Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя вина - Одиночная командировка

ModernLib.Net / Современная проза / Бабаян Сергей Геннадьевич / Одиночная командировка - Чтение (стр. 2)
Автор: Бабаян Сергей Геннадьевич
Жанр: Современная проза
Серия: Моя вина

 

 


– Любит? – переспросил я. – Она что же, жила в Москве?

– Нет. Но она ее любит. Открытки собирает с Москвой, фотографии. Недавно я ей книжку о Москве купил, в магазин завезли. «Главная улица» называется. У тебя есть?

– Нет.

– Ничего книжка, с цветными фотографиями. Ты зайди в наш магазин, может, еще не раскупили. Он на улице Ленина, близко. Правда, дорогая – шесть рублей… А то, если хочешь, я завтра куплю и тебе принесу. Ты когда уезжаешь?

– Нет-нет, – испугался я. Николай, добрая душа, был уверен, что если я из Москвы, то при одном упоминании книги о Москве брошусь ее покупать. Представляю, как бы он обрадовался альбому о Краснохолмске – фотографиям серой площади с неестественно длинноруким Ильичом, главной улицы с безобразными приземистыми домами, похожей на свайную вырубку, расплывающегося дымчатой кляксой над исчезающей кромкой тайги комбината… Шесть рублей за книгу с фотографиями улицы Горького – при моем окладе сто тридцать пять! – Нет, спасибо, – сказал я, – неохота отсюда… – чуть не сказал: «тащить», в последнюю секунду поправился: – …везти. Я в Москве посмотрю. В Москве она, я думаю, есть.

– Ладно, – сказал Коля. – Ну, так что… пойдем ко мне?

– Ну… пойдем, – неуверенно сказал я. Мне не хотелось – мне даже очень не хотелось – к нему идти. Ну зачем мне его бабка и мать?! (Тут я должен остановиться и кое-что объяснить. Чтобы вы не подумали, что я какоето бесхребетное существо, из которого каждый, кому не лень, может веревки вить (а мне бы этого не хотелось), то я вам вот что скажу: попробуйте на меня надавить – кто угодно, от завлаба до замминистра, – и вы узнаете, какой у меня характер. Но как только я встречаю хорошего и тем более слабого человека – все! Вот тут-то я и начинаю, по выражению моего соседа по этажу, электрика – извините, «сопли жевать». Лапшин, подлец, разгадал меня – и как-то сказал: «Вовка, да если тебя жалостливо попросить, ты же родину предашь!» Ха-ха-ха.) – Ну, пойдем…

– Нет, если ты не хочешь…

– Отчего же не хочу? – заспешил я. – Пошли. Только я все равно заскочу в гостиницу – водку возьму.

– Не надо, – сказал Николай. – У меня спирт есть.

Хороший спирт, комбинатовский (я прямо испугался, услышав это – «комбинатовский»). На можжевельнике.

– Ну нет, водку я возьму, – сказал я и пошел в гостиницу – проклиная себя.

В номере я взял не только бутылку, но и банку шпротов – я подумал, что шпроты навряд ли доходят до этой глуши. Водку и консервы я рассовал по карманам – консервы в полушубок, водку в пиджак – и, посмотрев на себя в зеркало, снял через голову галстук: сейчас он показался мне еще более неуместным, чем утром на химкомбинате… Николай ожидал меня под гостиничным козырьком, опиравшимся на четыре обмазанных тусклой кафельной крошкой столба, – смотрел на пустую площадь и курил папиросу. Вдруг я понял, почему площадь с позолоченным Лениным казалась мне так угнетающе, мертво пуста: на ней не было птиц… Ни одной – ни голубя, ни воробья, ни даже вороны.

– Пошли?

Мороз был невелик, градусов десять – зима только начиналась. День клонился к раннему вечеру; темно-красное солнце – цвета задыхающегося угля – тонуло в розовой дымке тайги. Пятиэтажные кряжистые коробки скоро закончились, и пошли деревенские рубленые дома за тесаными заборами. Эти могучие избы, не видимые из центра, смотревшие чудовищными – чуть не в полметра – торцами бревен из-за зубчатых заборных плах толщиною в ладонь, эта глубокая, плотная, уверенная в себе тишина, изредка нарушаемая вязким погромыхиванием цепей помедвежьи спокойных собак, – произвели на меня неизмеримо большее впечатление победы человека над зимой и тайгой, чем кирпичная башня гостиницы с кабиной междугородного телефона в холле первого этажа и даже ощетинившийся ядовито дымящими трубами железобетонный массив комбината. Последнее, впрочем, вообще не доставляло ощущения никакой победы – скорее тягостное чувство чего-то неправильного, непоправимого, бессмысленного и недоброго… Я говорю – «чувство чего-то» – потому, что хотя разуму здесь было все понятно: тайга задушена и вырублена на десятки километров вокруг, воздух как в отделе стиральных порошков в хозяйственном магазине, на дорогах незамерзающие мертвые лужи всех цветов радуги, – но кроме осознания этого было еще и чувство, неизменно опережавшее разум: физическое желание поскорее отсюда уйти… Николай повернул направо, по широко растоптанной в хрустком снегу тропинке, и у первого же дома, перейдя обледенелый мосток, толкнул тяжелую дверь с кольцом в серой стене уже старого – по сравнению с янтарным заплотом соседей – забора.

Небольшая – опять же рядом с другими – изба, с простыми белыми – в сумерках голубыми – наличниками, светилась теплыми задумчивыми глазами маленьких, обведенных снизу волнистой снежной каймой до половины занавешенных окон. У вросшей в сугроб конуры встрепенулся лохматый пес – что-то буркнул, как в бочку, и потрусил к Николаю, разматывая зарокотавшую тяжелыми звеньями цепь. Николай вынул руку из кармана – он был без перчаток – и помял висячее ухо размером с клапан ушанки. – Шарик… – Шарик был величиною с медведя – даже с белого, пожалуй, медведя – и внешне спокоен и незлобив, как сонный щенок. На меня он даже не посмотрел.

Построек на дворе было мало – в отличие от соседей, у которых (я плохо разбираюсь в надворной архитектуре) громоздились целые амбары, иные не меньше самой избы. У Коли же по периметру двора были разбросаны несколько некрашеных дощатых коробочек: по моим представлениям, в такой коробочке могла разместиться только уборная – или курятник. Справа вдоль уличного забора тянулся неширокий длинный навес, сколоченный из неошкуренного горбыля, под которым – мозаикой светлых торцов – до высоты человеческого роста лежали штабелем наколотые дрова. Было очень тихо, только снег, срываясь с края целика на тропу, сухо поскрипывал под ногами. Это было похоже на сказку – добрую, неторопливую, без разбойников и чудовищ – и в то же время немного печальную – сказку. Я вдруг вспомнил картинку детства: расписная избушка, укрытая волнистым сугробом, и перед ней, в малиновых сапогах, расхаживает многоцветный петух… Николай открыл невысокую дверь под живописно сосульчатым козырьком и ступил на порог. Конечно, он просто не знал, что гостя пропустить следует первым.

Я шагнул в полутемную, пахнувшую домашним теплом прихожую – непривычно подумалось: «Сени…» Справа уютно оранжевел прямоугольник открытой двери, в нем ослепительно белела оборчатая занавеска на видимой черно-синей половине окна. Николай щелкнул выключателем – прямоугольник поблек, осветилась маленькая прихожая, завешанная по стенам каким-то длинным и плотным – показалось, тряпьем. Из сеней, кроме открытой, выходили еще две закрытые двери – крашенные когда-то белой, а сейчас матово пожелтевшею краской, в облупившихся стрельчатыми островками наличниках… В комнате справа певуче скрипнула половица – и на пороге появилась невысокая полная женщина лет сорока пяти, с уже расплывающимися, но в молодости, наверное, очень приятными чертами круглого приветливого лица (о котором наши писатели-деревенщики, убежден, написали бы хором: «неяркая северная красота…»). В сущности, я плохо помню ее лицо – прошло много лет, да и не в том я был возрасте, чтобы внимательно разглядывать и тем более запоминать сорокапятилетних женщин; хорошо помню узел ее прически – стеклянно блестящих, почти бесцветных, как будто прозрачных волос (наверное, это были настоящие белые волосы, рано осветленные сединой), а узел тот запомнился мне потому, что был собран из множества тонких косичек: по-моему, такие узлы я видел у женщин на старых – довоенного времени – фотографиях… Еще я помню ее глаза – глаза, чтобы не нагромождать лишних слов, были святыми: добрыми и усталыми. Николай повернулся ко мне и отступил на шаг – наверное, так в его понимании должно было выглядеть представление.

– Мама, это товарищ из Москвы («из Москвы» он подчеркнул), Владимир…

– Володя, – поспешил я, потому что мне показалось – он вспоминает отчество, – и наклонил голову.

– А это моя мама, Антонина Федосеевна.

– Очень рада, – сказала женщина – и видно было, что она действительно рада, – и протянула мне маленькую худощавую (а сама была полной) руку. Я неловко – непривычно – ее пожал – и почувствовал шероховатость ладони. – Раздевайтесь, пожалуйста.

Я снял полушубок и повесил его поверх чего-то крупно простеганного и выгоревшего рыжими пятнами – мне подумалось, «зипуна»… Колина мать ушла в комнату, где судя по стеклянному стуку посуды, накрывала на стол. Николай открыл левую дверь и махнул мне тонкой рукой:

– Пойдем пока ко мне… в мою комнату.

Я вошел следом за ним. Комната была невелика, метров десять, не больше; в ней стояла кровать, железная, с облезающим никелем, письменный стол старомодного казенного образца (подумалось: списанный с химкомбината), над столом – единственная короткая полка с книгами, наполовину из учебников по химической технологии, наполовину из художественной литературы с блеклыми тряпочными корешками – наверное, местных издательств: я мельком увидел фамилии Дюма, Аркадия Адамова, Жюля Верна, почему-то Диккенса, толстый красно-коричневый том «Воспоминаний о В.И. Ленине»… На столе, покрытом исцарапанным до молочной белизны оргстеклом, стояла старая настольная лампа из черной пластмассы (такими до сих пользуются московские часовщики) с треснувшей стойкой, замотанной изоляцией синего цвета, и магнитофон «Электроника», накрытый от пыли салфеткой. Штор не было; окно закрывали до половины гладкие белые занавески; над ними уже дегтярно чернела ночь. В головах кровати – застеленной темно-серым с одинокой фиолетовой полосой, похожим на солдатское, одеялом – висел маленький шкафчик с застекленными дверцами; такие в Москве продаются для ванных комнат, но этот был деревянным и выглядел лет на пятьдесят старше меня. За стеклом стояли рядами коробки и пачки сигарет… я не оговорился – именно пачки, и не только сигарет: в Москве многие собирают коробки, у Лапшина их было около ста, из них три четверти иностранные, – здесь же стояли и «Прима», и «Беломор» (по несколько внешне почти одинаковых пачек тех и других – наверное, разных фабрик), и уже исчезнувшие в Москве «Волна» и «Прибой», и какие-то папиросы «Шахтерские» – на них вообще (впрочем, лампочка в зеленом абажуре была не сильна) непонятно что было изображено – какие-то тусклые кремовые разводы… были и коробки – я насчитал их штук семь: «Ява», «Друг», «Столичные», «Российские»… кажется, «Каравелла» и «БТ» – и неожиданно «Мальборо»: «Мальборо» стояла в особицу, на центральном месте в ряду, отделенная от соседей просветами… У меня отчегото защемило в груди; Коля поймал мой взгляд и чуть смущенно (в первый раз, вообще он держался не то чтобы с достоинством, а удивительно просто) сказал:

– Вот, собираю… Конечно, мало. Я недавно начал, как из армии пришел. Да у нас почти что и нет сигарет – «Астра» и «Беломор», иногда завозят «Столичные». Но вот «Мальборо» достал, – добавил он с удовольствием (он старательно выговаривал: «Марлборо»). – Товарищ из Ленинграда подарил. – Он улыбнулся. – Пустую, конечно.

– Если я приеду еще, – искренне сказал я, – я привезу тебе сигарет.

– Давай я тебе денег дам, – сказал Коля.

– Не надо, – сказал я. – Ты же пустые собираешь. Я привезу несколько пачек, и все разные, и приеду я не один – еще товарища попрошу. Мы их выкурим, а коробки возьмешь себе.

– Спасибо, – сказал он и оглянулся – что бы еще показать. Между книжной полкою и столом висела большая, рябившая лунками лиц фотография.

– Это мы после школы, – он показал задний ряд худым с шишковатыми суставами пальцем. – Вот это я.

Я безо всякого усилия посмотрел (я люблю смотреть фотографии – читаю их, как наугад раскрытую книгу, с неизвестными героями, без начала и без конца) – и в который уже раз поразился. Ну где? где я мог видеть это лицо?! На фотографии, не смазанное ни переменчивым выражением глаз, ни улыбкой, оно было кричаще знакомо. Где?…

– Жаль, дембельского альбома нет, – сказал Коля. – Рано комиссовали.

Нас позвали к столу.

В комнате было жарко и душно – и даже воздух был как будто нечист. У дальней стены, на высокой кровати, опираясь спиной на уложенные горкой постепенно уменьшающиеся подушки, сидела древняя высохшая старуха, укрытая до пояса красным стеганым одеялом, – которая при виде меня ласково закивала мне маленькой, повязанной чистым белым платком головой. Я остановился в растерянности – и сказал: «Здравствуйте, бабушка», – это непосредственное, домашнее «бабушка» вышло у меня не само собой (по натуре я далеко не непосредственный человек, скорее даже – скрепя сердце в этом себе признаюсь – немного закомплексованный), а было подсказано разумом, осознавшим, что надо держаться попроще, – и я почувствовал – не знаю как, – что Колиной матери и старухе самой это понравилось. Надо сказать, что хотя на вид бабушка полностью была неподвижна, глаза ее были ясными и… нет, не умными, а – мудрыми. С моим словарным запасом понятие «мудрость старческих глаз» не поддается дальнейшему толкованию – и не мучайте больше меня.

– Это моя мама, – сказала Колина мать и, подойдя к старухе, поправила одеяло. Старуха полулежала не вдоль, а поперек щирокой кровати, подушки ее опирались на коврик с пьющими воду оленями: такой лежал где-то на антресолях у нас в Москве – по рассказам мамы, они были популярны в пятидесятых годах. – Евфросиния Сильвестровна.

Я еще раз наклонил голову и прикрыл глаза… но если, подходя к дому, я испытывал глубокое, какое-то детское, давно позабытое умиротворение, – то сейчас я был не то что смущен, а почти удручен окружающей меня обстановкой. Евфросиния Сильвестровна… Я не мог пожалеть, что пришел сюда, – потому что у меня не было другого выхода: я повторяюсь, но я не мог отказать (я – не мог, другой бы, наверное, смог) Николаю, пригласившему меня в гости, но чувствовал я себя здесь – не хорошо, – мне было как-то беспомощно-грустно… Нехорошо было не то, что мне было неловко – или я чувствовал себя неуместно – среди этих людей: подобные чувства всегда порождают своим поведеньем другие люди, а эти были так спокойны, естественны, доброжелательно открыты, казалось искренно рады мне (вспомнилось: «Мама любит Москву…»), – нехорошо было то, что мне почему-то было их – жалко… И вовсе не почему-то, все было ясно: маленькая изба, бедный двор, больная старуха, Коля, собирающий пачки от папирос, которые в Москве курят одни ярыги, его мать с какими-то беззащитными, святыми глазами, – а в свои двадцать пять лет я уже знал, что святым хорошо не бывает (какое самонадеянное уже: теперь-то я понимаю, что только святым хорошо…). Нет, в большой комнате никакой особенной бедности не ощущалось: мебель была хоть и старая, но по-старому прочная, – красноватого дерева, даже с крупной нехитрой резьбой, похожую я видел у своих школьных друзей в коммуналках шестидесятых; все, что можно, было накрыто кружевными… ну, не кружевными, конечно, а грубо сплетенными белыми накидками; на шкафу стоял деревянный орел, схвативший змею, – похожие продавались в Москве, только этот был намного попроще: так, ударили пару раз стамеской; пол был крашеный… я незаметно перебегал глазами, поэтому не по порядку, – пол был крашеный, из широких и на стыках уже стершихся половиц, – вымытый так, что казался чище нашего московского кухонного стола; на двух подоконниках прозрачно зеленела герань – четыре горшка – и топорщился сизый кактус с плоскими шиповатыми лопастями; на тумбочке у кровати стоял, опять-таки под накидкой, большой телевизор с маленьким – размером с тетрадку – экраном; я прочитал на панели с пластмассовыми рифлеными ручками: «Темп-2»… Над столом висел оранжевый с распустившимися кистями дольчатый абажур, заливавший комнату мягким золотисто-розовым полусветом. Стол… стол был хорош; я сразу его заметил, но посчитал неудобным впиваться голодными глазами в стол (а при виде его глаза начинали прямо на глазах голодать), поэтому описываю его в последнюю очередь. На нетронуто-белой – видно было, в первый раз после стирки постеленной – скатерти тесно стояли: тарелка с грибами – смоляно-черными, блестящими, с перламутровыми колечками лука; тарелка с квашеной капустой – снежно-белой, с янтарными глазками моркови и рубиновыми каплями клюквы; тарелка с салом, нарезанным толстыми ломтями, от всей души, а не полупрозрачными московскими – пленочными – лоскутками, похожими на срез препарата под покровным стеклом, – и все равно как будто прозрачными, с теплой розовинкой, с голубизной, с кожею толстой, пронизанной золотистыми искорками, но было видно – хрустяще-мягкой, как… как… ах, черт меня побери!.; тарелка с брусникой – курчавым пурпурным цветком на снегу, тарелка с солеными огурцами – с казалось нетронутыми колючками, ребрышками, пупырышками, – стройными, как девичья лодыжка (!), один к одному; тарелка с мочеными яблоками – как будто светящимися изнутри, лоснящимися солнечными боками… стояли две красные кастрюли в белый горох, закрытые крышками, стояла бутылка «Гавана-Клаб» (но в ней был, конечно, не ром) и моя (с пшеничными золотыми полями, за шесть двадцать) бутылка, – в общем, мне так захотелось есть, что я забыл обо всем… и тут Колина мать пригласила меня к столу.

Сели мы так: стол был почти квадратный, я сел спиною к окну, лицом к глухой, заставленной платяным шкафом, буфетом с редкой посудой и чем-то похожим на низкий сервант стене, – а Коля и его мать справа и слева от меня, друг к другу лицом, у противоположных сторон стола. Старуха осталась сидеть на кровати, ласково и покойно поглядывая на нас. Прямо напротив меня за столом не было никого – стоял узкий стул с обтянутой растрескавшимся дерматином высокою спинкою, а за стулом – сервант, с грубой штампованной вазой голубого стекла и чьей-то небольшой фотографией. Мы выпили по… нет, не по субтильной московской рюмке, которую за праздничным семейным столом ставит мне мать, а по толстостенному, коренастенькому дедовскому стаканчику граммов на сто, а с выпуклым верхом (всклень) – так и все сто пятьдесят, – «за ваш приезд», – сказала Колина мама, Коля налил половину и ей, – я запротестовал: «за знакомство, за вас…» – выпили, Коля налил по второй, – его спирт с можжевельником был очень хорош, ласково обжигал, покалывал мягко, любя, язык – как сказал бы выпивоха Лапшин, «тысячью маленьких поцелуйчиков»… Разговор пока не вязался, Коля было спросил, посмотрев на мать: «Ну, как там Москва?» – но мать испугалась: «Потом, потом, поешьте как следует…» – и все подвигала мне то одну, то другую тарелку, застенчиво говоря: «Угощайтесь…» – я и не отказывался, все было ослепительно для языка хорошо: он прямо изнемогал, от наслаждения таял во рту… Перед третьей Колина мать открыла одну из кастрюль – ударило паром, мясом с лавровым листом и чем-то волшебным еще, оказались пельмени: крупные, сливочно-белые, после них я неделю не мог смотреть на московскую серую склизь, выпили по третьей – за Антонину Федосеевну, она покорно – краешками увядающих губ – улыбнулась, – в голове у меня стало тепло и светло, каждое слово стало многогранным и интересным – звучным, сочным и вкусным, – жизнь показалась воплощением справедливости и добра, самое меньшее – доброй надежды, – а Николаю и его матери все хотелось отдать… Перед четвертым стаканчиком я привстал и потянулся к противоположной – той, где никто не сидел, – стороне, чтобы подложить себе морозно-хрустящих чернушек (лопались на зубах, трепетно подрагивали во рту), – и, выпрямляясь с тарелкой, скользнул рассеянным взглядом по фотографии, оказавшейся прямо передо мной… меня как будто ударило. Я сел, погонял по тарелке чернушку, снова поднял глаза на сервант – и – онемел.

На фотографии был начальник отдела Николай Петрович Митрохин.

То есть это был, конечно, не он – не начальник отдела Митрохин, – это был просто Митрохин, в возрасте таком же, как я, может быть, чуть постарше. На нем не было ни галстука, ни финского со стальным отливом костюма, ни рубашки с голубоватым крахмальным воротничком, – был знакомый по фотографиям молодого отца пиджак пятидесятых годов с чудовищными – не уместившимися в кадре – накладными плечами, – и была рубашка в чередовавшуюся широкую и поуже полоску, с распахнутым настежь воротом, открывавшим худую кадыкастую шею и осветленные бликами колючки ключиц… Не было мягкой волнистой шевелюры с инистыми курчавившимися висками, не было спокойного, усталого, как будто все уже знающего выражения прищуренных глаз – да и сами глаза не были даже на самую малость прищурены, – не было сломившихся вниз уголков терпеливо поджатого рта, не было… Не было многого, что было сейчас, – а был двадцатипяти-, много двадцативосьмилетний парень – с остриженной по бокам до корней волос головой, отчего она имела даже грибообразную форму, с глазами широко раскрытыми, чуть удивленными (если бы я не знал своего начальника, сказал бы даже – восторженными), с энергичной – решительно вогнутой – линией щек, без намека на мягкие припухлости по сторонам подбородка, с губами глубоко вырезанными, полураскрытыми, а нижней губой – даже обиженно полной, с остроугольными, немного оттопыренными ушами – как мы говорили в школе, топориком… – и тем не менее это был Николай Петрович Митрохин, а именно на Николая Петровича Митрохина был поразительно похож пригласивший меня к себе Николай. Я смотрел на фотографию, открыв рот, – и когда понемногу пришел в себя, то понял, что это заметили. Притворяться, что ничего не произошло, было нелепо, и я осторожно – опасаясь неуместности своего любопытства (а судя по ситуации – то есть по тому, что Митрохин был мой начальник отдела, а в Краснохолмске, за несколько тысяч верст от Москвы, жил парень, похожий как две капли воды на него, и на серванте стояла его фотография, – оно неуместным быть и могло) – спросил:

– Э-э… Я прошу прощения… Вот у вас – фотография…

Я не знал, как мне еще спросить. «Кто это такой?»

– Это Колин отец, – сказала Колина мать ласково просто.

– Он погиб в экспедиции, – сказал Коля и посмотрел на отца. – В Алтайском крае. Мне тогда было два года.

– Наверное, погиб, – сказала Колина мать. – Они с товарищем вышли на разведку из лагеря и назад не вернулись. Их искали, но не нашли.

Я покачал головой, сделав печальное – боюсь, от усердия плачущее – лицо. Мы выпили еще по одной, еще съели пельменей, Колина мать – осторожно, робко – что-то спрашивала меня о Москве, я что-то ей отвечал, потом принесла альбом о Москве – «Главная улица», обернутый в голубую – наверное, принесенную Колей с химкомбината – хрусткую кальку, – она любила Москву, хотя ни разу там не была (как я понял, она не была даже в Свердловске), и очень хотела съездить в Москву, – и Коля твердо сказал (его худое лицо закраснелось пятнистым румянцем, глаза заблестели) и пристукнул по столу худой, длиннопалой, на тонком запястье рукой: «Все, мама, в следующий отпуск едем в Москву» – кстати, он мать называл на «вы», – а старуха на высокой кровати смотрела на нас и, согласно улыбаясь, кивала маленькой костяной головой… – но все это было уже для меня незначаще, и дальнейших подробностей я не запомнил. Помню только, что остаток этого вечера – а после фотографии весь вечер для меня превратился в остаток – во мне раскаленным гвоздем сидела одна до смерти перепуганная, звенящая изнуряющим меня напряжением мысль: не выпить лишнего и невзначай – когда подсознание может выскочить поперек разума или, того хуже, из гипертрофированных алкоголем благих побуждений – не сболтнуть ничего о Митрохине, – тем более что Николай, по уже генетическому инстинкту всех подвыпивших советских людей, начал говорить о работе. После того, как он осудил одну половину своего руководства и похвалил другую и, замолчав, в ожидании посмотрел на меня – приглашая взглядом теперь меня хвалить и ругать, – я даже вспотел от волнения, потому что одно уже имя и отчество Николая Петровича мне назвать было страшно, – и вышел из положения тем, что вцепился, как тигр, в Помазана и за четверть часа разорвал его на куски. Потом… потом мы попили чай с брусничным вареньем – Колина мать сокрушалась, что не знала о нашем приходе заранее, а то бы испекла пироги, – и… и – я ушел. Перед уходом я записал их адрес – не очень понимая, зачем, – и оставил им свой; я так расчувствовался, что готов был предложить им свое гостеприимство в Москве: сердце мое кричало, язык уже начинал проговариваться – пока неслышно, проглатывая слова, – и только чудовищным усилием воли (я боролся с собой, как лев, еще бы пара стаканчиков – и я бы сломался) мне удалось себя удержать: во-первых, я по опыту знал, что после сделанных спьяну с самыми благими намерениями предложений наутро хочется удавиться, а во-вторых, я, к великому счастью, вспомнил, что в трех – центральная смежная – комнатах мы живем вчетвером, и едва ли моим это понравится. Но повторяю: еще бы два или даже один толстостенный стаканчик… Я висел на волоске – потому что эти простые и добрые, не понимающие городского лицемерия и лживых условностей люди несомненно приехали бы – если, конечно, у них было на кого оставить Колину бабушку… Николай рвался меня провожать, говорил, что я заблужусь и замерзну, – но он уже опьянел, в его тонком и шатком теле безраздельно властвовал алкоголь, предостерегающе поталкивал его из стороны в сторону – и я категорически отказался, хотя Колина мать – с ласковой тревогой поглядывая на сына, у них здесь отношение к этому было проще, пили, по-видимому, все, – ни слова не сказала против того, чтобы он меня проводил… Я попрощался – и вышел в звездную уже ночь.

Я не буду подробно описывать вереницу тех бредовых картин, которые по дороге в гостиницу разворачивались в моей голове (а выпили мы изрядно); скажу только, что за те полчаса, которые я добирался до номера, раздевался, умывался, чистил зубы и потом на волнах алкоголя головокружительно засыпал, – в моем растревоженном до болезненно-ярких красок воображении Николай Петрович встречался с Колей, Коля обнимал Николая Петровича, Колина мать стояла рядом и смотрела на них – со слезами в светлых, как солнечный дождь, глазах и счастливо дрожащей улыбкой на иконописном лице – и, конечно, рядом был я, с отеческим умилением взирающий – и конечно организовавший – долгожданную встречу… О жене Митрохина и двоих его сыновьях – одному было пятнадцать, другому одиннадцать лет – я даже не вспоминал. На моей картине им места не было.

Наутро я проснулся в десять часов; голова почти не болела, лишь немного сухо было во рту – то ли спирт был хорош, все-таки химики – могут и хорошо очистить, и хорошо отравить, то ли закуска была замечательная, то ли воздух сибирский… нет, воздух сибирский был, увы, нехорош, – поклевал из банки тушенку – есть все-таки не хотелось, прочитал за три часа все детективы, ближе к вечеру уложил свой нехитрый багаж, уплатил за гостиницу, доехал на задыхающемся «Таджике» до аэропорта, зарегистрировался, сел в самолет и – улетел… Краснохолмск – траченной молью проплешиной на медвежьей шкуре тайги – секундно мелькнул под крылом – и растаял, будто его и не было. Я летел на высоте десять тысяч метров, подо мной расстилались неподвижные ледяные поля облаков, в иллюминаторы заглядывало вымороженное синее небо – и за каждые пять минут улетал на семьдесят пять километров от Николая, от его матери, от Краснохолмска… и точно на такое же расстояние неуклонно приближался к Москве. Я был в смятении. Впервые в жизни – и это не было преувеличением, я ясно вдруг понял, каким же моя жизнь была легкомысленным, никому и ничем не обязанным пустяком, – в первый раз в жизни я стоял перед таким мучительным, трудно разрешимым, – ас моим жизненным опытом и в свете того, что я о Митрохине знал, – почти не разрешимым выбором.

Мысли мои путались, как шерстяной рассыпавшийся клубок. Когда до Москвы оставался час, мне удалось их собрать и немного успокоиться. Только собрать – ни к какому решению я не пришел, но я уже мог – на место подсознательных вскриков – поставить перед собой два ясных вопроса. Первым был всех вопросов вопрос: знал ли Митрохин о существовании сына? Вторым – был всех вопросов вопросов вопрос: что я, Владимир Кудрявцев, должен был делать?

После совершенно измучивших меня попыток применить шерлокхолмсовскую дедукцию я признал себя в решении вопроса номер один побежденным. Я не сумел найти ни малейшего подтверждения ни тому, что Николай Петрович знает о Николае, ни тому, что он не знает о нем ничего. Я скрупулезно проанализировал все поведение Николая, его матери и даже старухи за вчерашние три или четыре часа – и Митрохина за два последние года – и не нашел ничего, за что бы я смог зацепиться. Холмс бы ответил на этот вопрос, я – нет. После долгих – трусливых и бесплодных – блужданий по кольцевой поставленного мною первым вопроса я собрался наконец с силами – и вышагнул из проклятого круга. Самолет уже спускался под облака. Оставался второй вопрос. Что я должен был делать, как я – и как честный человек, мне хотелось им быть, и чтобы (не буду греха таить) не сломать свою еще не окрепшую на жизненном поприще шею, – должен был поступить? Говорить или нет – о том, что мне стало известно, – Митрохину?

Одно было ясно мне сразу – эта ясность как будто упрощала задачу, уменьшая число неизвестных, и в то же время своей беспощадностью просто убивала меня. Если Митрохин знает, что в Краснохолмске живет его сын, то я становлюсь для него персоной нон грата. И дело даже не в том, что мое знание может чем-то ему угрожать; просто любому человеку – я поставил на его место себя, у меня было богатое воображение, доставлявшее мне немало хлопот, и понял: не просто неприятно, а невыносимо работать с другим человеком, который с самого верха до низа перетряхнул твое пусть и не грязное, но белье. Это конец – в этом отделе мне больше не работать, – а я уже выбрал тему для диссертации и Митрохин мне обещался помочь… Кроме разума, восставало еще и чувство: черт с ним, с отделом и диссертацией (мать всегда упрекала меня в легкомыслии), – черт с ним, с этим отделом, но мне было страшно представить себе, как я говорю Митрохину: «Николай Петрович, в Краснохолмске живет ваш сын», – а он поднимает на меня свои голубовато-серые – смущенные? равнодушные? злые? – глаза и говорит: «Да, я знаю. Ну и что?» Что мне останется делать? Рассказать ему – укорить его тем – что сын считает его мертвецом? (А если Николаю известно, что отец его жив, и он просто повторяет заученную с детства легенду?!) Нет, конечно, тогда надо просто встать и уйти, – но я сдохну за те несколько даже быстрых шагов, во время которых он будет сверлить мне глазами спину. И как после этого я буду встречаться с ним – особенно один на один?…


  • Страницы:
    1, 2, 3