некоторые критики, и добросовестные критики, говорят о том, что советская молодежь, советские литераторы молодые не помнят своего родства, что мы отвергаем то, что завоевано нашими отцами, что мы не уважаем своих отцов, что вообще советская молодежь, дескать, противопоставляет себя своим отцам, особенно любит такие выводы на Западе буржуазная реакционная пресса.

Мне хочется по этому поводу сказать, что всё это неверно, всё это глубоко неправильно. Мы уважаем своих отцов и любим своих отцов. Мой отец воевал с первых дней гражданской войны, прошел сталинские лагеря, остался коммунистом. Разве я могу ему не верить? Разве могу я его не уважать? Это для меня не только отец – это моя совесть. Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущёву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться. Мы хотим говорить с отцами, и спорить с ними, и соглашаться в разных вопросах, но мы хотим также сказать о том, чтобы отцы не думали, что у нас в карманах камни, а знали, что у нас чистые руки.

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Речь Булата от всех этих выступлений

отличалась разительно. Это была речь свободного человека.

Эта, казалось бы, невозможная, немыслимая в предлагаемых обстоятельствах, но органически присущая ему свобода выразилась – еще до того, как он появился на трибуне, – в таком маленьком эпизоде.

Уже во вступительном слове, в перечне тех, кто изначально был зачислен в «черный список» и кому, стало быть, надлежало каяться, едва ли не первым был назван Булат.

– В серьезном конфликте со всем строем нашей жизни, – бубнил докладчик, – находятся песни Булата Окуджавы о Ваньке Морозове и золотой молодежи…

И тут раздался спокойный голос Булата:

– Песни о золотой молодежи у меня нет. У меня есть песня о рабочей молодежи.

Возникло некоторое замешательство. Ильичёв вопросительно вскинул брови, и тут же откуда ни возьмись возникли насмерть перепуганные референты и консультанты, очевидно, готовившие шефу этот доклад, и стали совать ему под нос какие-то папочки и бумажки. Но шеф, естественно, разбираться в этом не стал, а как ни в чем не бывало продолжил бубнить дальше, не отклоняясь от лежащего перед его глазами текста.

В стенограмме этот эпизод отразился так.

ИЛЬИЧЁВ. На мой взгляд, в серьезном конфликте со всем строем нашей жизни находятся некоторые песни Булата Окуджавы и стихи, на которые они написаны. Я хочу напомнить стихи о Ваньке Морозове и о золотой молодежи. Весь их строй, вся интонация…

ОКУДЖАВА. «Золотая молодежь» – это не мои стихи.

ИЛЬИЧЁВ. Тогда о Ваньке Морозове.

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Разница между тем, как это запомнилось мне, и тем, как отражено в стенограмме, казалось бы, так ничтожна, что микроскопическое это разночтение можно и не заметить. И уж, во всяком случае, не стоило бы на нем останавливаться. Но на самом деле разница эта не только существенна, она принципиальна.

По стенограмме получается, что Булату по недоразумению приписали авторство чьей-то песни, которую сочинил не он, а кто-то другой. На самом же деле Булат вовсе не отрицал, что такая песня у него есть. Не свое авторство он отрицает, а возражает против того, как извращенно эту его песню истолковали, какой – противоположный ее содержанию – хотят вложить в нее смысл.

И тут надо сказать, что о том, каково содержание и каков на самом деле смысл этой песни, Ильичёв, если бы этот свой доклад сочинял сам, а не доверил это дело порученцам, мог бы и поспорить.

Перечитаем же текст этой старой Булатовой песни про рабочую (а может быть, все-таки золотую?) молодежь:

А мы швейцару: «Отворите двери,

У нас компания веселая, большая,

приготовьте нам отдельный кабинет!»

А Люба смотрит: что за красота!

А я гляжу: на ней такая брошка!

Хоть напрокат она взята,

пускай потешится немножко.

А Любе вслед глядит один брюнет.

А нам плевать, и мы вразвалочку,

покинув раздевалочку,

идем себе в отдельный кабинет.

На нас глядят бездельники и шлюхи.

Пусть наши женщины не в жемчуге,

послушайте, пора уже,

кончайте ваши «ах» на сто минут.

Здесь тряпками попахивает так…

Здесь смотрят друг на друга сквозь червонцы.

Я не любитель всяких драк,

но мне сказать ему придется,

что я ему попорчу весь уют,

что наши девушки за денежки,

представь себе, паскудина брюнет,

они себя не продают.

В какой-то мере эта песня и про золотую молодежь тоже. Эти «бездельники и шлюхи», которые «смотрят друг на друга сквозь червонцы», шокированные вторжением в «их» ресторанный уют компании рабочих девушек и парней, – кто они, как не золотая молодежь? Какие-нибудь фарцовщики или – скорее всего – сынки «слуг народа»… Да, но ведь они – отрицательные герои песни. Автор им не то что не сочувствует, он их презирает, а истинные его герои – вот эти самые рабочие девушки и парни, глазами которых мы смотрим на этот дешевый ресторанный уют. Так что по всему выходит, что Булат прав. Ну конечно же, эта его песня не про золотую, а именно про рабочую молодежь. И, окрестив ее песней про золотую молодежь, порученцы Ильичёва подставили своего шефа, поставили в глупое положение.

Но у них (и у самого Ильичёва, и у его порученцев) могли бы на этот случай найтись и свои резоны.

В том же докладе Ильичёва, в том самом его вступительном слове мы только что услышали:

Молодое искусство не полностью отвечает еще тем высоким преобразованиям, которые происходят в народной жизни. <…>

Вы, вероятно, читали «Комсомольскую правду», на страницах которой ваши товарищи, молодые люди, находящиеся на передовых рубежах коммунистического строительства, и на Земле, и в космосе, и на заводах, и на фабриках, и на колхозных полях. <…>

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Вот как должна выглядеть, как должна быть показана рабочая молодежь в картинах молодых советских художников, в стихах и прозе молодых советских писателей и поэтов.

Настоящая рабочая молодежь должна ковать что-нибудь железное на великих стройках коммунизма, а не шляться по ресторанам, кричать швейцару: «Отворите двери!» и требовать, чтобы им предоставили отдельный кабинет.

Вот в каком контексте прозвучала реплика Булата: «У меня нет песни про золотую молодежь, у меня есть песня про рабочую молодежь!»

Этой репликой, по внешнему своему смыслу просто уточняющей, исправляющей небольшую фактическую ошибку (кое-кому могло даже показаться, что он возмущен тем, что его несправедливо, по ошибке, по недоразумению занесли в «черный список»), на самом деле он утверждал, защищал, отстаивал свое право изображать реальность такой, какой он ее видит, а не такой, какой предписано ее изображать.

Это была его декларация прав художника. И именно так она тогда и прозвучала. Это почувствовалось не так даже в тайном, подспудном ее смысле, как в той свободе, в том независимом тоне, в каком она была произнесена.

И этим же духом свободы и независимости была пронизана и та речь, которую он произнес, оказавшись уже на трибуне.

Лишь одна его реплика, одна фраза

в той его речи выпадала из свободного ее тона – первая, с которой он начал:

– Когда в 1956 году молодым коммунистом я приехал из Калуги в Москву…

Тут в президиуме опять произошло некоторое замешательство.

Ильичёв опять – на этот раз удивленно – вскинул брови. И опять забегали порученцы – референты и консультанты.


Смысл этой суматохи был очевиден: по какому-то их недосмотру то обстоятельство, что Булат – член партии, оказалось для Ильичёва неожиданным сюрпризом. Он-то думал (так это ему, видно, представили), что этот поэтишка – тбилисский пижон, богема, а он, оказывается, «молодой коммунист из Калуги».

А Булат именно на это и рассчитывал. С его стороны это был сигнал, который он послал высокому начальству. И сигнал не только дошел, но и сработал, что нашло свое отражение в заключительном слове докладчика. В этом своем заключительном слове Ильичёв уже не говорил о Булате в третьем лице, а обращался прямо к нему. И журил его ласково, мягко, увещевающе, а главное – как своего:

Я сегодня слушал Вас. Вы член партии. Мыслите как-то широко, хорошо. Но зачем в музыке, зачем в приемах, к которым Вы прибегаете, элементы не оздоровляющие, не вдохновляющие, а расслабляющие. Может быть, это вкусовое. Я знаю, некоторым молодым людям это нравится и некоторые идут в плен всему этому. Но это не воспитывает хороших, светлых чувств.

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Смысл и значение реплики, с которой Булат начал свою речь, Ильичёв понял правильно. Точно по анекдоту («Понял, вычеркиваю»). Хотя совсем из «черного списка» он Булата всё-таки не вычеркнул:

Выступления показали, что молодые творческие работники в общем правильно понимают и разделяют партийную критику недостатков и извращений в художественном творчестве, воспринимают ее как выражение заботы партии о дальнейшем развитии нашего искусства.

Благоприятное впечатление произвели выступления художника И. Глазунова, поэтов Е. Исаева и В. Котова, литературных критиков Д. Старикова и Ю. Суровцева, писателя В. Чивилихина, композиторов Р. Щедрина и К. Хачатуряна, остро критиковавших ошибочные тенденции в искусстве. В отличие от речи на встрече в Доме приемов 17 декабря, на этот раз было гораздо правильнее и осмысленнее выступление Е. Евтушенко.

О своем одобрении мероприятий партии в области литературы и искусства говорили также писатель В. Аксёнов, поэтесса Р. Казакова, поэт Р. Рождественский.

Как показало совещание, многие писатели и художники, работы которых были подвергнуты критике, серьезно задумались над своими заблуждениями. Скульптор Э. Неизвестный (автор абстракционистских скульптур, демонстрировавшихся в Манеже и Доме приемов), а также художники Э. Белютин (вдохновитель группки художников-абстракционистов, чьи опусы были показаны в Манеже и, частично, в Доме приемов) и Б. Жутовский (автор абстрактных картин «Автопортрет» и «Толька») выступили с самокритическими заявлениями, заверив, что они делом ответят на строгую, но справедливую партийную критику их ошибок.

В некоторых выступлениях (поэтесса Б. Ахмадулина, поэт Б. Окуджава) чувствовалось стремление представить обстановку в творческих организациях так, будто нет никаких идеологических извращений, а просто идет борьба бездарных людей против талантливых.

Докладная записка Л.Ф. Ильичёва Н.С. Хрущёву. (Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: документы. М., 2000)

С партийной критикой своих стихов и песен Булат так и не согласился. Мало того! Он ни слова не сказал и о том, что разделяет мнение главного пахана о «пидарасах» и абстракционистах. Но, посылая Ильичёву свой сигнал, он сказал, в сущности, то же, о чем говорили с той же трибуны Аксёнов и Ахмадулина. Не в такой прямой и сервильной форме, как они, но по смыслу то же. И, в то время уже достаточно хорошо зная Булата, я понимал, как непросто далась ему эта его реплика, как противно было ему «взять в рот» эти слова.

Для Евтушенко его покаяние

не составляло никакой моральной проблемы. Лишний раз повиниться перед начальством и пообещать исправиться ему ничего не стоило, это было для него делом обычным и привычным.

В середине 60-х он опубликовал на Западе «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением наш поэт рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя на воротах, забил гол прямо от своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя? у Федерико Феллини и Джульетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Джульетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Джульетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

О том, как это выглядело, с не очень добродушным юмором (хотя вообще-то он к Евтушенко относился хорошо) сказал тогда Борис Слуцкий.

– Наблюдая это зрелище, – рассказывал он, – я подумал, что, если бы снять всё это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно. Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы: «Мое позорное легкомыслие!»

Думаю, что не испытывал никакого морального дискомфорта и Солженицын, когда просил Лебедева передать «дорогому Никите Сергеевичу» свою личную благодарность за его «отеческую заботу». По всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матерому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».

Призывая нас «жить не по лжи», Александр Исаевич сам – для себя – исповедовал именно вот эту, лагерную мораль. И ничуть этого не стеснялся. Однажды прямо сказал о себе так:

Мои навыки – каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там, и это навсегда.

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

С трудом или без труда далась покаянная речь Белле Ахмадулиной, с той же определенностью сказать не могу. Не знаю. Но думаю, что она далась ей без особого труда. Каждая женщина – немного актриса. А о женщине с такими внешними (и не только внешними) данными, как у Беллы, с ее женским очарованием и врожденным артистизмом, и говорить нечего. Силу своего женского очарования Белла сознавала и умело ею пользовалась. Потому-то я и думаю, что ей не так уж трудно было выграться в эту игру.

У Булата не было ни тех навыков, что у Евтушенко, ни тех, что у Солженицына, ни тех, что у Беллы. И ему выговорить те несколько слов, которые он все-таки заставил себя произнести, было не просто трудно – мучительно. И тут дело было даже не в том, что я обозначил словами «моральный дискомфорт». Для выражения этого его душевного состояния, как я его чувствовал и понимал, надо было найти какое-то другое слово.

Но искать это слово мне не пришлось: Булат сам подсказал мне его.

В 1963 году наши соседи

Алексей Яковлевич Каплер и Юля Друнина уговорили нас вместе поехать в турпоездку в Бельгию. А я в свою очередь уговорил присоединиться к нам еще одного нашего соседа, старого моего литинститутского товарища Макса Бременера с его женой Эрой.

Мы уже заранее предвкушали, как вшестером будем гулять по улицам Брюсселя. Но в последний момент – за день до вылета – нам сообщили, что Каплеры и Бременеры едут, а мы – нет.

Через две недели, вернувшись, соседи с упоением рассказывали нам, какая прелестная это была поездка. Только одно их там огорчало – что нас не было вместе с ними. Особенно остро они это почувствовали, когда в отеле на дверях соседнего номера прочли мою фамилию: номер был забронирован для нас.

Проглотив эту пилюлю, я, конечно, расстроился. Но – не слишком.

Знающие люди объяснили мне, что по каким-то правилам, официально нигде не объявленным, но всем известным, сперва надо съездить в какую-нибудь социалистическую страну и уж потом, пройдя это испытание, подавать на выезд в капиталистическую. А я нахально захотел сразу в Бельгию!

Тут, правда, была некоторая странность. У Макса и его жены Эры эта поездка в Бельгию тоже была первым их выездом за границу «большой зоны». Но их почему-то пустили, а нас нет.

Но я не стал ломать голову над этой загадкой. Что поделаешь, раз уж есть такое правило, надо ему подчиниться. И на следующий год мы с женой решили для начала съездить в Югославию.

И тоже наткнулись на отказ.

Знающие люди и на этот раз объяснили мне, что виноват тут опять был я. Оказывается, Югославия «по оформлению» выездных документов была приравнена к капиталистическим странам, поскольку Тито выбрал свой, особый, не наш, а, как тогда говорили, ревизионистский путь к социализму. Так что, уж коли я решил стать «выездным», начинать мне надо было с какой-нибудь другой страны. Лучше всего – с Болгарии.

А тут как раз друзья, собравшиеся целой компанией съездить на бархатный сезон в Болгарию, стали уговаривать меня и жену поехать вместе с ними. И мы согласились.

И что же?

Снова отказ.

На этот раз, правда, причина отказа была более или менее ясна. Я тогда подписывал все протестные письма (в защиту Синявского и Даниэля, в поддержку Солженицына, в защиту Гинзбурга и Галанскова), и меня надо было наказать.

Первое письмо (в защиту Синявского и Даниэля) начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но протестная волна нарастала, письма становились всё смелее и решительнее, а реакция начальства – всё круче, всё суровее. И в какой-то момент к подписантам было решено применить санкции.

Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех подписантов будут высылать из Москвы.

Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:

Пока безумный наш султан

сулит нам дальнюю дорогу,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, ей-Богу.

В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «сулит дорогу нам к острогу».

Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте – я это помню хорошо – никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу намекал.

Но дело – слава тебе Господи! – обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно…

И вот друзья уговорили меня подать заявление на эту туристскую поездку в Болгарию. И я подал. И снова нарвался на отказ.

Особых оснований обижаться у меня вроде не было. Тем более что к таким отказам я к тому времени вроде уже притерпелся. Но тут мне стало известно, что выкинули меня из списка подавших заявление сразу, на самой первой стадии прохождения выездных документов по инстанциям. Как оказалось, меня и жену даже и не включили в список.

Этого снести было нельзя.

Во всех прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда представлялось, в порядке вещей. А тут мне – на самом раннем, самом первом этапе – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?

Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерал-лейтенанта КГБ (бывшего ли? Чекисты ведь бывшими не бывают!), там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный в ту пору прозаик.

С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:

– Ума не приложу… – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил: – Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?

Я признался, что да, конечно, подписывал.

– Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посоветовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут, в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.

– Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.

– Тоже неплохо, – улыбнулся он.

Итак, к общему удовольствию, всё разъяснилось.

Но и тут тоже была одна маленькая странность.

Те же письма, которые подписывал я, вместе со мной подписывали и мои друзья Боря Балтер и Лева Левицкий (это они уговорили нас поехать вместе с ними в Болгарию). И вот их пустили. А меня – нет.

Получалось, что где-то там, в тех неведомых мне высоких сферах, где заседала, как я слышал, какая-то неизвестно из кого состоящая «выездная комиссия», я был на каком-то особом счету, в каком-то особом «черном списке».

Так повторялось из года в год.

Но в начале 80-х, уж не знаю почему, приоткрылась и для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.

Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят, я подумал, что с круизом дело – чем черт не шутит! – авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая – Австрия.

Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница – не для меня.

В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком – поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.

Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было – не то что у меня – вполне прочным (он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то совет по художественному переводу). И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:

– Я-то ладно. Но вы… Неужели так вот и слопаете это? Не станете качать права?

Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:

– Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.

Мудрость поговорки я оценил, но сам всё-таки решил попробовать.

И вот сижу я в «предбаннике» перед кабинетом оргсекретаря Ильина, а в папке у меня в немалых творческих муках рожденное и неизвестно кому адресованное письмо, в котором я – опять-таки неизвестно кого – гневно вопрошаю: «За что меня и по какому праву?»

Сижу, жду, когда Виктор Николаевич освободится от очередного посетителя и сможет наконец уделить мне минутку-другую своего драгоценного времени.

И вдруг входит Булат.

– А ты что тут делаешь? – удивился он.

Слегка смутившись, я коротко объяснил ему суть дела и сказал, что вот, решил больше не глотать безропотно одну за другой эти горькие пилюли, а попробовать всё-таки «качать права».

Выслушав это мое короткое объяснение, Булат сморщился, как от боли, и сказал:

– Как это всё унизительно!

Я сразу понял, что сказанное относится не так ко мне, как к нему самому, к его собственному положению. Оно, как я знал, в то время было даже унизительнее моего.

Заглянув в предбанник, ведущий к кабинету Ильина, и увидав там меня, он недаром спросил: «А ты что тут делаешь?» Мог ведь спросить просто: «Что ты тут делаешь?» Без этого «а». Но спросил вот так.

Смысл этого «а» был примерно такой: «Я-то известно почему тут ошиваюсь. А тебя какая нелегкая сюда занесла?»

Сам он в то время к Ильину и другим совписовским секретарям ходил чуть ли не ежедневно, как на работу. Естественно, не потому, что ему так уж хотелось лицезреть их физиономии.

И не сам – не по доброй воле он туда ходил. Его вызывали. То на секретариат, то на партком.

В обоих этих инстанциях разворачивалось, раскручивалось его персональное дело.

Началось это давно, еще два года тому назад – летом 1970 года.

Вызвал его тогда к себе для беседы (пока еще только для беседы) тот самый Виктор Николаевич Ильин и поинтересовался, каким образом его повесть «Фотограф Жора», не напечатанная в СССР, оказалась за рубежом. Булат ответил на этот вопрос (генерал, надо думать, это от него потребовал) таким письменным объяснением.

В секретариат правления

Московской писательской организации.

Тов. Ильину В.Н.


На Ваш вопрос о возможных путях проникновения моей повести «Фотограф Жора» на Запад позвольте сообщить следующее.

Меня самого давно беспокоит этот вопрос, и единственное реальное, что я могу предположить, – это долгое пребывание рукописей в редакциях журналов, где они широко читаются не только штатными сотрудниками, но и многочисленными «друзьями» редакций, уносящими рукописи за пределы учреждений.

Моя повесть долгое время находилась в редакциях журналов «Юность», «Новый мир», «Октябрь», «Звезда». Публикация ее не состоялась по различным вкусовым и техническим причинам, а отнюдь не по соображениям идеологического характера.

Впоследствии я даже был рад этому обстоятельству, т. к. повесть моя (как я понял позже) малоинтересна и не представляет моих возможностей.

Затем я узнал, что она появилась в журнале «Грани», о чем устно сообщил в партийную организацию.

Надеюсь, Вы не сомневаетесь в том, что я не имею никакого отношения к передаче рукописи повести за рубеж.

Б. Окуджава17 июля 1970 года

Объяснение это Ильина, видимо, удовлетворило, и Булат даже перешел в контратаку. Воспользовавшись этим поводом, стал качать права.

А может быть, уже в процессе устного обсуждения этого инцидента с Ильиным он выдвинул свои, встречные претензии к Союзу писателей.

Десять дней спустя (26 июля) он отправил в партком Московской писательской организации другое письмо.

Уважаемые товарищи!

Я никогда не беспокоил вас просьбами личного характера, но обстоятельства складываются, к сожалению, так, что я вынужден изменить своему правилу.

Говорят, что творческая судьба зависит в основном от способностей, усердия и доли удачи. На протяжении 15 лет литературной работы я сумел проявить кое-какие литературные способности и не считаю нужным об этом распространяться; я был достаточно усерден и времени зря не терял; небольшие удачи мне сопутствовали. Но, видимо, есть еще некая сила помимо нас самих, от которой зависят наша работа, успех и материальное благосостояние.

Вот несколько моментов, странно определяющих мое положение.

1. В течение более десяти лет я отношусь к лицам, вход которым на телевидение и радио запрещен. Почему?

2. В восьми зарубежных странах вышли долгоиграющие пластинки с моими злополучными песнями-стихами, а на родине – ни одной, если не считать трех песен в «Кругозоре», да и то стыдливо переписанных с парижской пластинки!.. Все песни, появившиеся за рубежом, взяты из моих книг, все они давно прошли Лит, звучали в кинофильмах, в спектаклях. Я уверен, что из более чем ста песен можно было бы отобрать двадцать-тридцать лучших для издания у нас на диске ну хотя бы, чтоб не было разговоров о моей подпольной поэтической работе!

3. Я написал роман о декабристах. Он опубликован в журнале «Дружба народов». Я написал в «Литературную газету» маленькую заметку в ответ на статью критика, который был слишком раздражен, слишком плохо знал историю, мне ответили, что газета не считает нужным вести разговор о моем романе. Почему меня лишили права голоса, я не могу понять.

Один из ведущих режиссеров нашего театра попытался инсценировать роман для телевидения. Ему посоветовали об Окуджаве и не заикаться.

Прошел год. За рубежом роман вышел уже в семи странах, в самых порядочных издательствах, а из плана приложения к «Дружбе народов» почему-то вылетел: кто-то велел, кто-то распорядился. Старая история. И это в то время, когда многие и не лучшие прозаические произведения издаются стотысячными тиражами и переиздаются с легкостью.

4. Я, конечно, времени не терял и за этот год написал новый исторический роман. Но стоило мне предложить отрывок из него в «Литературную газету», как тотчас получил ответ: мы отрывков из исторических романов не публикуем. Почему? Что произошло?

5. Подал заявку в «Гослит» на издание книжки избранных стихов – ни звука в ответ.

6. В издательстве «Музыка» выкинули статью о моих песнях.

Литературные и издательские сложности испытывает в разной степени каждый литератор, такова жизнь. Но мне время от времени напоминают, что буржуазная пропаганда использует мое имя в своих грязных целях, на что я принужден отвечать риторическим вопросом: почему же моя родина не использует мое имя в своих целях? На этом изысканном уровне обычно и прерываются отношения моей организации со мною.

Я человек стойкий и закаленный, но самое ужасное заключается в том, что скоро мне нечем будет кормить мою многочисленную семью. Перспективы туманны.

Я понимаю, что я человек «неудобный», а порою и трудный, но несмотря на это прошу вас разобраться во всем и:

1. Если все это – лишь печальное недоразумение – принять меры и помочь мне.

2. Если же целесообразно для нашей литературы в данный момент меня наказать, лишив куска хлеба, – сообщить мне об этом, чтобы я не суетился, не хлопотал, а знал свое место.

Нельзя же, в конце концов, интересоваться моей судьбой лишь тогда, когда обо мне вспоминают зарубежные писаки!

Какие меры принял в ответ на это письмо Союз и принял ли их вообще, сказать не могу, не знаю. Но свою роль в той истории оно, наверно, тоже сыграло. Во всяком случае, после этих двух писем от Булата они отстали.

А спустя два года – по сходному поводу – заварилась другая каша.

На этот раз мюнхенское издательство «Посев» выпустило целую книгу Булата. И от него потребовали, чтобы он публично осудил эту антисоветскую провокацию злейших врагов нашего государства. Булат же сделать это категорически отказывался.

Поначалу казалось, что дело это не стоит выеденного яйца, что оно даже еще более пустяковое, чем предыдущее, поскольку все произведения Булата, вошедшие в этот «вражеский» сборник, – и стихи, и проза – уже публиковались в разных советских изданиях, откуда зарубежные издатели их и взяли. Постоянно задававшийся в таких случаях проштрафившемуся автору вопрос: «А как попала ваша рукопись в руки наших врагов? Кто ее им передал? Уж не вы ли сами?» – тут даже и не задавался. Так что были все основания предполагать, что дело это, неведомо по чьей инициативе и для чего затеянное, сразу развалится и от Булата, как и в тот раз, отстанут.

Но от него не отставали. Напротив, что ни день, дело принимало всё более крутой оборот и начальственные угрозы становились всё более жесткими.

Зная всё это, я спросил у него:

– Ну а твои-то дела как?

Он ненадолго присел рядом со мной и коротко рассказал, что на последнем заседании парткома, куда его вызывали, – «на ковер», как это у них называлось, – ему прямо было заявлено, что, если он не сделает то, что от него требуют, из партии его исключат.

Отчасти потому, что по природе был оптимистом, но главным образом потому, что хотел развеять его мрачное настроение, я сказал:

– Да ну, это они блефуют. Поверь мне, всё кончится, как у Галича: «Получил строгача, ну и ладушки».

Он сказал:

– А мне всё равно. Никакого письма я им не напишу. Хотят исключать – пусть исключают!

Я – опять-таки для того, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, – пересказал ему забавный рассказ моего приятеля – известного тогда литературного критика Саши Лебедева. Его тоже недавно вызвали на ковер. И не куда-нибудь, а в ЦК. И предложили – точно не помню – то ли покаяться публично в каких-то собственных его грехах, то ли написать статью об искривлении партийной линии, допущенной кем-то из его коллег.

Саша вежливо спросил у сделавших ему это предложение аппаратчиков, не помнят ли они, что сказал Буратино Мальвине, когда та потребовала от него, чтобы он чистил зубы.

Аппаратчики, слегка озадаченные этим неожиданным вопросом, ответили, что нет, не помнят.

– Тогда, – любезно пояснил Саша, – я вам напомню. Он сказал ей: «Сдохнете, не дождетесь!»

Выслушав эту историю, Булат посмеялся (на что я и рассчитывал), но тут же, посерьезнев, сказал, что будет держаться той же линии. И еще раз повторил:

– Захотят исключать – пусть исключают. Но никакого письма я им всё равно не напишу.

Жизнь, однако, показала, что он недооценил силу давления обрушившейся на него всем весом своей государственной громады могучей ядерной державы.

Было тогда такое самиздатское издание —

«Хроника текущих событий». «Издавалось» оно машинописным способом на листочках тоненькой папиросной бумаги. Каков был тираж этого «издания», сказать не могу, но думаю, что большой. Начальству эта «Хроника» была как острый нож в горло. Выпускавших ее время от времени вычисляли, находили, делали у них обыски, арестовывали, и после каждого такого погрома казалось, что на этот раз уже всё, с «Хроникой» покончено, больше выходить она не будет. Но через некоторое время каким-то чудом она возрождалась, как феникс из пепла.

И вот в очередном выпуске этой «Хроники» появилось такое сообщение:

ВНЕСУДЕБНЫЕ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ


В начале апреля на партбюро секции поэзии БУЛАТУ ОКУДЖАВЕ было предложено в письме в «Литературную газету» осудить факт публикации издательством «Посев» сборника его произведений (опубликованных, за исключением, кажется, одного рассказа, и в нашей стране). ОКУДЖАВА соглашался на это при условии, что ему дадут возможность одновременно осудить некоторые препятствия, стоящие на пути издания художественных произведений в нашей стране. В конце концов договорились на том, что требуемое «осуждение» ОКУДЖАВА сделает устно, на одном из писательских собраний.

Однако 1 июня на заседании парткома ССП СССР речь снова шла только о письме в газету. ОКУДЖАВА отказался написать требуемое письмо. Партком единогласно исключил его из партии «за антипартийное поведение, выразившееся в отказе осудить факт публикации некоторых его произведений в западной прессе».

(Хроники текущих событий. 1972. № 26)

Дело, стало быть, заварилось в апреле, исключили его в июне, а в самом конце ноября на девятой странице «Литературной газеты» появилось такое его письмо:

В течение ряда лет некоторые печатные органы за рубежом делают попытки использовать мое имя в своих далеко не бескорыстных целях.

В связи с этим считаю необходимым сделать следующее заявление.

Критика моих отдельных произведений, касающаяся их содержания или литературных качеств, никогда не давала реального повода считать меня политически скомпрометированным, и поэтому любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе и приспособить мое имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными, считаю абсолютно несостоятельными и оставляю таковые целиком на совести их авторов.

Б. Окуджава18. XI.72.(Литературная газета. 1972. 29 ноября)

Сегодняшнему читателю трудно – я думаю, даже невозможно – представить, как разительно отличалось это письмо от того, что требовало от Булата, вымогало у него высокое партийное начальство.

Чтобы помочь вам увидеть эту разницу, приведу – для сравнения – письмо другого писателя, появившееся в том же году на страницах той же «Литературной газеты»:

В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ»


Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке «Посев», а также антисоветский эмигрантский «Новый журнал» в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои «Колымские рассказы».

Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветскими журналами «Посев» или «Новый журнал», а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность.

Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь.

Я – честный советский писатель. Инвалидность моя не дает мне возможности принимать активное участие в общественной деятельности.

Я – честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении XX Съезда Коммунистической партии в моей жизни и жизни страны.

Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков, – по рассказу-два в номере – имеет целью создать у читателя впечатление, что я – их постоянный сотрудник.

Эта омерзительная змеиная практика господ из «Посева» и «Нового журнала» требует бича, клейма.

Я отдаю себе полный отчет в том, какие грязные цели преследуют подобными издательскими маневрами господа из «Посева» и их так же хорошо известные хозяева. Многолетняя антисоветская практика журнала «Посев» и его издателей имеет совершенно ясное объяснение.

Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране, ее народу, ее литературе, идут на любую провокацию, на любой шантаж, на любую клевету, чтобы опорочить, запятнать любое имя.

И в прежние годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается изданием, глубоко враждебным нашему строю, нашему народу.

Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений.

Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей. Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет?

Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, «внутреннего эмигранта» господам из «Посева» и «Нового журнала» и их хозяевам не удастся!

С уважением,

Варлам Шаламов.Москва15 февраля 1972 г.(Литературная газета. 1972 г. 23 февраля)

Страшное это было письмо.

Прочитав его тогда, я – не только я, все мы, кто знал, кто такой Шаламов, – не могли поверить своим глазам. Но упрекать, а тем более осуждать его мы не смели. Кто посмел бы кинуть камень в человека, за плечами которого было двадцать лет каторги, Колыма, – в старого каторжанина, который, прочитав «Один день Ивана Денисовича», об авторе этой пронзившей нас повести высказался так:

– Интересно, где это он нашел такой лагерь? Ведь это же санаторий!

Мы, конечно, не сомневались, что письмо это было вырвано у него под пыткой (в наше вегетарианское время, конечно, уже не физической, но для него не менее страшной).

Но сам Варлам Тихонович это отрицал:

Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому.

Я отлично знаю, что мне за любую мою «деятельность», в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, да еще в мои 65 лет, не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.

Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете «Таймс», я бы нашел особый язык, а для «Посева» не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого «Посев» не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе «Необращенный», написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам.

Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое – другая история. Второе – полное равнодушие к судьбе. Третье – безнадежность перевода и вообще всё – в границах языка.

Прочитав (не тогда, а уже в иные, более поздние времена) это его объяснение «для себя» (именно так он его и назвал), я ему не поверил.

О том, что на самом деле язык и стиль этого тогдашнего его заявления принадлежат не ему, говорило (не говорило – кричало! вопило!) каждое слово этого заявления, каждый его стилистический оборот, каждая фраза:

Я – честный советский гражданин. <…>

Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков. <…>

Омерзительная змеиная практика господ из «Посева». <…>

Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране. <…>

Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке. <…>

Читая это тогда, я, грешным делом, сперва даже подумал, что всей этой гнусной лексикой и фразеологией Шаламов решил воспользоваться нарочно, чтобы читатели «Литературной газеты» сразу увидели, поняли, что это не он, что это его письмо вынужденное, вымученное, что его заставили всё это написать.

Но это на миг промелькнувшее у меня предположение я тут же отбросил: слишком очевидно было, что это письмо написано человеком, по которому проехал танк.

Что же касается письма Булата, то весь его строй, вся его стилистика, самый его лаконизм наводили на мысль, что автор дает нам понять, что написать это письмо его заставили, вынудили.

В самой тональности письма ощущается даже некоторая брезгливость: скорее, скорее выплюнуть эти слова, которые вы насильно заставили меня «взять в рот». Вы этого хотели? Так вот вам! Нате! Подавитесь!

Почувствовали это, наверно, не все читатели. Но и те, кто не знал Булата так близко, как я, не могли не ощутить, что далось ему это письмо нелегко и что, сочиняя его, он очень старался, чтобы сдача его выглядела как можно менее постыдной.

В какой-то мере это ему как будто удалось. Но факт остается фактом. Сказав мне тогда: «Пусть исключают! Никакого письма я им всё равно не напишу!» – он переоценил свои возможности. Или – лучше сказать – недооценил силу давления, которому не смог противостоять.

Но какие претензии тут могут быть к Булату, если этому давлению – в такой же ситуации – не смог противостоять даже Солженицын.

Осенью 1967 года

противостояние Солженицына с руководством Союза писателей СССР достигло критической точки.

После майского обращения Александра Исаевича к писательскому съезду, в котором он требовал, чтобы союз и писательская общественность защитили его от преследований и клеветы и поспособствовали публикации «Ракового корпуса» (если с этим не поспешить, предупреждал он, повесть вот-вот будет опубликована на Западе), собрался так называемый большой секретариат для встречи с автором крамольного письма и обсуждения поставленных им острых вопросов.

Только трое из собравшихся сорока восьми секретарей поддержали там (с некоторыми оговорками) опального писателя: Симонов, Салынский ну и, разумеется, Твардовский, давно уже требовавший, чтобы секретариат дал ему санкцию на публикацию «Ракового корпуса». Все остальные секретари во главе с К.А. Фединым в самой решительной, категорической форме заявили, что все эти вопросы могут быть обсуждены, а может быть, даже и разрешены только в том случае, если Солженицын публично выступит с осуждением той разнузданной, как они выражались, антисоветской кампании, которую развернула вокруг его имени западная (буржуазная) печать.

Солженицын написать такое письмо отказался в самой категорической форме. Стоял насмерть.

Схватка была нешуточная.

Обо всех ее перипетиях он подробно рассказал в своей книге, скромно озаглавленной «Бодался теленок с дубом».

Я назвал это заглавие скромным, потому что на самом деле ее автор и главный герой был отнюдь не «теленком», а опытным, умелым, сильным и бесстрашным бойцом. И «бодался» он не с дубом, а с могучей ядерной державой. И не «бодался», а сражался по всем правилам военного искусства. Недаром подробный его репортаж о ходе того сражения был выдержан в духе военных реляций:

Я торжественно встал, раскрыл папку, достал отпечатанный лист и с лицом непроницаемым, а голосом, декламирующим в историю, грянул им свое первое заявление, отводящее «Пир победителей» – но не покаянно, а обвинительно, – их всех обвиняя в многолетнем предательстве народа!!!

Я потом узнал: у них уже было расписано, кто за кем и как начнут меня клевать. Они уже стояли в боевых порядках, но прежде их условного звонка я дал в них залп из ста сорока четырех орудий, и в клубах дыма скромно сел. <…>

Они сливаются в гомоне – в ропоте – в вое: «Секретариат не может начать обсуждать без ваших ответов!» – «Вы можете вообще отказаться разговаривать, но заявите!»

Смяты и наши стройные ряды, они сбивают и мой план боя. <…>

Я подымаюсь, вынимаю свои листы и уже не исторически-отрешенным, но свободнеющим голосом драматического артиста читаю им готовые ответы.

И передаю стенографисткам.

Они поражены. Вероятно, за 35 лет их гнусного союза – это первый такой случай. Однако прут резервы, второй эшелон, прет нечистая сила! <…>

Я встаю и выхватываю следующие листы. И уже всё более свободно и всё более расширительно, сам определяя границы боя, уже не столько на их вопросы, сколько по своему плану, я гоню и гоню их по всему Бородинскому полю до самых дальних флешей.

И – тишина, рассеянность, растерянность, неопределенность наступают в пространстве. И с фланга идут чьи-то ряды, но это не вполне враги, это полунаши. Выступают Салынский и Симонов, они хоть не вовсе за нас, но хотя бы за «Раковый». Враг растерян, никто не просит слова, и вопросов уже нет. Что такое? Да не есть ли это победа? Тяжелыми драгунами Твардовский начинает реять и рыскать по полю: так принимаем решение! печатаем «Корпус»! и отрывок немедленно в «Литгазете»! да мы же принимали коммюнике, где коммюнике, Воронков?

Еще немножко, еще немножко им продержаться! Да где же имперские резервы? <…> Там и здесь поднимаются из-под копыт. <…>

И вот она, черная гвардия! – Корнейчук (разъяренный скорпион на задних ножках)! Кожевников! И на белых конях – перемётная конница Суркова! И дальше, и дальше, из глубины – новые и новые твердолобые – Озеров, Рюриков, на хоккеиста смахивающий Баруздин. <…>

Враги заполнили всё поле, всю землю, весь воздух! Поле боя останется за ними. Мы как будто были смелей, мы всё время атаковали. А поле боя – за ними.

Бородино. Нужно времени пройти, чтобы разобрались стороны, кто выиграл в этот день.

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

Писал бы он этот свой репортаж сразу, по горячим следам, ни на миг бы не усомнился, что победа тогда осталась за ним. Но писал он его потом, когда дальнейшее развитие событий уже не было для него тайной. И именно поэтому то свое генеральное сражение он сравнил с Бородинским. Там ведь тоже не вполне ясно было, чья победа. Но Кутузов приказал отступать. И сдал Москву.

Вот так же и Александр Исаевич после своего «Бородина» вынужден был отступить.

В «Новый мир» пришла телеграмма:

Франкфурт-на-Майне, 9. 4., Твардовскому – «Новый мир».

Ставим вас в известность, что комитет госбезопасности через Виктора Луи переслал на Запад еще один экземпляр «Ракового корпуса», чтобы этим заблокировать его публикацию в «Новом мире». Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу.

Редакция журнала «Грани»

Тут уже и насмерть перепугавшийся Твардовский склонился на сторону его врагов.

И Твардовский прямо диктует мне:

«Я категорически запрещаю вашему неоэмигрантскому, откровенно враждебному журналу… Приму все меры…»

– А иначе, Александр Исаевич, мы вам больше не товарищи!

И на лицах Лакшина-Хитрова-Кондратовича каменное, единое: нет, мы вам больше не товарищи! Мы – патриоты и коммунисты.

О, как трудно не уступить друзьям!.. Ну что ж… ну ладно… ну, телеграмму я дам (Я сломлен! Так быстро!). Пытаюсь сложить – а слова не складываются. Дайте подумать! Отводят в кабинет Лакшина. Но я как бы под арестом, пока не напишу запретительной телеграммы – из редакции не отпустят…

Не пишется. Утро вечера мудреней, дайте подумать, завтра утром пошлю, обещаю. Кое-как отпустили.

А на душе – мерзко.

Л.К. Чуковская с недоумением:

– Не понимаю. Игры, в которые играют тигры. Лучше устраниться.

И правда, что за морок? Как мог я им обещать!

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

После долгих сомнений и душевных терзаний протестное письмо было все-таки им написано. И в конце концов появилось на страницах «Литературной газеты».

Вот оно:

В редакцию «Литературной газеты»

25 апреля 1968

Из сообщения газеты «Монд» от 13 апреля мне стало известно, что на Западе в разных местах происходит печатание отрывков и частей из моей повести «Раковый корпус», а между издателями Мондадори (Италия) и Бодли Хэд (Англия) уже начат спор о праве «копирайт» на эту повесть.

Заявляю, что никто из зарубежных издателей не получал от меня рукописи этой повести или доверенности печатать ее. Поэтому ничью состоявшуюся или будущую (без моего разрешения) публикацию я не признаю законной, ни за кем не признаю издательских прав; всякое искажение текста (неизбежное при бесконтрольном размножении и распространении рукописи) наносит мне ущерб; всякую самовольную экранизацию и инсценировку решительно порицаю и запрещаю.

Я уже имею опыт, как во всех переводах был испорчен «Иван Денисович» из-за спешки. Видимо, это же ждет и «Раковый корпус». Но кроме денег существует литература.

А. Солженицын21.4.68(Дело Солженицына. Лондон; Онтарио, 1970)

Это письмо Александр Исаевич опубликовал в книге «Бодался теленок с дубом» в разделе «Приложения». Но я привожу его здесь по более раннему, зарубежному изданию, потому что, публикуя его в Приложениях к своему «Теленку», он его слегка подправил.

Нет, в тексте письма он не изменил ни слова. Изменил только адрес и подпись.

В «Теленке» письмо адресовано не в «Литературную газету», а в три адреса: в редакции «Монд», «Унита», «Литгазеты».

И подписано там оно не «А. Солженицын», а – просто «Солженицын».

Так оно выходило более сухо, отчужденно, холодно.

Такими стилистическими тонкостями он старался усилить впечатление, что решил выступить с этим своим заявлением не под нажимом, не уступая властям, которые от него этого требуют, а руководствуясь исключительно личными мотивами, только собственной, личной своей озабоченностью.

Ну а что касается самого текста письма, то он как будто вполне безупречен.

Но сам Александр Исаевич сознает, чувствует, что – не вполне:

Сколькие советские писатели с удовольствием (и без всякой даже надобности) лягали русскую церковь, русское священство (хотя б и в «Двенадцати стульях») или весь «западный мир», зная, насколько это безопасно, безответно и укрепляет их шансы перед своим правительством. Этот подлый наклон чуть-чуть не овладевает и мной, свое письмо я наклоняю слишком резко против западных издательств – как будто у меня есть какие-нибудь другие! (Н.И. Столярова вовремя поправляет меня…)

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

Но вот письмо уже выправлено, отшлифовано, вылизано. Учтены все опасения и советы друзей (кроме совета Лидии Корнеевны не играть в эти игры, «в которые играют тигры»).

Казалось бы, можно успокоиться?

Нет:

…Вдруг меня серое щемление охватывает изнутри: а не допустил ли я подлости? а не слишком ли резок я к Западу? а не выглядит это как сломленность, как подслуживание к нашим?..

Очень мерзко на душе. Вот самая страшная опасность: защем совести, измаранье своей чистой чести, – никакая угроза, никакая физическая гибель и в сравненье идти не могут. Хотя уверяют меня друзья, что ничего позорного в письме нет.

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

Этот «защем совести» мучил и Булата. Недаром же, когда от него потребовали, чтобы он публично – письмом в «Литгазету» – осудил западное, зарубежное издание своих произведений, он, как сообщила об этом «Хроника текущих событий», соглашался «при условии, что ему дадут возможность одновременно осудить некоторые препятствия, стоящие на пути издания художественных произведений в нашей стране». А когда ему категорически в этом отказали, вопрос о том, будет ли в его обращении в «Литгазету» что-нибудь позорное, даже и не стоял. Позорен был сам факт его согласия написать и опубликовать такое письмо – независимо от того, что в нем будет написано.

Но Булата не так мучил «защем совести» (с совестью своей человек всегда может договориться), как совсем другой «защем». Ему не давало покоя сознание своей внутренней несвободы, ущемленное чувство собственного достоинства. (Опять вспоминаю его искаженное болью лицо, когда он сказал мне: «Как это все унизительно!»)

Но, если уж сам Солженицын бросил им эту кость, Булат мог и не чувствовать этого унижения. Во всяком случае, не корить себя, не терзаться никакими «ущемами совести». А в сравнении с появившимся на страницах той же «Литгазеты» письмом Шаламова его письмо выглядело даже исполненным ничем не замутненного чувства собственного достоинства.

Но не все восприняли это так.

Помню свой разговор на эту тему с одним тогдашним моим знакомым – Володей Глоцером.

Володя одно время был секретарем Маршака, и именно он позвонил мне и сообщил, что Самуил Яковлевич прочел мою книжечку о Пантелееве и хочет со мной встретиться.

Нередко я виделся с Володей и у Корнея Ивановича, и у Лидии Корнеевны, которая тоже его привечала.

Мы с ним не были ни друзьями, ни даже близкими приятелями. Но он считал меня «своим», и я его тоже. Поэтому разговоры у нас были вполне откровенные.

И вот, столкнувшись однажды на Тверской, постояли, поговорили, даже прошлись немного вместе, продолжая начатый разговор.

А разговор был как раз о Булате, о том самом, только что появившемся тогда в «Литгазете» его письме.

– Говорят, – с сардонической усмешкой сказал Володя, – его надо читать как-то по-особенному: то ли на просвет, то ли переворачивая газетную страницу вверх ногами. Я пробовал и то и другое, но выходило всё одно и то же.

– А что ему было делать? Как еще в этих обстоятельствах он мог поступить? – кинулся я защищать своего любимого Булата.

– Ну-у, скажем, так, как поступила в подобном случае Лидия Корнеевна.

И рассказал такую историю.

После какого-то очередного ее открытого письма начальство, решив, что отмалчиваться и делать вид, что ничего уж такого особенного не происходит, больше уже нельзя, что на все ее выходки всё-таки надо как-то прореагировать, пригласило ее на встречу с одним из секретарей Московского отделения Союза писателей. Пригласили (пока еще) не для проработок и нагоняев, а просто для дружеской беседы. Было ли это ими всеми так задумано или такую форму встречи избрал проводивший ее секретарь (кажется, это был Росляков), но провести ее он постарался в самом мягком и дружелюбном тоне, какой, по его мнению, тут был возможен.

– Как же так получилось, Лидия Корнеевна, – начал он, – что, обсуждая наши сугубо внутренние, товарищеские дела, вы обратились за поддержкой и защитой к нашим врагам?

Ответить на этот вопрос можно было по-разному. Например, сказать – как это делали многие, – что обращаться к нашим врагам даже и не думала. Что свое открытое письмо Маргарите Алигер она послала в «Известия», а открытое письмо Шолохову адресовала, как прямо там было сказано, «В правление Ростовского отделения Союза писателей. В правление Союза писателей РСФСР. В правление Союза писателей СССР. В редакцию газеты “Правда”. В редакцию газеты “Известия”. В редакцию газеты “Молот”. В редакцию газеты “Литературная Россия” и в редакцию “Литературной газеты”». А о том, каким образом эти ее письма попали в руки «наших врагов», она знать не знает и ведать не ведает, и пусть это выясняют те, кому положено этим заниматься, то есть, как принято выражаться в таких случаях, наши компетентные органы.

Но Лидия Корнеевна не стала придуриваться и вертеть вола. И на вопрос Рослякова ответила так.

– Не понимаю, – будто бы сказала она, – почему тех, кто меня печатает, я должна считать своими врагами, а тех, кто не печатает и даже травит, – друзьями.

Этот ее ответ меня восхитил, о чем я не преминул сообщить ей при первой же нашей встрече.

Достоверность этой истории Лидия Корнеевна тогда не подтвердила. Кажется, даже дала понять, что ничего подобного не было, что это легенда, одна из многих, какие ей часто приходится о себе слышать. Но при этом сказала:

– Не надо ни от кого ничего требовать. У каждого своя точка кипения, свой Рубикон.

Этой ее реплике особого значения я тогда не придал. Но потом вспоминал ее не однажды. И в первый раз мне пришлось ее вспомнить довольно скоро.

Виктора Платоновича Некрасова,

даже в ту пору, когда мы с ним были едва знакомы, я, как и все мы, звал Вика. И, если ненароком сбивался на «Виктора Платоновича», он недовольно морщился. И это несмотря на разницу в возрасте (он был старше меня на шестнадцать лет).

Володя Войнович моложе меня на шесть лет. Он, стало быть, был моложе Вики на двадцать два года. Но это обстоятельство ничуть не мешало ему не только звать Виктора Платоновича Викой, но и быть с ним на «ты».

С Викой иначе было нельзя.

И в этом тоже проявлялось главное свойство его личности: он не признавал никаких условностей, никаких барьеров, никаких табу. Не только с друзьями, но и в своих отношениях с самой Софьей Власьевной. (Любимая его реплика: «Бодал я советскую власть!»)

Рано или поздно это должно было кончиться плохо. И так оно и случилось.

В 62-м на каком-то высоком партийном собрании (кажется, на пленуме ЦК) Хрущёв вдруг объявил, что знает только одного настоящего Некрасова – того, который написал «Я из лесу вышел, был сильный мороз». А таких Некрасовых, как Виктор, надо гнать из партии железной метлой.

Поводом для этого высказывания послужили путевые заметки Вики о нескольких его заграничных поездках, в которых он некритически, даже вполне доброжелательно изобразил окаянный мир чистогана.

Тотчас же в «Известиях» – газете, главным редактором которой в то время был зять Хрущёва Алексей Аджубей, – появилась статья «Турист с тросточкой». (С этого момента во всех своих письмах вместо подписи Вика рисовал шляпу и тросточку: это стало чем-то вроде его фамильного герба.)

По всем законам и канонам партийной дисциплины Вика должен был покаяться, признать ошибки. Но он этого делать не стал.

Проигнорировал один партийный выговор, потом второй («Бодал я советскую власть!»).

Тогдашний секретарь ЦК Украины Шелест, подпевая главному пахану, рвал и метал, требуя от Некрасова полагающихся покаяний. Но тут главный пахан вдруг оказался «волюнтаристом», а это означало, что и все его высказывания и указания тоже были «волюнтаристские». И тогда – рассказывал Вика – тот же Шелест на каком-то приеме, наклонившись к его уху, шепнул ему: «Все эти годы я дивился вашему партийному мужеству».

После этого на какое-то время от него отстали.

Но Вика продолжал «бодать» советскую власть, вел себя как свободный человек, организовал самочинный митинг в Бабьем Яру в память о расстрелянных там немцами евреях и совершил много других действий и поступков, не согласующихся с его статусом лауреата Сталинской премии и – пока еще! – члена партии.

И вот наконец свершилось.

21 мая 1973 года на заседании Киевского горкома КПУ Виктор Платонович Некрасов за действия, несовместимые с высоким званием коммуниста, был исключен из КПСС.

По логике вещей ему теперь – при его характере – оставалось только одно: податься в диссиденты.

Так оно в конечном счете и случилось. Но этому предшествовала история, которая в нашем тесном кругу получила кодовое наименование «Три мудреца в одном тазу».

Имелось в виду знаменитое английское (кажется, фольклорное) четверостишие, дошедшее до нас в изложении Маршака:

Три мудреца в одном тазу

Пустились по морю в грозу.

Будь попрочнее старый таз,

Длиннее был бы мой рассказ.

В нашем случае мудрецов было не трое, а четверо.

С двумя Володями – Войновичем и Корниловым – мы были тогда неразлучны. Что ни день, то мы с женой и Войновичами у Корниловых, то Корниловы с нами у Войновичей, а то Войновичи и Корниловы у нас.

Жены не всегда участвовали в этих наших ежевечерних посиделках. И в тот вечер мы с Войновичем у Корниловых были без жен. Четвертым был приехавший ненадолго из своего Киева в Москву Вика.

Строго говоря, нас было не четверо, а пятеро: пятой была принимавшая нас хозяйка дома, жена Володи Корнилова Лара. Но мой рассказ о «мудрецах», а «мудрецов» было четверо.

Сейчас уже не вспомню, кто из нас первым произнес слово «журнал».

Мне кажется, что это был я, и вот почему. Говорили о том, что для нас – для таких, как мы, – возможности публиковать то, что мы пишем, дома, на родине, уже не осталось. Остается единственный выход: как это ни опасно, печататься там, на Западе, в тамиздате.

Войнович, а за ним Корнилов свои первые шаги на этом пути уже сделали. Войнович со дня на день ждал, когда в Париже в ИМКе выйдет наконец его «Чонкин». И у Корнилова – там же, на Западе, – тоже вот-вот должна была увидеть свет первая его большая прозаическая вещь – повесть «Девочки и дамочки».

– Хорошо вам, – вздохнул я. – А что делать мне? Критику нужен журнал. Причем свой, такой, в котором он мог бы печататься постоянно, из номера в номер.

По тому, как быстро вспыхнул и стал разгораться этот костер, сразу же стало ясно, что мысль (лучше сказать – мечта) о своем журнале давно уже втайне владела каждым из нас.

Я сказал:

– У меня есть хорошее название: «Инакомыслящий».

– Нет, – решительно сказал Вика. – Это не годится. Название должно быть нейтральным. Я в детстве, ну, подростком, выпускал свой рукописный журнал. Он назывался «Парус». Вот так бы и назвать.

Название «Парус» всем понравилось.

Туманная, отвлеченная идея обретала черты реальности.

Но тут кто-то из нас сказал, что затея эта – нереальная. В лучшем случае мы успели бы выпустить только один, первый номер. Тут же, сразу нас бы «взяли за хибот», так что до второго номера дело даже бы и не дошло.

– Это я предусмотрел, – сказал Войнович, как видно, давно уже проворачивавший в своем мозгу эту идею. – Надо так. Подготовить сразу пять-шесть номеров и перекинуть их Карлу (имелся в виду Карл Проффер) или в ИМКу. И договориться, что, когда нас возьмут, журнал будет выходить с определенной периодичностью, номер за номером.

От слов «когда нас возьмут» (не «если», а – «когда») у меня мороз пошел по коже.

И в этот момент в моем сознании все повернулось.

Это была уже не болтовня, не игра.

Всей кожей я почувствовал: вот, пробил мой час. Настал момент и мне «выйти на площадь».

Это была у нас тогда такая фигура речи

Вошла она в наш словесный обиход из одной песни Галича. Была тогда у него такая песня – про полковника, не посмевшего 14 декабря 1825 года вместе с друзьями-единомышленниками выйти на Сенатскую площадь:

Лечиться бы им, лечиться,

На кислые ездить воды —

Они ж по ночам: «Отчизна!

Тираны! Заря свободы!»

Полковник я, а не прапор,

Я в битвах сражался стойко,

И весь их щенячий табор

Мне мнился игрой, и только.

И я восклицал: «Тираны!»,

И я прославлял свободу,

Под пламенные тирады

Мы пили вино, как воду.

И в то роковое утро

(Отнюдь не угрозой чести)

Казалось куда как мудро

Себя объявить в отъезде…

…Болят к непогоде раны,

Уныло проходят годы…

Но я же кричал: «Тираны!»

И славил зарю свободы!

Эта галичевская песня только притворялась экскурсом в древнюю историю. На самом же деле она была тогда жгуче актуальна: недаром в первом тогдашнем печатном издании (зарубежном, конечно) под ее текстом стояла дата: 22 августа 1968 года. В тот день семеро смельчаков вышли на Красную площадь с плакатами, выражавшими солидарность с жителями оккупированной нами Праги. Все мы тогда думали и чувствовали так же, как они, но сидели по своим кухням, «пили вино, как воду» и кричали (не очень громко): «Тираны!» А на площадь вышли только те семеро.

И именно к нам, сидевшим тогда по своим кухням (не исключая, впрочем, и себя самого), обращал автор последние строки этой своей песни:

И все так же, не проще,

Век наш пробует нас —

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь,

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь

В тот назначенный час?!

Перед нами (я имею в виду тот наш узкий круг, тесную нашу компанию) вопрос этот – выходить или не выходить «на площадь» – встал вплотную, когда пришло известие об исключении из Союза писателей Солженицына.

Прошел слух, что Александр Исаевич (Саня, как мы меж собой тогда его называли) потребует (кажется, даже уже потребовал), чтобы все его единомышленники (точнее, те, кого он в то время полагал своими единомышленниками) в знак солидарности с ним демонстративно вышли из Союза писателей, чуть ли даже не прямо швырнули в морду начальству свои членские билеты.

«Что за чушь!» – наверно, подумает сегодня каждый, кому доведется прочесть этот мой рассказ. Как мог он это от вас потребовать? И как вы могли поверить этому нелепому слуху?

Поверили, потому что слух этот вполне согласовался с тем представлением о Сане, какое у нас тогда сложилось. И сложилось оно не на пустом месте. Такое требование было бы вполне в его, Санином, духе, о чем может наглядно свидетельствовать такое его письмо, которое мне случилось прочесть совсем недавно:

6.1.74


Дорогая Сарра Эммануиловна!

Хочется спросить – не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры – каждая покорно ждет, когда доедет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?

Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то – у нее.

Если с кем будете об этом толковать – можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.

Жму руку,

А. Солженицын

Сарра Эммануиловна Бабёнышева, литературовед и критик, к которой было обращено это письмо (на самом деле – не к ней, конечно), была одним из тех его «порученцев», что безропотно – разумеется, не по службе, а по душе – выполняли каждое его распоряжение.

А в том, что это было именно распоряжение, не может быть ни малейших сомнений. Не просьба, не пожелание, не мнение, которое он просит довести до сведения собратьев по перу, а – Приказ Верховного Главнокомандующего. И именно такого приказа мы ждали от него тогда, в ноябре 1969 года.

В тот раз собрались у меня. Собрались в обычном нашем составе: Корниловы, Войновичи, Боря Балтер. Кажется, приехал из своего Беляева и Эмка (Наум Коржавин), хотя добираться до меня оттуда ему было не в пример труднее, чем жившим по соседству Войновичу, Корнилову и Балтеру.

«Выходить на площадь» никому из нас тогда не хотелось. И у каждого были на этот счет свои уважительные причины. У кого – обстоятельства домашние, не позволявшие решившемуся на это обрекать свою и без того трудно живущую семью на полное нищенство. Кто-то ссылался на более высокие творческие мотивы: он кончает и вот-вот завершит давно начатый роман. (Как в песне Булата: «Дайте дописать роман до последнего листочка»; не этой ли – или похожей – ситуацией было продиктовано это его умоляющее «Дайте!»?)

Всё это, конечно, ни в коей мере не означало, что мы не хотим, не смеем, не собираемся протестовать.

Написать (или подписать) письмо, осуждающее исключение Солженицына и требующее, чтобы такое серьезное дело решалось не келейно и не начальством, а при активном участии всей писательской общественности, – это для всех нас тогда не составляло проблемы. Таких протестующих писем мы в то время понаписали и понаподписывали уже много. Одним больше, одним меньше… Эка важность!

Но демонстративно объявить о своем добровольном выходе из Союза писателей – это было совсем не то что сочинить или подписать какое-нибудь протестующее письмо. Это уже был бы поступок неизмеримо более серьезный, чреватый для тех, кто осмелился бы на такое пойти, куда более грозными и опасными последствиями.

Шум на том нашем сборище, где решался вопрос, будем или не будем мы «выходить на площадь», был большой.

Орали вразнобой, но все, в общем, одно и то же:

– Не стану я этого делать! Даже и не подумаю!

– А если он потребует?

– Кто?

– Ну он, Саня?

– Да кто он такой, чтобы требовать? Плевал я на него! У меня своя жизнь!

В этот хор голосов неожиданно внесла свою ноту моя жена, сообщив собравшимся, что у нее нет шубы и даже в самые сильные морозы она вынуждена выходить на улицу в легком демисезонном пальто.

В ответ на это заявление последовала реплика Корнилова:

– Бен, купи жене шубу! Ей не в чем выйти на площадь!

Все рассмеялись, и характер обсуждения из нервной, напряженно драматической сразу перешел в совсем другую, юмористическую тональность.

Тем дело и кончилось.

А вскоре из ставки верховного главнокомандующего пришел новый приказ: легенда меняется, выходить из Союза никому не надо, можно обойтись обычными протестами.

Всё это было – напоминаю – в 1969-м.

А создать свой журнал четыре мудреца замысливали в 1973-м, то есть четыре года спустя.

Много чего случилось в нашей жизни за эти четыре года.

Оба Володи к этому времени уже перешли свой Рубикон: открыто, без всяких псевдонимов стали печатать свои книги на Западе. Один из них (Войнович) был уже исключен из Союза писателей. Со дня на день должны были исключить и второго Володю – Корнилова. И уже исключенному из партии Вике, которого до поры спасало от этой крайней меры его лауреатство, тоже недолго оставалось хранить свой писательский членский билет. Так что из всех четырех мудрецов я один еще нерешительно топтался на своем берегу того Рубикона, не решаясь ступить в воду. Разве только так, слегка замочил ноги, написав и отправив в секретариат протест по поводу исключения Войновича, но так и не решившись отдать этот свой протест иностранным корреспондентам, то есть сделать его достоянием гласности. И лишь сейчас, обсуждая возникшую вдруг нашу журнальную затею, я почувствовал, что уже вошел в тот Рубикон по колено, по пояс, по грудь и вот меня уже подняло волной и несет – все дальше и дальше в открытое море.

Отдать мое письмо в защиту Войновича иностранным корреспондентам мне – что греха таить! – мешал страх. А тут никакого страха уже не было. Скорее даже наоборот: было что-то вроде того, что Пушкин назвал упоением в бою.

Обсудив нашу затею в подробностях, каждый выбрал себе роль, тот раздел, ту рубрику будущего журнала, которую взялся вести. Предполагалось при этом, что каждому из нас предстоит обеспечивать свой раздел соответствующим материалом, вовлекая в эту нашу акцию всех, кто согласился бы принять в ней участие. Вика всё это препоручил нам, москвичам, сам же объявил, что уезжает домой, в Киев, где сразу же примется за дело – начнет рисовать обложку будущего нашего «Паруса». Похоже было, что во всей нашей затее больше всего его интересовала именно эта сторона дела. А может быть даже, и вовсе только она одна.

И вот не прошло и недели…

В тот памятный день я, как это было у нас заранее условлено, отправился к своему соавтору Стасику Рассадину сочинять очередную нашу радиопьесу «В стране литературных героев». Сочиняли мы ее, как всегда, с ленцой, охотно прерываясь на любые подворачивавшиеся нам хозяйственные или еще какие-нибудь отвлечения.

И вот Стасик включил свою «Спидолу» и стал ловить «вражеские голоса». Я к этому занятию склонности не имел: раздражала необходимость, преодолевая кагэбэшные заглушки, мучительно вылавливать из хаоса невнятных звуков золотые крупицы информации.

Но на этот раз сообщение прозвучало на удивление отчетливо и ясно.

Сейчас уж не помню, чей именно голос – «Свободной Европы», «Би-би-си», «Дойче велле» («Немецкой волны») или «Голоса Америки» – сообщил нам, что в Киеве у известного советского писателя Виктора Некрасова органами государственной безопасности был произведен обыск, продолжавшийся сорок восемь часов, после чего писатель был вызван в соответствующее учреждение для объяснений. О дальнейшем развитии событий нам будет сообщаться по мере поступления.

И тут же раздался телефонный звонок.

Он был такой пронзительный и резкий, что было ясно: звонивший предельно чем-то взволнован. Наверно, тем, что мы только что услышали.

Так оно и было.

– Тебя, – сказал Стасик, передавая мне трубку.

Звонил, конечно, Корнилов.

Отношения со Стасиком у него были натянутые, и при других обстоятельствах он ни за что бы ему не позвонил. Но тут обстоятельства были чрезвычайные, и терпеть до вечера, когда я от Стасика вернусь домой, он был не в силах.

– Слышал? – спросил он.

– Да, – сказал я, краткостью и самим тоном ответа стараясь показать, что никаких оснований для паники не вижу и вообще не телефонный это разговор.

Он и сам понимал, что не телефонный. Но не удержался еще от одного вопроса. Тоже, впрочем, весьма краткого:

– Ну?..

– Ну что ж, – бодро сказал я, уверенный, что кто бы нас сейчас ни подслушивал, смысл моего ответа, понятный только нам с Корниловым, до него не дойдет. – Теперь все зависит от того, успел ли он нарисовать обложку.

– Ну ладно, – упавшим голосом сказал Корнилов и повесил трубку.

Обложку Вика, как видно, нарисовать не успел. А если бы и успел, вряд ли органы придали бы ей серьезное значение. Компрометирующих его материалов, изъятых по ходу того сорокавосьмичасового обыска, и без этой обложки хватало.

На том и кончилась история нашего так и не состоявшегося журнала.

После обыска Вику семь дней тягали на киевскую Лубянку, допрашивали. Он ходил туда как на работу, и каждый день они держали его там с утра до вечера. Когда от него наконец отстали (поди знай, надолго ли), он решил, что с него хватит, и, получив разрешение на выезд, покинул отечество, стал парижанином, эмигрантом.

Несколько лет спустя стал эмигрантом и Войнович.

Исключенный из Союза писателей Корнилов продолжал мыкаться на родине, мучительно переживая тяготы диссидентства.

А я всё топтался на своем берегу Рубикона, так и не отважившись перейти его.

Будь попрочнее старый таз,

Длиннее был бы мой рассказ.

Когда Вика уезжал и мы с ним прощались,

я спросил его, как он представляет себе свою будущую, тамошнюю, заграничную жизнь: что он там будет делать? На что жить?

Усмехнувшись, он ответил своей южной киевской скороговоркой:

– Командировочка… День отъезда, день приезда…

Это, конечно, была шутка. Но в шутке этой выразилась его беспечность, всегдашняя его неозабоченность материальной стороной жизни.

Эта сторона будущего парижского существования и в самом деле его не больно волновала.

Волновало и даже сильно его ушибло в этой драматической ситуации совсем другое.

Когда он объявил, что решил покинуть отечество и даже уже подал в соответствующие инстанции соответствующее заявление, ближайшие его друзья – Сима и Лиля Лунгины (в Москве ближе них у него никого не было, наезжая в столицу, он всегда жил у них, их московский дом был его домом) – объявили, что в этих новых обстоятельствах прежние их отношения будут невозможны. Не то чтобы они должны быть разорваны навсегда, но, во всяком случае, прерваны.

Это было для него тяжелым ударом.

Если даже Лунгины не постеснялись не только принять такое решение, но и открыто о нем объявить, так что уж говорить о других друзьях и знакомых Вики. Он не сомневался, что, случись кому-нибудь из них оказаться в Париже, ни у одного не хватит смелости не то что встретиться с ним, но даже позвонить по телефону.

Так оно всё и вышло, и это, как рассказывает в своей недавно вышедшей книге воспоминаний о нем его пасынок Виктор Кондырев (книга – в духе и стиле самого Виктора Платоновича – слегка по-хулигански называется «Всё на свете, кроме шила и гвоздя»), немало его угнетало.

Но случилось из этого правила одно исключение.

В середине – или даже в конце – 70-х приехали в Париж три знаменитых советских поэта, и был их вечер в каком-то большом зале. Они сидели на сцене: Константин Симонов, Евгений Евтушенко и Булат. И вдруг Булат что-то высмотрел в зале, встал и, к общему изумлению, соскочил с эстрады, подбежал – там Виктор Платонович сидел, Некрасов, – и на глазах у всех с любимым своим Викой расцеловался.

Такие прорывы из несвободы в свободу у него бывали и раньше. А жесткими правилами поведения советского человека за границей он – в известных пределах, конечно, – пренебрегал постоянно. Встречался, с кем не полагалось встречаться. И в публичных выступлениях своих позволял себе откровенно говорить все, что думает.

Но после каждой такой поездки Булату приходилось отвечать на разные неприятные вопросы (в парткоме или тому же Ильину), оправдываться, писать объяснительные записки. («Как это все унизительно!»)

Однажды он рискнул захватить с собой и провезти через границу толстую пачку тамиздата. Привозить оттуда разные запретные книги (Набокова, например) ему случалось и раньше. Но – по одной, по две. А тут решился набить ими чуть ли не целый чемодан: авось пронесет! Не пронесло. На таможне чемодан распотрошили, книги изъяли, составили соответствующий акт.

Этот эпизод нашел свое отражение в документе, на который я наткнулся в начале 90-х.

В то время на страницах нашей печати стали появляться обрывки документов из приоткрывшихся тогда архивов КГБ. Один из них, попавшийся мне на глаза (в «Аргументах и фактах»), я сохранил (авось пригодится). И вот он пригодился – отыскался в хаосе разных моих вырезок и выписок, – и я подумал, что не лишним будет для наглядности приобщить его к этому моему рассказу.

В отношении профилактированного Московской писательской организацией по нашим материалам в связи с провозом идейно вредной литературы члена СП СССР Б. Окуджавы проведены мероприятия по его изучению в период пребывания в загранкомандировке в Италии. Изучение проводилось через возможность резидентуры и через агента «Александрова», выезжавшего вместе с Б. Окуджавой в качестве сопровождающего. По нашей просьбе УКГБ БССР по Брестской области организован тщательный таможенный досмотр Б. О. Результаты указанных мероприятий учтены в дальнейшей проверке.

Серьезных последствий для Булата дело это не имело. Конечно, пришлось объясняться, доказывать, что книги эти ему необходимы для работы. Пожурив, объяснения приняли, не наказали, нового персонального дела не завели. Но книг не вернули. («Как это всё унизительно!»)

Мюнхенский эпизод (когда, даже не показавшись в гостинице, где ему был заказан номер, он поселился у Войновича и, никому не докладываясь, прожил у него целую неделю) от всех этих предыдущих его эскапад отличался радикально. И дело тут было не столько в неслыханной дерзости самого поступка, сколько в его внутренних мотивах.

Этим жестом Булат показал, что он перешел Рубикон.

И свидетельством этого уже окончательного его освобождения от всех запретов было то самое стихотворение, с которого я начал эти свои воспоминания. По самому его строю видно, как опьянен он этим новым для него вдруг обретенным сознанием полного своего раскрепощения, полной свободы.

Только этим можно объяснить некоторую загадочность последних, заключающих его строк:

Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,

сидели мы рядком, и красные бокалы

у каждого из нас в изогнутой руке,

как будто бы пожар – в прекрасном далеке.

И на пиру на том, на празднестве тягучем,

я, видно, был один, как рекрут, не обучен,

как будто бы не сам метался в том огне,

как будто тот огонь был безопасен мне.

Но сперва надо ответить на самый простой вопрос. Кто это – «мы»? И где эти «мы» сидели «рядком»? И когда это было? И было ли? И что это за «красные бокалы»? Отражает эта вставшая в воображении поэта картина какой-то реальный, живой эпизод из его прошлой жизни или это некий условный знак, символ?

«Красные бокалы» —

так назвал наш друг Борис Биргер одно из своих полотен – большой групповой портрет, на котором и в самом деле рядком с красными бокалами в руках сидят Олег Чухонцев, Володя Войнович, Лева Копелев, Булат, Юлий Даниэль, я. А над нами возвышаются (они не сидят, а стоят) Фазиль Искандер, Валя Непомнящий, Эдисон Денисов.

Булат – в центре этой картины. И казалось бы, трудно, почти невозможно понять, почему, вспоминая ее, он ощущает себя среди тех, кто его там окружает, чуть ли не чужим. Во всяком случае – не совсем полноправным членом их тесной компании («я, видно, был один, как рекрут, не обучен»).

Это, впрочем, понять как раз несложно.

«Как рекрут, не обучен» – это воспоминание о той былой своей несвободе, особенно остро им ощущаемой рядом с теми, кто уже раньше перешел свой Рубикон. Ведь многие из тех, кого Биргер собрал на этом своем групповом портрете, давно уже были не рекрутами, а обстрелянными в боях, прошедшими огонь и воду ветеранами.

Юлий Даниэль к тому времени уже отбыл свой тюремный (лагерный) срок.

Единоборство Войновича с Софьей Власьевной приближалось к развязке, и совсем скоро он вынужден будет принять ее ультиматум (на Запад – или на Восток) и стать эмигрантом.

В том же году отправится в эмиграцию и Копелев.

Для него, как и для Войновича, эмиграция была последним, завершающим этапом многолетнего – и тоже открытого – противостояния советской политической системе (притом что сам он считал себя – и действительно был – ее кровным сыном).

А Фазиль перешел свой Рубикон совсем недавно – в том самом 1978-м, когда Биргер искал (выбирал) персонажей (художники в этом случае пользуются другим словом – «модель») создававшегося им тогда группового портрета «Красные бокалы».

Этим его Рубиконом был знаменитый рукописный альманах «МетрОполь», появление которого стало поводом для политического скандала, напомнившего об отгремевших в иные времена «деле Пастернака» и «деле Синявского и Даниэля». По шкале Рихтера это землетрясение, наверно, не достигло разрушительной силы тех, предыдущих, но по силе давления на его участников к ним приближалось.

О том, как возник замысел этого альманаха,

в новые времена, когда все это стало уже историей, один из его закопёрщиков рассказывал так:

В декабре 1977 года, когда я снимал квартиру напротив Ваганьковского кладбища и каждый день в мои окна неслась похоронная музыка, мне пришла в голову веселая мысль устроить, по примеру московских художников, отвоевавших себе к тому времени хотя бы тень независимости, «бульдозерную» выставку литературы, объединив вокруг самодельного альманаха и признанных, и молодых порядочных литераторов. Я без труда заразил идеей своего старшего прославленного друга Василия Аксёнова (без авторитета которого ничего бы не вышло), к делу были привлечены Андрей Битов и мой сверстник Евгений Попов (Фазиль Искандер подключился позже), и оно закрутилось… Аксёнов сразу принял идею издания: это будет альманах «отверженной литературы», который издадим здесь.

(«МетрОполь». М., 1991)

Примерно так оно, наверно, и было. Но для меня – да и для всех, кто узнал об этом альманахе, когда он существовал еще только в замысле, – главным закоперщиком, лидером, вождем, душой всей этой затеи был, конечно, Аксёнов.

Потом, когда дело приняло крутой оборот и Вася в открытую объявил, что собирается уехать, стали говорить, что всю эту затею он задумал и осуществил нарочно, «под отъезд», чтобы явиться на Западе не «широко известным в узких кругах» писателем-одиночкой, а в ореоле грандиозного политического скандала, в роли вождя целого литературного направления.

Затевая «МетрОполь», Вася, конечно, уже понимал, что, скорее всего, – чуть раньше или чуть позже – из страны ему придется уехать. Но не исключал и даже надеялся (на всякого мудреца довольно простоты), что благодаря альманаху (как художникам после «бульдозерной» выставки) писателям и впрямь удастся, как выразился Ерофеев, отвоевать себе хоть тень независимости. Глядишь, начальство подумает-подумает, да и решит, что целесообразнее всё же издать этот самодельный альманах, в котором ведь нет никакой политической крамолы: советская власть от этого не рухнет, а в глазах всего передового и прогрессивного человечества даже выиграет.

А о том, что никакой политической крамолы в альманахе не предполагается, создателями его было объявлено сразу.

В предисловии к альманаху (его написал Аксёнов) это было сформулировано так:

Кому-то может показаться, что альманах «МетрОполь» возник на фоне зубной боли. Это не так…

Занимаясь литературой, на том и стоим: нет для нас дела более веселого и здорового, чем сочинение и показ сочиненного…

Однако почему же возникла именно такая форма? Вопрос этот закономерен в устах человека, не вполне знакомого с некоторыми особенностями нашей культурной жизни. Не будет излишней дерзостью сказать, что жизнь сия страдает чем-то вроде хронической хворобы, которую можно определить то ли как «неприязнь к непохожести», то ли просто как «боязнь литературы»… Внекомплектная литература обречена порой на многолетние скитания и бездомность. Слепой лишь не заметит, что такой литературы становится с каждым годом все больше и больше, что она уже образует как бы целый заповедный пласт отечественной словесности. (Наш альманах состоит главным образом из рукописей, хорошо знакомых редакциям.)

Мечта бездомного – крыша над головой; отсюда и «МетрОполь», столичный шалаш над лучшим в мире метрополитеном.

(МетрОполь. М., 1991)

Тон этой декларации – дерзкий, задиристый. Но смысл ее целиком сводится к реплике одного персонажа булгаковского «Театрального романа»: «Мы против властей не бунтуем».

Прямо и ясно объявлено, что если против кого и бунтуют создатели альманаха, так только против закоснелых нравов редакций литературных журналов, отвергающих всё непохожее на устаревший литературный канон, от приверженности которому они не способны освободиться.

Это была теория, подтвержденная тоже сразу заявленным предупреждением, что писателей-диссидентов просят не беспокоиться: их «метрОпольцы» в свою компанию не берут.

Большую часть известных тогда писателей-диссидентов это заявление никак не задело, поскольку у них и в мыслях не было участвовать в аксёновском альманахе. Но кого-то из них обидело и даже оскорбило. Войнович, например, был так этим уязвлен, что даже совсем недавно, уже после Васиной смерти, в своих коротких воспоминаниях о нем вспомнил про эту давнюю свою обиду, не удержался, не смог о ней умолчать:

В конце шестидесятых годов с ареста Синявского и Даниэля начались события, неизбежно приведшие нас в диссидентство. Васиным Рубиконом оказался альманах «МетрОполь»… Тут между нами пробежала жирная кошка. Мне в альманахе места не нашлось, поскольку его создатели, надеясь обмануть советскую власть своей мнимой лояльностью, никого из литераторов, исключенных из Союза писателей и числившихся в диссидентах, в свою компанию не пригласили. А диссидентами были Лидия Чуковская, Лев Копелев, Владимир Корнилов, Георгий Владимов и я. Они, включив в число авторов альманаха тогда практически не печатавшихся Высоцкого, Сапгира, Горенштейна и прочих, считали свою затею смелой, а я ее счел конформистской, что и высказал одному из метропольцев. Сейчас те наши разногласия, может быть, выглядят несерьезно, но тогда многое воспринималось болезненно.

(Владимир Войнович. Нас объединяли возраст и общность судьбы // Октябрь. 2012. № 8)

В тогдашних наших разговорах Володя не раз прямо называл отказ метрОпольцев от сотрудничества с писателями-диссидентами предательством. Определение это можно было бы счесть в этом случае слишком резким и несправедливым, если бы за этим первым «предательством» вскоре не последовало второе, а затем и третье.

Написанное Аксёновым предисловие к альманаху

открывалось такой гордой декларацией:

Альманах «МетрОполь» представляет всех авторов в равной степени. Все авторы представляют альманах в равной степени. Альманах «МетрОполь» выпущен в виде рукописи. Может быть издан типографским способом только в данном составе. Никакие добавления и купюры не разрешаются.

(МетрОполь. М., 1991)

Провозгласив этот д’артаньяновский девиз («Один за всех – все за одного!») главной, основополагающей, не поддающейся никаким изменениям и коррективам установкой, метропольцы тут же сами ее и нарушили.

В первоначальном перечне авторов альманаха упоминался Юз Алешковский. Он был представлен там тремя своими песнями: «Лесбийская», «Окурочек» и «Личное свидание». Но по своим обстоятельствам Юз решил покинуть отечество. Подал соответствующее заявление (так полагалось) о выходе из Союза писателей и тем самым сразу перешел в разряд «диссидентов». Ну и метрОпольцы, конечно, сразу же – легко и просто – его из своих рядов вычеркнули.

Это – второе – их предательство (предательство по отношению к ими же самими провозглашенному принципу) на худой конец тоже можно было счесть не больно существенным. Но о третьем их предательстве этого уже не скажешь. И для тех, кто поневоле вынужден был на него пойти, оно было весьма болезненным.

Составителями альманаха (то есть его редколлегией) были объявлены пятеро: Василий Аксёнов, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Евгений Попов и Виктор Ерофеев.

Первые трое давно уже были почтенными членами Союза писателей, и исключение их из этой корпорации было бы уж слишком большим скандалом. А Попов с Ерофеевым были приняты в Союз совсем недавно. Их членство только что было утверждено секретариатом Московской писательской организации, за которым должно было последовать утверждение еще одной, последней инстанции – секретариата Союза писателей РСФСР. Такие утверждения штамповались автоматически: в сущности, это была всего лишь формальность. Но в сложившихся обстоятельствах формальность перестала быть формальностью: у начальства появилась возможность исключить двух молодых писателей из Союза, не идя на скандал исключения, а просто – не утвердив решение Московского секретариата, то есть задержав, а то и приостановив окончательное оформление их членства.

Так оно потом и случилось. Но, едва впереди замаячила перспектива такого простого решения, трое старших из пятерых составителей (Аксёнов, Битов и Искандер) заявили, что, если членство их младших товарищей секретариат Союза писателей не утвердит, они тоже немедленно – добровольно, сами – покинут эту организацию.

Делая это заявление, они были уверены, что на такой большой скандал начальство не решится. Но оно решилось, и в результате выполнил это обещание только один из них – Аксёнов: для него это никакой проблемы не составляло, он в то время уже твердо знал, что так ли, сяк ли, а из отечества ему придется уехать. Что же касается Искандера и Битова, то для них исполнение этого данного ими обещания означало гражданскую смерть.

Фазиль насчет того, что свое обещание выйти из Союза, если их младших товарищей оттуда исключат, они с Битовым выполнять не станут, высказался так:

– А что нам остается? Взять оружие и уйти в горы?

Никаких гор, куда он мог бы уйти, в Москве и ее окрестностях, как мы знаем, не было, и никакого оружия у него не было тоже, так что перспектива стать абреком в этом случае исключалась. Так вот и вышло, что они с Битовым не сдержали данного ими слова. Не знаю, как для Битова, а для Фазиля с его горским кодексом чести такое решение было мучительным и стоило ему дорого. Но это уже другая история, к которой мне, может быть, еще придется вернуться. А пока – возвращаюсь к хронологической последовательности своего рассказа.

Не будучи диссидентом,

я предложение участвовать в «МетрОполе» получил.

Сделано, правда, оно бы мимоходом и почти случайно.

Как-то поздним вечером я вышел из дому выгулять своего любимого Бульку и увидал выходившего из соседнего подъезда Аксёнова.

В том подъезде еще недавно жила его мама, Евгения Семеновна. Но год назад (в 1977-м) она умерла, маленькая однокомнатная ее квартира пустовала, и я знал, что Вася поселил в ней своего дружка Женю Попова.

– Что так поздно? – спросил я. – Выпивали, что ли?

– Какое там выпивали, – ответил Вася. – Альманах клеили.

Об альманахе краем уха я уже слышал, и удивило меня в этой его фразе только одно слово: «клеили». Что значит – клеили? Что там надо клеить?

Вася объяснил, что формат альманаха задуман необычный, на каждой его странице будет размещено четыре стандартных, и вот они сидят и наклеивают уже распечатанные машинописные страницы на большие листы ватмана.

– А что потом? – спросил я, не очень ясно представляя, как они собираются распространять книжищи такого гигантского, неуклюжего, неудобного для чтения размера.

Вася объяснил, что, расклеив десять-двенадцать экземпляров, они устроят вернисаж, как это принято у художников. Где? Ну, в каком-нибудь кафе. Пару экземпляров пошлют в официальные советские инстанции – Госкомиздат, ВААП.

– А один, – сказал он, – Карлу.

С Карлом Проффером и его очаровательной женой Эллендеей я в то время был уже хорошо знаком – в каждый их приезд в Москву встречался с ними у Фазиля или у Войновича.

– Да, кстати, – сказал Вася. – А у тебя не найдется чего-нибудь для нашего альманаха? Наверняка ведь есть что-то неопубликованное.

– Так сразу не соображу, – сказал я. – Подумаю.

На самом деле неопубликованного у меня в то время было много. Томилась в ящике письменного стола рукопись давно законченного «Случая Мандельштама». Близок к окончанию был разросшийся до невероятных размеров «Случай Зощенко». Из той и другой книги наверняка можно было выбрать какой-нибудь отрывок для «МетрОполя». Трудно, правда, было бы выбрать такой, который невозможно было бы обвинить в антисоветчине. Но если бы даже составителей альманаха это не смутило, смущало меня.

Я не сомневался, что ни одному из авторов «МетрОполя» их затея с рук не сойдет. Но я к тому времени давно уже готов был «перейти Рубикон», так что смущало меня не это.

Вспомнилось любимое присловье Виктора Борисовича Шкловского. «Если есть детей, – часто повторял он, цитируя, кажется, Свифта, – так уж лучше больших, а не маленьких». Применительно к данной ситуации это означало, что если уж платить за переход Рубикона (а плата – это я понимал – будет немалая), так лучше за целую книгу, а не за какой-то там маловразумительный отрывок.

Примерно так я думал и чувствовал, когда сказал Васе, что подумаю. На самом деле особенно раздумывать над этой проблемой я не собирался, сразу решив, что участвовать в Васином альманахе не буду.

А окончательно я сформулировал для себя свое отношение к этой затее в состоявшемся вскоре разговоре с Фазилем.

В приведенной мною коротенькой цитате

из воспоминания Виктора Ерофеева есть одна маленькая, но весьма существенная неточность.

«К делу были привлечены, – вспоминает он, – Андрей Битов и мой сверстник Евгений Попов (Фазиль Искандер подключился позже)».

«Маленькая неточность» этой формулировки заключается в том, что на самом деле Фазиль не подключился «к этому делу», а его подключили.

Можно даже сказать – изнасиловали.

Мы с ним тогда жили в одном подъезде – моя квартира была на седьмом этаже, а его (точно такая же) – на восьмом, и мы бегали друг к другу по нескольку раз на дню. А нередко и вечера коротали вместе, то за шахматами, то за чаем (случалось, что чаепитие сочеталось с дегустацией и других напитков, покрепче). И вот в один из таких вечеров Фазиль рассказал мне, что заглянули к нему как-то на днях Андрей Битов с Васей Аксёновым и предложили стать одним из составителей их будущего альманаха. То есть не то чтобы участвовать в работе над ним – нет, об этом они его не просили, – а всего лишь о том, чтобы он разрешил им в перечне составителей (их тогда было четверо, Аксёнов, Битов, Ерофеев и Попов) поставить и его подпись.

– И ты согласился? – ахнул я.

– Ну да, – слегка смутившись, ответил он. И объяснил: – Вася просил, чтобы я их поддержал. Неудобно было отказаться.

– А ты понимаешь, чем тебе это грозит? – спросил я.

Нет, он не понимал.

Ведь он к тому времени уже перешел Рубикон, отослал Карлу свой роман «Сандро из Чегема», и эта главная его книга, не имевшая никаких шансов появиться на свет ни в одном из советских изданий, вот-вот должна была выйти у Карла и Эллендеи в их «Ардисе». И он был уверен, что в сравнении с этой главной его акцией, которая круто повернет всю его жизнь, участие в аксёновском альманахе – просто детские игрушки.

Я был уверен, что всё будет ровно наоборот. Что участие его в «МетрОполе», да еще в роли одного из зачинщиков этого коллективного бунта, начальством будет рассматриваться как главное его преступление. Что факт публикации «Сандро» в «Ардисе», конечно, тоже вызвал бы неудовольствие. Но в конце концов как-нибудь это бы рассосалось. А тут еще неизвестно, как обойдется и чем все кончится.

– Э, – отмахнулся Фазиль, – семь бед, один ответ.

Я изо всех сил пытался втолковать ему, что его беспечное согласие объявить себя одним из закоперщиков коллективного бунта гораздо для него опаснее, чем решение опубликовать на Западе своего «Сандро», но он решительно этого не понимал и в это не верил.

– Ну как же ты не понимаешь! – горячился я. – В твоем романе нет никакого криминала. И ты на голубом глазу можешь твердить: «Да, сам отослал его в “Ардис”. Это главный мой труд, главное дело моей жизни, и если не получается напечатать его здесь, пусть появится хоть там». А тут – групповуха. Ты думаешь, что в сравнении с твоим «Сандро» этот их альманах всё равно что муха в сравнении со слоном. Но поверь мне, из этой мухи они слепят такого слона, что мало не покажется.

Говоря это, я не сомневался,

что так оно всё и будет. Но масштаб разразившего скандала далеко превзошел самые мрачные мои ожидания.

Началось с того, что всем участникам «МетрОполя», не только пятерым составителям, а всем до единого, были вручены – и не как-нибудь, а присланы с нарочным – повестки с требованием в такой-то день, такой-то час предстать перед всем синклитом секретариата Московской организации Союза писателей. Стиль этих повесток (свою слегка обескураженный Фазиль мне показал) был совершенно тот же, что у той, которую я однажды получил от следователя Московской прокуратуры: «…предлагается явиться…», «…в случае неявки…». Разве только не сообщалось (как в моей, прокурорской), что в случае неявки приглашаемый будет «доставлен приводом».

Рассказывая мне о том, как проходило заседание секретариата, Фазиль с какой-то брезгливой гримасой сказал:

– Я совсем забыл, какая всё это мерзость…

А между прочим, мог бы и помнить. Ведь нечто подобное однажды уже было в его жизни.

После того как он подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, а потом в поддержку Солженицына, его, как и всех нас, подписантов, вот так же вызывали на собеседование с кем-нибудь из секретарей или членов парткома. Тогда, правда, всё происходило совсем в другой, куда более толерантной форме. Нас мягко журили, увещевали, предлагали осознать всю недопустимость своего поведения. Ну а тех, кто осознавать не хотел, отлучали от печатного станка, а значит, и от кормушки.

В числе отлученных был тогда и Фазиль.

До этого его литературная судьба складывалась благополучно, и потому эту первую свою опалу он воспринял гораздо болезненнее, чем все мы. Даже написал по этому поводу возмущенное письмо Брежневу.

Когда он прочел мне его, я прямо ахнул. Запомнилась мне из него только одна фраза, но и ее одной более чем достаточно, чтобы представить себе, каков был тон и стиль его послания.

«Я взбешен!» – писал Фазиль генеральному секретарю ЦК.

– Ты что, спятил? – сказал я. – Будь я Брежнев, прочитав такое письмо, я бы знаешь как на это отреагировал? – и подражая неповторимой брежневской артикуляции («сиськи-масиськи»), прошамкал: «Если он сбесился, наденьте на него смирительную рубашку!»

– Да, – мрачно сказал Фазиль. – Ты прав.

Скомкал листок со своим замечательным текстом и сунул в карман.

Не помню, предпринял ли он тогда попытку сочинить новое, другое письмо в тот же адрес или выкинул из головы самую эту идею. Но постепенно всё обошлось, и довольно скоро великая ядерная держава вернула Фазилю свое благорасположение: не сразу, медленно, со скрипом, но его опять стали печатать.

На этот раз, судя по тому, какой крутой оборот дело приняло с самого начала, так легко ему было не отделаться.

Первое, что поразило Фазиля на том судилище, было количество собравшихся секретарей. Он уверял, что их было не меньше пятидесяти.

Я не поверил. Решил, что ему с перепугу так показалось. Да просто не было такого количества секретарей в Московском отделении Союза писателей. Но Фазилю это не померещилось и в глазах у него не двоилось. Как потом выяснилось, это было совместное заседание секретариата и парткома.

Ничего похожего раньше нам наблюдать не приходилось.

Но ведь и ситуация была необычная: разбираться-то надо было не с одним или двумя бунтарями, как это было, когда из союза исключали Войновича, Корнилова и Лидию Корнеевну Чуковскую. На этот раз подсудимых было более чем два десятка.

Когда все они, рассказывал Фазиль, гурьбой ввалились в зал заседания, там яблоку негде было упасть. Но мизансцена определилась сразу. За непомерно длинным столом расселись все собравшиеся, и как-то само собой вышло, что подсудимые оказались по одну сторону стола, а судьи – напротив них, по другую.

И вот тут-то и случился тот эпизод, ради которого я, собственно, и затеял весь этот свой уже порядком затянувшийся рассказ.

Накануне грозного судилища

Вася Аксёнов позвонил Булату и попросил его пойти туда вместе с ними. Несмотря на прокурорский тон полученных ими повесток, он все-таки предполагал, что это будет собеседование, то есть что им, вызванным на ковер, тоже дадут высказаться. И решил, что нелишним будет привести с собой некую «группу поддержки». Но то ли сколотить такую группу ему не удалось, то ли он решил, что для первого раза хватит и одного Булата, вышло так, что из тех, на кого в этой ситуации он мог рассчитывать, к ним присоединился только он, Булат.

Когда все расселись вдоль этого длинного стола – подсудимые и судьи друг против друга, – как-то так само собой получилось, что Булат оказался не на той стороне, где расположились те, кого он пришел защищать, а на той, где расселись судьи.

Вышло это, конечно, случайно. То ли он не сообразил, замешкался, то ли тут сработал инстинкт, какой-то сигнал подсознания, но, вопреки ожиданиям друзей и собственным намерениям, он оказался на стороне их врагов.

Из рассказа Фазиля я так и не понял, удалось ли Булату сказать хоть несколько слов в защиту составителей и авторов альманаха. Боюсь, что не удалось. Да и что он мог сказать в ответ на такие истерические выкрики сидящих рядом с ним участников «обсуждения»:

– Эстетизация уголовщины!.. Пропагандистский суп, сваренный из замызганного топора!.. Мусор, а не литература!.. Дешевая политическая спекуляция!.. Безнравственная пачкотня!..

И как окончательный приговор – придуманное заправилой этого судилища Феликсом Кузнецовым и очень им всем понравившееся (они потом в один голос его повторяли) определение «порнография духа».

Если даже Булату и удалось в общий ропот этой оголтелой травли вставить хоть одно человеческое словечко, немудрено, что оно не было услышано ни теми, кто сидел с ним рядом, ни теми, кого он пришел защищать. Вот и осталась в памяти Фазиля только эта, больно его царапнувшая мизансцена.

Его она только царапнула, а Васю Аксёнова ударила в самое сердце. И он долго еще потом лелеял эту свою обиду.

Чувство некоторой неловкости и даже вины, я думаю, какое-то время не оставляло и Булата.

Потом все это, конечно, рассосалось, забылось и никакого глубокого отпечатка на отношениях Васи и Булата не оставило. Но, как принято говорить в таких случаях, осадок остался.

Что-то похожее вышло однажды с Булатом и у меня тоже.

В первый год нашего знакомства

мы с Булатом не были особенно близки. Сблизились за те три года, что жили рядом (в летние месяцы) на дачах «Литгазеты» в Шереметьевке. Дачи эти предоставлялись штатным сотрудниками газеты, каковыми мы оба тогда были. Предоставлялись не бесплатно, конечно, но плата была чисто символической.

Казенная эта дача пришлась нам по душе. И не только потому, что она обходилась не в пример дешевле дач, нанимаемых у частников. Здесь – в Шереметьевке, в этом поселке «Литгазеты» – жить нам было куда веселее, чем на тех, которые мы снимали, как водится, «по Казанке», то есть по казанской железнодорожной ветке, считавшейся самой «сухой» (сосновые леса), а потому самой здоровой «для ребенка».

Да и сама эта литгазетская дача нравилась нам гораздо больше тех, в которых мы, бывало, куковали в Кратове или на Сорок втором километре.

Помню, заглянул к нам туда – то ли в Кратово, то ли на Сорок второй – мой дядька (брат отца), приехавший ненадолго в Москву из Запорожья. Чуть ли не весь день просидел он на нашей террасе, не снимая пальто. За стеклами моросил не прекращавшийся все лето гнусный московский дождичек. И, кутаясь в свое пальто, дядька время от времени иронически хмыкал:

– И вот за это вы им еще и платите?

По тону этого вопроса и выражению его лица было совершенно ясно, что сам он не только не заплатил бы за все эти прелести ни гроша, но и не согласился бы наслаждаться ими, даже если ему за это еще и приплатили.

Казенная шереметьевская дача была – по тем временам и тогдашним нашим представлениям – вполне комфортабельная. Это был небольшой трехкомнатный коттедж с нормальной кухней, с паровым отоплением. (В подвале был котел, который я приспособился – и даже полюбил – топить. Топился он – вперемежку – дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь.) Весь этот комфорт давал нам возможность затягивать дачный сезон до самой глубокой осени, что было для нас (главным образом для моей жены, влюбленной в природу и свежий воздух) дополнительным преимуществом.

Доставалась нам – мне и моему семейству, – конечно, не вся дача, а только ее треть. Вся дача целиком согласно табели о рангах могла принадлежать только члену редколлегии. Мне же – по моему скромному положению в газете – предоставлялась только одна комната (правда, самая большая из трех) и примыкающая к ней застекленная терраса. В комнате располагались бабушки – моя мама и теща – с внуком (нашим семилетним сыном), а на террасе – мы с женой.

Было, конечно, тесно. А на террасе порой – ночами – и зверски холодно.

Но нам было хорошо.

Сразу сбилась там у нас своя компания. Любители волейбола чуть ли не дотемна пропадали на волейбольной площадке. Оттуда постоянно доносились дикие крики и вопли. Играли со страстью. Темпераментный Серго Ломинадзе, пропустив мяч, в отчаянии кидался на землю и яростно грыз траву. (Я в волейбол не играл: во-первых, был запредельно плохим игроком, а во-вторых, не люблю командных игр, где каждым своим промахом сажаешь в галошу не только себя, но и всю свою команду. Поэтому я волейболу предпочитал бадминтон.)

Грибники ходили в лес – за грибами, за ягодами. И все мы – по утрам – на речку, купаться.

Душой компании, естественно, стал Булат.

Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару…

Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились.

Оказался, правда, там, среди нас, один меломан, попробовавший было сказать, что мелодии Булатовых песен довольно бедны, да и вообще гитара – это, в сущности, низкий жанр в сравнении с Моцартом или Гайдном. Но встречено это его заявление было таким бурным негодованием, что ему тут же пришлось дать задний ход. А другой любитель классической музыки, сразу же ставший одним из самых преданных Булатовых поклонников, совсем уничтожил в наших глазах этого меломана, высказавшись о нем так:

– Он думает, что у него в груди рояль, а у него там – стиральная машина.

Вот так мы там и жили: утром – река, днем – волейбол (для меня – бадминтон), а вечерами – песни Булата.

Когда пришлось мне распроститься с «Литературной газетой», необходимость этого расставания уже не больно меня тяготила: отношения мои с газетой к тому времени полностью себя исчерпали. А вот с дачей расставаться было жаль. И не в последнюю очередь потому, что главной краской, можно даже сказать, главной радостью этого нашего дачного, шереметьевского бытия было постоянное общение с Булатом и его женой Галей, с которой мы тогда тоже уже подружились.

Этому семейному нашему сближению немало способствовало то обстоятельство, что сын Булата и Гали Игорь (Игоруша, как они его называли) был сверстником нашего. Строго говоря, не совсем сверстником: Игорь был на год старше. Но материнские заботы, связанные с проблемой воспитания и «держания в руках» непослушных озорных мальчишек, у Булатовой Гали и моей Славы были общие. А с Булатом меня сроднило еще то, что ни он, ни я не имели ни склонности, ни желания в этом воспитательном процессе участвовать. (Когда я однажды попытался в этот процесс вмешаться, мой малолетний сын сразу поставил меня на место, строго объявив: «Моим воспитанием занимается мама».)

Краем уха я слышал, что между Булатом и Галей уже пробежала пара-другая черных кошек, что он от Гали будто бы даже уже уходил и вот решил вернуться.

Со стороны в их отношениях ничего такого заметно не было: хорошая, дружная семья. Хотя – по первому впечатлению – они совсем не подходили друг другу. Булат был тоненький, хрупкий («как юный князь, изящен»). Галя – крупная, большая и, что называется, в теле. Булат – типичный кавказец (смуглый, черная с заметной курчавостью шевелюра, усики). Галя – белокожая, светловолосая и по типу лица – ярко выраженная славянка (черты лица скорее польского, чем русского типа).

И характеры за этой их внешностью угадывались разные: Булат выглядел всегда немного мрачноватым, казался нелюдимым, замкнутым (отчасти не только казался, но и был). А у Гали характер был легкий, она была веселая, общительная. И – то, что называется «широкая русская натура».

Это бы еще ладно. Может быть, это даже и к лучшему: говорят, что разность характеров более прочная предпосылка для крепкого брака, чем сходство. Но про Булата и Галю нам со Славой сразу подумалось, что они не пара, потому что Булат – это было очевидно – человек сложный, а Галя – не то чтобы простушка, но – не такой тонкой душевной организации, как он.

Что могло их толкнуть друг к другу? Кроме, разумеется, того главного, что толкает друг к другу молодого мужчину и молодую женщину.

Но вскоре я узнал, что именно Галя пробудила в нем желание взять в руки гитару и запеть. Именно она научила его первым, самым простым гитарным аккордам. И именно от нее он перенял весь свой первоначальный репертуар – первые, еще «добулатовские» свои песни.

Старый городской романс:

Город Николаев, фарфоровый завод.

Там живет мальчишечка – двадцать первый год…

С постоянным припевом:

С вами, мальчишки, с вами пропадешь,

С вами, негодяями, до каторги дойдешь.

Частушки, которые я никогда и ни от кого больше не слышал:

Ты куда меня ведешь, такую молодую?

На ту сторону реки, иди не разговаривай…

И еще такая:

Вот и кончилась война.

Девочки, победа.

Девочки, держитеся

За старого деда.

И наконец – вот эта, самая тогда его любимая:

Течет речка да по песочку,

бережочек моет.

Молодой жульман, молодой жульман

Начальничка молит:

– Ты, начальничек, ключик-чайничек,

отпусти на волю,

Видно, ссучилась, видно, скурвилась

На свободе дроля.

– Отпустил бы тебя на волю,

Да воровать ты будешь.

Ты напейся воды холодной,

Про любовь забудешь.

Пил я воду, пил холодную,

Пил – не напивался.

Любил жулик да комсомолочку,

С нею наслаждался.

Течет речка да по песочку,

моет золотишко.

Молодой жульман, молодой жульман

Получает вышку.

Гроб несут (да), коня ведут (да),

Конь головку клонит,

Молодая (да) комсомолочка

Жулика хоронит.

Не могу тут удержаться

от небольшого литературоведческого отступления. Где-то в начале 60-х Евгений Евтушенко с высот своей революционной гражданственности вздохнул – с горечью и укоризной:

Интеллигенция поет блатные песни.

Она поет не песни Красной Пресни!

На крылатые эти строки тотчас откликнулся ироническим перифразом Наум Коржавин:

Интеллигенция поет блатные песни:

Вот результаты песен Красной Пресни.

Смысл этого саркастического отклика был в том, что интеллигенты, распевавшие некогда песни Красной Пресни, получили за это в награду сталинские лагеря, где им пришлось делить нары с блатарями и заимствовать у них их песенный репертуар. За что, дескать, боролись, на то и напоролись.

В таком понимании природы этого явления есть немалый резон. Однако тяга интеллигентов к блатному фольклору этим объяснением не исчерпывается. Интерес и даже влечение к блатной песне у российских интеллигентов возникли задолго до наступления эпохи раннего реабилитанса. И влечение это было не только потребительским, но и сугубо творческим: интеллигенция не только увлеченно пела блатные песни, но и сочиняла их.

В конце 40-х или начале 50-х молодой ленинградский литературовед сочинил песню:

Стою себе на месте,

Держуся за карман,

И вдруг ко мне подходит

Незнакомый мне граждан…

А он говорит: «В Марселе

Такие кабаки,

Такие там ликеры,

Такие коньяки!

Там девочки танцуют голые,

Там дамы в соболях,

Лакеи носят вина,

А воры носят фрак…»

Песня сразу пошла в самиздат, влилась в «интеллигентский фольклор», а отдельные ее словесные обороты («советского завода план», «с тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде») прочно вошли в состав, в тезаурус языка и до сих пор живут в нем. А ведь это все было еще до наступления «эпохи магнитофона», во всяком случае, задолго до ее расцвета и полного торжества.

Но имитацией блатной песни дело не ограничивалось. Тяга интеллигентов к блатной песне принимала и другие, более сложные и изощренные формы. Достаточно вспомнить, что один из самых известных наших писателей-диссидентов, Андрей Синявский, не только свои романы, рассказы и повести, но даже и ученые литературоведческие труды подписывал именем персонажа, по сравнению с которым даже сам знаменитый Ванька Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности:

Абрашка Терц – карманник всем известный,

А Сонька-блядь известна по Москве;

Абрашка Терц все рыщет по карманам,

А Сонька-блядь хлопочет о себе…

На Молдаванке музыка играет,

А Сонька в доску пьяная лежит,

Абрашка Терц ей водки подливает,

А сам такую речь ей говорит:

«Зануда Сонька, что ты задаешься?

Подлец я буду, я тебя узнал…»

Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?

Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Раньше мы могли о них лишь догадываться. Но сравнительно недавно они перестали быть тайной: Андрей Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:

Пьяный пристает. За рублем.

– Но я же русский человек?!

Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:

– Я – русский?! Я русским языком тебе говорю?..

Окромя «русского», ничего за душой. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил, в Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?

Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный.

Не следует забывать, что взгляд вора, уже в силу профессиональных навыков и талантов, обладает большей цепкостью, нежели наше зрение. Что своей изобретательностью, игрою ума, пластической гибкостью вор превосходит среднюю норму, отпущенную нам природой. А русский вор и подавно (как русский и как вор) склонен к фокусу и жонглерству – и в каждодневной практике, и тем более, конечно, в поэтике. <…> Это мы видим в самой, наверное, известной и сравнительно ранней песне «Гоп-со-смыком», оказавшей такое влияние на блатную музыку. Едва ли не все мироздание обращается там в арену гиперболического воровского «Я», представленного в основном цирковыми номерами, прыжками, акробатикой, клоунадой всякого рода, так что кличка героя Гоп-со-смыком, совпадая с образом всей песни, становится нарицательной – и не просто в социально-житейском аспекте, а даже, можно заметить, в стилистическом отношении. Беру не семантику, а экспрессию и звуковую инструментовку этого залихватского имени. «Гоп» – и мы в тюрьме, «гоп» – на воле, «гоп» – на Луне, «гоп» – в раю, и всюду – со «смыком», с ревом, с гиком, с мычанием, с песней, с добычей. Бросается в глаза подвижность композиции, как если бы она отвечала психофизической организации нашего молодца, чьи мысли и воображение прыгают, а тело ритмично движется, будто на шарнирах, – очевидно, из профессиональных задатков и ради высшего артистизма. Не зря, вероятно, на блатном жаргоне «скачок» или «скок» означает квартирную кражу, внезапную, без подготовки (набег, налет – по вдохновению). И тот же «скок» (или «гоп») мы наблюдаем постоянно в сюжете, в языке, в нахождении деталей, метафор – во множестве похожих и не похожих на «Гоп-со-смыком» творений.

(Абрам Терц. Отечество. Блатная песня // Синтаксис. Париж, 1979. № 4)

Тут мы вплотную подошли к постижению одного из самых сильных стимулов, побудивших интеллигентов обратиться к блатной песне как к мощному источнику поэтического вдохновения.

Блатная песня несет в себе необыкновенно сильный заряд художественной энергии. Ее своеобразная поэтика обогатила современную русскую поэзию в не меньшей мере, чем на заре нашего века поэтика другого «низкого» жанра – цыганского романса – обогатила гениальную лирику Блока.

В песнях Высоцкого это проявилось ярче и последовательнее, чем в песнях других знаменитых наших бардов. Но не меньше, чем для Высоцкого, поэтика блатной песни была заразительна и для Галича, и для Юза Алешковского, и для Юлия Кима. И даже изысканного, нежного, а порою и высокопарного Булата с его тягой к старинным, архаическим оборотам речи, с его тончайшими, как он сам однажды выразился, словесными кружевами эта стихия не обошла стороной. Вспомните: «За что ж вы Ваньку-то Морозова…», «А мы швейцару – отворите двери! У нас компания веселая, блатная…»

Одной только эстетической притягательностью эту тягу самых разных наших бардов к поэтике блатной песни, пожалуй, не объяснишь. Действовали тут и еще какие-то, быть может, даже более мощные стимулы.

На главный из них проницательно указал Андрей Синявский – в той же своей статье, которую я только что цитировал:

Солженицын обижается, что блатной песне своевременно рот не заткнули: «Как-то в 46-м году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лег животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. <…> В песнях этих воспевалась “легкая жизнь”, убийства, кражи, налеты. И не только никто из надзирателей, воспитателей, вахтеров не помешал ему – но даже окрикнуть его никому не пришло в голову. Пропаганда блатных взглядов, стало быть, вовсе не противоречила строю нашей жизни, не угрожала ему».

(Абрам Терц. Отечество. Блатная песня // Синтаксис. Париж, 1979. № 4)

И вот как откликается на это рассуждение Андрей Донатович:

Угрожать-то, быть может, и не угрожала, однако собирать и записывать блатной фольклор (по официальному параграфу – «кулацкий») почему-то запрещалось, как меня, студента, в том же 46-м предупреждали по-тихому бывалые старики-фольклористы. Грозило сроком до 10 лет («антисоветская агитация и пропаганда»).


Пишет сыночку мать:

– Милый, хороший мой,

Помни, Россия вся —

Это концлаг большой.


А какая там агитация?! Ни одна настоящая блатная песня не примет этот вражий навет. Пусть таким баловством у себя большевики занимаются. Агитпроп. Партаппарат. ГУЛаг. Блатной же человек просто ищет выразить словами струны, мелодию, которая, однако, все равно разойдется с текстом, так что в итоге и не поймешь, о чем, собственно, поется.

(Там же)

О чем поется, может, и не поймешь. Но одно-то уж, во всяком случае, всегда почувствуешь: песня эта – вольная, свободная, не только не подцензурная, но и не заказная. Не зависящая ни от чего другого, как только от желания выплеснуть, выразить, излить в словах и мелодии свою душу. Отсюда и тяга к ней.

Но на это литературоведческое отступление меня толкнуло не так желание указать на это родство Булата с его собратьями по жанру, как стремление обратить ваше внимание на сразу мне бросившееся в глаза разительное его от них отличие.

Уже в самом начале пути, с самых первых своих проб тяготея (как Галич, и Высоцкий, и – уж само собой – Юз Алешковский) к блатной песне, Булат неслучайно из всего блатного песенного репертуара выбрал именно вот эту – любовную, лирическую. («Любил жулик комсомолочку, с нею наслаждался».)

В этом сразу проявилась лирическая природа его поэтического дара.

Помню, как я был изумлен, когда Булат в первый раз спел нам своего «Ваньку Морозова» и слушавший его тогда вместе с нами критик Владимир Барлас обронил:

– Очень милая стилизация.

Не стилизация это, подумал я, а форма лирического самовыражения («Ведь от любви беды не ждешь!»), что, кстати, подтвердил и сам Булат: надписывая мне самую первую книжечку своей ранней лирики), расписался на ней не «Булат Окуджава», а – «Ванька Морозов».

Из тогдашнего, еще «добулатовского»

его песенного репертуара запомнилась мне еще такая неведомо откуда взявшаяся загадочная песенка:

Однажды Тирли-Тирли

Напал на Дугу-Дугу…

И долго Тирли-Тирли,

И долго Дугу-Дугу

Долбали понемножечку

друг другу.

Именно вот так он и пел: не «друг друга», как надо бы по грамматике, а – «друг другу».

А кончалась она так:

Когда взошел на небо Тирли-Тирли,

Увидел дорогого друга Дугу:

– Я очень, Тирли-Тирли…

– Я очень, Дугу-Дугу…

И бросились в объятия друг к другу.

Пел он ее иногда один, а иногда вдвоем с Галей, что и дало мне повод предположить, что именно от нее она ему досталась. А может быть, это было уже первое собственное его сочинение? Так сказать, проба пера (лучше сказать – проба голоса)? Не догадался спросить – ни у него, ни у Гали. А теперь уже не узнаешь: спросить не у кого.

А с Галей у меня сложились

свои отношения – на волейбольной площадке.

В волейбольных – командных – схватках я, как уже было сказано, не участвовал. Но со страстью отдался только что вошедшему тогда в моду бадминтону. С такой же страстью отдалась этому увлечению и Галя. И всякий раз, когда волейбольная площадка с натянутой и никогда не снимаемой сеткой бывала свободна, мы с ней сходились там, чтобы отдаться этой нашей общей страсти.

Играли на счет, и это еще больше подогревало температуру нашего азарта. Случалось мне и выигрывать, но чаще выигрывала она. Не потому, что играла лучше, – я тоже к тому времени уже кое-чему научился, – а потому, что была сильнее. Я быстро выдыхался – не в переносном, а в прямом смысле этого слова: у меня забивало дыхание. А Галя была неутомима. И мог ли я подумать, что эта молодая, красивая, сильная женщина совсем скоро покинет нашу земную юдоль, и именно мне достанется быть единственным свидетелем ее последнего, предсмертного вздоха.

Весной 1964 года,

когда впереди маячило очередное, уже третье наше шереметьевское лето, из «Литгазеты» мне пришлось уйти. О том, как и почему это случилось, я подробно рассказал во второй книге своих воспоминаний (“Скуки не было”) и повторяться не буду. Но один эпизод все-таки повторю.

В редакции все уже знали, что я ухожу. Но подавать заявление об уходе я не спешил.

С газетной своей службой я расставался легко: ничего хорошего на этом поприще мне уже не светило. Но дача…

У тогдашнего заместителя главного редактора Юрия Яковлевича Барабаша были свои, особые причины торопить меня с подачей заявления об уходе. (Об этом тоже я подробно рассказал во второй книге моих воспоминаний.)

Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал, пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:

– Бенедикт Михайлович, я хотел бы знать, каковы ваши планы?

– Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, – сказал я. – В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.

– Вы это твердо решили?

– Да, твердо.

– Но почему бы тогда, – осторожно начал он, – вам уже сейчас не написать заявление – и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы…

И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою дачу в Шереметьевке, считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает дачу.

Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы события, вынудившие меня покинуть газету, отошли в прошлое и постепенно забылись). Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.

– Ну что вы, Бенедикт Михайлович, – облегченно сказал он. – Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты… У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?

– Никаких, – подтвердил я.

И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось.

С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом.

На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.

Вечером приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:

– Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет главного.

– Как это – всех? Весь отдел?

– Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного – Барабаш в своей «антисемитке» («антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича). Он подождал, пока мы рассядемся, и сказал: «Дача остается за Сарновым».

– Ну? А дальше что было? – спросил я.

– А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня все».

Итак, дача осталась за мной. И все это последнее мое шереметьевское лето мы с женой так же тесно общались с Булатом и Галей, как и в два предыдущих года. И я временами с грустью подумывал о том, что впредь такого тесного общения с ними у нас никогда уже не будет.

Но, когда настала осень, через месяц-другой после нашего возвращения в город, до нас дошло, что Булату досталась освободившаяся недавно двухкомнатная квартира рядом с трехкомнатной квартирой Фазиля, то есть прямо над нами.

Когда мы вселялись

в этот наш кооперативный «писательский» дом, один наш сосед пересказал мне такой свой разговор со столяром, который делал стеллаж для его весьма обильной библиотеки.

– А что, – однажды спросил столяр, – правду говорят, что во всем этом вашем доме живут одни писатели?

– Да, правда, – признал этот факт мой сосед. – А что?

– Да нет, ничего, – сказал столяр. – Я просто представил: вот дом, большой, как ваш, а живут в нем одни столяры. Мог бы я жить в таком доме?

Мудрый человек был этот столяр – как в воду глядел.

То обстоятельство, что в доме нашем жили «одни писатели», таило в себе множество неудобств.

Что ни день, с самого утра (нередко я еще спал) являлся ко мне Юрий Коринец – большеголовый, маленький, почти карлик. Почти всегда вполпьяна: то ли это были следы еще вчерашней попойки, то ли уже сегодня с утра он не очень аккуратно «поправился».

Я знал его по «Пионеру», а Слава – по «Мурзилке». Она его почему-то жалела, и захлопнуть перед его носом дверь нашей квартиры у нее не хватало духу.

Без церемоний пройдя прямо ко мне, в дальнюю комнату, где я спал, он садился ко мне на постель и громко вздыхал:

– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!

Я не возражал: не любишь, и не люби. И вообще старался ни в какие разговоры с ним не вступать – в продолжение всего визита думал только о том, как бы, не слишком обидев, поскорее его выпихнуть. Но, когда он прочел мне какие-то новые стихи, в которых, выполняя социальный заказ, объяснялся в любви и преданности этой самой ненавистной ему советской власти, я не выдержал:

– Как же это ты – не любишь советскую власть, а лижешь ей все места.

– Это ты не понял, старичок, – ничуть не смутившись, ответил он. – Стихи – это для меня святое.

Но это было только однажды. А обычно он читал мне совсем другие свои свежеиспеченные стихотворные сочинения. Некоторые я запомнил.

Была, например, им сочинена и с удовольствием мне зачитана такая эпиграмма на Юрия Казакова:

Насрет – и скажет: «Посмотри,

Как гениален я внутри».

Я на этот шедевр прореагировал кисло. На что он тут же возразил:

– А Юрке очень понравилось.

С Казаковым они дружили. Я недоумевал: что могло сблизить таких разных людей? Мне казалось, что ответ тут может быть только один: водка. Казаков был безмерно талантлив, а Коринец – дремуче бездарен.

Иногда, впрочем, и у него мелькала искорка дарования, о чем свидетельствует такой тоже запомнившийся мне его стишок:

Ленин Троцкому сказал:

«Троцкий! Я муки достал.

Мне кулич, а вам – маца.

Лимца-дрица-о-ца-ца».

Однажды, нарушив традицию, он заявился не с утра, а вечером.

Момент для этого визита был самый неподходящий. Мы отмечали какую-то дату, собрались самые близкие мои друзья, и Коринец в эту компанию ну никак не вписывался. Поэтому дальше порога я его не пустил.

Из глубины квартиры – не такая уж она была большая – слышались громкие, уже не очень трезвые голоса, тосты, отголоски каких-то высокоумных споров, звон бокалов.

– Старик, – помявшись, сказал он. – У тебя выпить не найдется?

– Найдется, – сказал я.

Вернулся к гостям, налил полный стакан водки, на скорую руку соорудил какой-то бутерброд и вынес ему.

Он выпил, закусил, ни слова не сказал, развернулся и ушел.

А день-другой спустя, встретив меня на улице, сказал:

– Старик, ты меня обидел. Вынес – как дворнику.

– А что я мог сделать? – возразил я. – У меня гости, люди тебе не знакомые и не интересные. И ты им, прости, тоже не интересен. И явился ты без приглашения, я тебя не звал. А если бы я не вынес тебе выпивку и закуску «как дворнику», ты бы, наверно, еще больше на меня обиделся.

После этого инцидента Коринец на некоторое время от меня отстал. Но вскоре обида забылась, и он опять стал наносить мне свои ежеутренние визиты, садился грязными, сопливыми своими штанами на мою постель и заводил свою обычную шарманку:

– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!

Был еще один незваный визитер, от которого тоже не так-то просто было отделаться, – Александр Тверской.

Его я знал по «Пионерской правде», где он занимал какую-то не слишком высокую, но штатную должность, а мы с женой нештатно отвечали на детские письма по рублю (в пересчете на хрущевские новые деньги – по гривеннику) за штуку.

Про него говорили, что во время кампании по борьбе с безродными космополитами его обвинили в том, что он, будучи евреем, в анкете и документах, которые каким-то образом исхитрился получить, числился русским. Его собирались исключить – сейчас уже не помню, то ли из комсомола, то ли из партии. Уже была готова повестка дня готовящегося по этому поводу собрания, назначены ораторы, которым предстояло разоблачить антипартийные взгляды Тверского, выразившиеся в клевете на сталинскую национальную политику.

Но тут Тверской сделал такой неожиданный ход – привел на собрание свою еврейскую маму, которая публично призналась в давнем своем грехе: изменила мужу-еврею с чистопородным русским, от которого и родился ее Сашенька, который, стало быть, не скрыл от партии свою истинную национальность, поскольку имел и имеет полное право считать себя русским.

Кроме того, про Тверского говорили, что он стукач.

И вот этот тип тоже чуть ли не ежедневно – правда, не утром, а уже после полудня – и тоже без всякого предупреждения, без телефонного звонка – с улыбочкой и неизменным своим присловьем («Не сердись на меня») появлялся на пороге моей квартиры, предлагая сыграть партию-другую в шахматы, обсудить последние союзписовские сплетни и новости.

Общение с ним было мне совершенно не нужно и даже противно, независимо от того, был он на самом деле стукачом или не был (скорее всего – был).

С некоторым трудом в конце концов мне удалось его от этих незваных утренних визитов отвадить. И он даже и не обиделся: при встречах (а они были неизбежны) по-прежнему улыбался своей противной улыбочкой и повторял свое неизменное: «Не сердись на меня».

Как видите, неудобств, связанных с тем, что нам досталась квартира в доме, где жили «одни писатели», было немало.

Но были и радости.

Вот хотя бы то, что прямо над нами жил Фазиль с Тоней (с Фазилем мы дружили еще с литинститутских времен, с 1947 года). И на той же лестничной площадке в маленькой однокомнатной квартире обитал другой мой давний друг-приятель – Лева Левицкий. И вот теперь там поселятся Булат с Галей. И мы каждый вечер будем собираться у кого-нибудь из нас, и Булат, как это бывало в Шереметьевке, будет петь нам свои новые, с пылу с жару, еще не обкатанные на большой аудитории, только что родившиеся песни.

Но вышло так, что жить в этой квартире Булату не пришлось.

Мы со Славой были едва ли не первыми, кому он доверительно сообщил, что жить в этой только что им обретенной квартире не будет и одного дня.

Заглянув к нам однажды и хмуро выслушав наши ликующие вопли по поводу того, что вот какая радость, опять, как в Шереметьевке, мы будем соседями, он сперва ничего на это не ответил. Но видно было, что сам он никакой радости по этому поводу не испытывает.

Выслушав предложение Славы пообедать с нами (мы как раз садились за стол), он сказал, что с удовольствием съест тарелку супа. И поглощая – ложку за ложкой – этот суп, сообщил, что соседями мы с ним не станем, потому что он от Гали ушел. На сей раз окончательно и бесповоротно.

– Только я вас прошу, ребята, – очень строго сказал он, – никому об этом ни слова. Особенно это относится к тебе, Слава.

И объяснил, что квартиру эту – и то не так-то это было просто – он получил на себя, то есть на троих, на все их семейство. А выбить эту квартиру только для Гали и Игоря ему нипочем бы не удалось.

– Что же ты теперь будешь делать? – ошарашенно спросил я.

– Пропишусь, а через полгода переоформлю ордер на Галю и выпишусь.

Так вот и вышло, что соседями нашими стали только Галя с Игорушей. Без Булата.

Первое время Булат к ним захаживал и иногда попутно заглядывал и к нам тоже. Но случалось это нечасто. А вскоре и эти нечастые его визиты прекратились. И как-то, уж не помню где скорее всего, в ЦДЛ, он представил нам свою новую жену, Ольгу.

Как я уже говорил, Галя любила (и умела) петь под гитару

Жемчужиной ее репертуара была неведомо кем сочиненная (я имею в виду музыку) песня на слова Бёрнса (правильнее было бы сказать – Багрицкого, поскольку именно в его обаятельном вольном переложении этот текст стал песней):

И я была девушкой юной,

Сама не припомню когда;

Я дочь молодого драгуна,

И этим родством я горда.

Трубили горнисты беспечно,

И лошади строились в ряд,

И мне полюбился, конечно, конечно,

С барсучьим султаном солдат.

И первым любовным туманом

Меня он покрыл, как плащом,

Недаром он шел с барабаном

Пред целым драгунским полком;

Мундир полыхает пожаром,

Усы палашами торчат…

Недаром, недаром, недаром, недаром

Тебя я любила, солдат…

Но миром кончаются войны,

И по миру я побрела.

Голодная, с дрожью запойной,

В харчевне под лавкой спала.

На рынке, у самой дороги,

Где нищие рядом сидят,

С тобой я столкнулась, безногий,

Безрукий и рыжий солдат.

Я вольных годов не считала,

Любовь раздавая свою;

За рюмкой, за кружкой удалой

Я прежние песни пою.

Дмитрий Быков в своей книге об Окуджаве рассказывает о том, как Галя спела ее в последний раз:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6