Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Герцог

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Герцог - Чтение (стр. 12)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал:— Immonde! — и повторил громче:— C'est immonde! (Низко! (…) Это низко!)) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных — по уродской логике — чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств — недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие — определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для. Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче, что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четы-рех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрто-риканскими уличными безобразиями, — пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил — и я тебя уважу.

Он добривался вслепую, на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.

Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки — видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли» привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону. — Не знаю, может, благодаря мне — ты не задумывался над этим? — сказала она. — Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться.

Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться, — это была пыточная, ненавистная обязанность.

Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Районе. В витрине обувного магазина «Балли» на Мадисон авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: — Вот что тебе нужно — эта развратная черная пара. — Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным. — Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? — сказал Герцог.

— Тебе нужно чуточку воображения в одежде — нужно кое-что расшевелить в своем характере.

Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки — в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них, — как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо!

Он надел штаны — не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн… Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание… и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль?

Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь — Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному.

Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда-то, может, и так — из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: — Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает. — При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: — Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин авеню? — Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него. — А-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? — Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон:— Потерялись! Раздолбай!

А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: «Главное свершение мира, во славу его… есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией… нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога… Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны… Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедай восторг, божественное озарение». Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы:— Ты где научился английскому — в Берлицевой школе? (Школы с преподаванием иностранных языков методом так называемого «полного погружения». В оригинале эта фраза диалектно окрашена)

Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благи или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему не извлечь из него хоть какую пользу.

Разбираясь дальше с обыкновенными американцами: какая мать получится из Рамоны? Пойдет ли она ради девчушки на Мейсиз-парад? (Ежегодно в День благодарения (последний четверг ноября) крупнейший торго^ вый центр «Мейсиз» устраивает карнавальное шествие на Пятой авеню) Мозес попытался представить Рамону, жрицу Изиды, в твидовом костюме, глазеющей на вереницу праздничных платформ.

Уважаемый Максиггинз, я прочел Вашу монографию «Этические понятия американского делового сообщества». На ковре Максиггинз. Интересно. Хотелось бы более глубокого анализа общего и частного лицемерия в нашей американской бухгалтерии. Ничто не мешает любому американцу вменить себе в заслугу все, что он пожелает. В популистской философии добродетель мало-помалу стала бесплатной, как воздух, или почти бесплатной, как поездка в метро. Все лучшее — всем и каждому, милости просим. И никто не возражает. Честный вид, записанный Беном Франклином в деловые качества, обеспечен предопределением, кальвинизмом. Вы не подвергаете сомнению чужой выбор. Вы вправе дать низкую оценку кредитоспособности. Избываемый страх вечного проклятья оставляет после себя отложения Надежной Видимости.

Уважаемый генерал Эйзенхауэр. Может статься, в частной жизни у Вас есть досуг и желание поразмышлять о предметах, над которыми Вам безусловно некогда было задуматься в бытность свою президентом. Давление «холодной войны»… в которой многие ныне видят фазис политической истерии, и поездки и речи господина Даллеса, под действием смещающихся перспектив стремительно проделывающие путь от прежней видимости государственной мудрости до еще одной американской пустопорожности. Мне довелось быть с журналистами в ООН, когда Вы говорили об опасности случайного развязывания ядерной войны. В тот день на Второй авеню я вносил деньги за люстру, в сущности, за старую газовую горелку. Еще десять долларов в людевилльскую прорву. Я был и в тот раз, когда премьер Хрущев стучал по трибуне башмаком. В такие переломные моменты, в такой обстановке, разумеется, были не ко времени те более общие проблемы, которыми я тогда занимался. На которые, без преувеличения, положил жизнь. Но от него-то ты чего добиваешься? Впрочем, книга господина Хьюза и Ваше письмо к нему, выражающее озабоченность «духовными ценностями», навели меня на мысль, что я не злоупотреблю Вашим временем, если привлеку Ваше внимание к докладу Вашего же Комитета по национальной стратегии, опубликованному в конце Вашего президентского срока. Мне интересно знать, самых ли подходящих людей назначили Вы туда — юрисконсультов, крупных администраторов, группу «промышленных политиков», как их сегодня называют. Господин Хьюз отметил, что Вас ограждали от острых суждений, изолировали, так сказать. Возможно, Вы сейчас задаетесь вопросом, кто Ваш корреспондент: либерал какой-нибудь, еще один умник, кровоточащее сердце или псих, каких много. Договоримся, что он думающий человек исповедующий гражданскую полезность. Не имеющие влияния интеллигенты в известной степени презирают себя — вслед за презирающими их деятелями, у кого в руках реальная политическая и общественная власть — или им кажется, что она у них в руках. Ты не можешь пояснее и покороче? Ведь известно, что он терпеть не может длинных, запутанных документов. Подборка лояльных, полезных утверждений с целью воодушевить нас на борьбу с коммунистическим врагом — не это нам было нужно. В старом утверждении Паскаля (1623-1662) — человек — тростник, но он мыслящий тростник — нынешний гражданин демократического государства скорее всего поменяет акценты: он мыслит, но в душе он тростник, клонящийся перед ветром из центра. Этим Айка не проймешь. Герцог попробовал подойти с другой стороны. Толстой (1828-1910) сказал: «Короли — рабы истории». Чем выше положение человека, тем больше обусловлены его поступки. Свобода, по Толстому, всецело личная. Тот человек свободен, кто занимает простое, соответствующее ему реальное положение. Быть свободным — значит освободиться от исторической ограниченности. Напротив, Г. В. Ф. Гегель (1770-1831) трактовал суть человеческой жизни как производное от истории. История, память — они-то и делают нас человеками, и еще — знание смерти: «Смерть через человека». Ибо знание смерти заставляет нас желать ее другим, чтобы продлилась наша собственная жизнь. В этом вся суть борьбы за власть. Не то все это! — подумал Герцог, готовый посмеяться над своим отчаянием. Дразню я их всех — Неру, Черчилля, теперь Айка, которому я собираюсь преподать Закон божий. Хотя здравая мысль во всем этом есть. Без гражданского устройства человечество не развивается. Однако его цель — свобода. А чем человек обяжет себя перед Государством? В этом умонастроении после доклада Вашего Комитета по национальной стратегии меня разобрало неистовое желание докричаться, попытаться это сделать хотя бы на смешной манер. Или мне просто отшибло мозги, что я полез к ГОЭВу (Главнокомандующий объединенными экспедиционными войсками) с мыслями о Смерти и Истории, с издевательскими цветочками, произросшими из горячечного жара и неистраченного пыла. В конце концов, если мы всего-навсего живой образец минерала, бегающего по орбите вокруг солнца, то с какой стати эта заносчивость, эти высокие запросы? меня подмывает дать свой вариант известного Закона Грешема: «Общественная жизнь вытесняет частную» (Названный по имени английского купца и финансиста Т. Грешема (1519?-1579), этот закон формулируется так: «Плохие деньги вытесняют хорошие»). Чем больше в обществе «политики» (в самом широком смысле этого слова — то есть одержимости, давления массы), тем больше, вероятно, утрачивается индивидуальность. Я говорю: вероятно, поскольку у индивидуальности без числа скрытых возможностей. Проще говоря, национальная задача сводится сейчас к производству товаров, в которых нет никакой жизненной необходимости, однако имеющих первостепенное значение ради политического торжества. И поскольку нам всем заморочили головы совокупным общественным продуктом, мы вынужденно боготворим известного рода пу-галки и обманки, чьи верховные жрецы еще так недавно торговали мелочью на улицах, были притчей во языцех: продавцы змеиного масла. С другой стороны, «частной жизни» стало больше, чем столетие назад, когда рабочий день составлял четырнадцать часов. Вопрос этот чрезвычайно важен, поскольку методика эксплуатации и господства в частной сфере (включая секс) отрабатывается здесь.

Его трагический преемник заинтересовался бы, но Айку это все безразлично. И Линдоиу тоже. Их администрации не могли обойтись без интеллектуалов— без физиков, статистиков, но ими крутят как хотят промышленные заправилы и миллиардеры на высоких должностях. Кеннеди тоже не собирался ломать этот порядок. Но он вроде бы признавал в частных беседах, что такой порядок завелся.

Мозесом овладела новая мысль: набросать конспект статьи для Пулвера, Харриса Пулвера, в 1939-м его университетского преподавателя, а ныне редактора «Атлантической цивилизации». Коротышка Пулвер, непоседа с застенчивым взглядом голубых правдивых глаз, с искрошенными зубами, с профилем египетской мумии из «Древней истории» Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о «вдохновенном состоянии». Верите ли Вы в превосходство также по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя(Жан Валь — французский философ, занимался вопросами истории философии и современной философией, профессор Сорбонны).) Или признаем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа, Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание, — это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять «силу» в политических дефинициях — и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе.

Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось «вдохновенное состояние». Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая «философское», «немотивированное» преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким «преступникам» не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть «немотивированным».) Знающие наблюдатели отмечают, что «духовный» почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число «ценностей». Это «доброе дело» — электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело — накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает «конструктивное» обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)).

Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом «романтик». Романтизм защитил «вдохновенное состояние», сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома.

И наконец, знать в жизни «вдохновенное состояние», то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, — не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, — пережить, стало быть, «вдохновенное состояние», Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И «вдохновенное состояние» не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому…

Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум… слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев… Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать!

Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер — ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель — это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, — бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон — в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений.

Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! — подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее… Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога — яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки.

Они говорили на идише: — Кем ты собираешься стать? — сказала Полина. — Айн аусвурф — аусгелассен? Бездомным, распутником? — Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. — Ты сам-то что думаешь? — спросила Полина. — Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин — ради шлюх.

Не надо было с ней никаких «объяснений», подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках.

Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно.

Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее.

Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе.

Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски — petit negre (Неправильный («колониальный») французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался.

Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо).

У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни — узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком.

В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду («Спокойно, будет горячо»), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку.

Chin — chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо).

Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк.

Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что «les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!» При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы.

В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер — наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21