Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Источник забвения

ModernLib.Net / Бааль Вольдемар / Источник забвения - Чтение (Весь текст)
Автор: Бааль Вольдемар
Жанр:

 

 


Вольдемар Бааль
Источник забвения

СПУТНИКИ

1

      Жан видел сладкий сон.
      Как будто он идет по степи и поет. А навстречу движется крепость огромная, красивая, с золотыми и лазуритовыми купонами минаретов и фиолетово-мрачными дырами бойниц. Вначале Жан думал, что это мираж; вот, думал он, я буду идти, идти, петь, петь, а крепость все будет и будет маячить впереди, и никогда я до нее не дойду. Но когда оказалось, что она сама движется навстречу, Жан понял, что на сей раз произойдет что-то особенное — может быть, даже чудо. И оттого сон был сладок. Он часто видел во сне миражи, уже, можно сказать, привык их видеть, знал, был уверен, что это там — мираж, хотя все-таки продолжал идти, как будто была игра «кто дольше вытерпит» — мираж или он. И всегда Жан выигрывал: мираж, в конце концов, исчезал, сон заканчивался. Но теперь все было иначе: мираж не только не отдаляется, а наоборот — сам идет навстречу, и значит, это не мираж, а что-то иное. Жан увидел, как за движущейся крепостью встает облако пыли, встает и растекается, и оседает на желтые горбы барханов.
      Стена словно выросла перед ним, выросла и остановилась. Он тоже остановился и потрогал стену рукой, отчего вдруг образовались ворота, и Жан вошел в них. За воротами была площадь, по которой разбегались маленькие узкие улочки. На одной из них Жан увидел древнего старика: тот сидел на земле, прислонившись к дувалу, и — похоже было — дремал. Жан хотел пройти мимо, но вдруг отчетливо вспомнил, что именно этот старик ему нужен, именно его он искал, и тогда он приблизился и почтительно поздоровался с сидящим. И тут сон перестал быть сладким.
      Старик поднял голову, белая борода его воинственно выставилась вперед, а в поблекших глазах засветилась боль. Челюсти его разжались и задвигались — он что-то говорил, но голоса не было.
      — Я ничего не слышу, ата, — сказал Жан, и сердце его сковало жалостью. — Или я глухой, или вы безголосый. Но еще несколько минут назад я слышал, как свистит ветер, а в песке шевелятся ящерицы. И еще я слышал собственный голос: я пел. И теперь я слышу себя. Значит, я не глухой. Значит, вы безголосый. Что я могу для вас сделать?
      Старик достал из-за пазухи калам и принялся что-то чертить на песке. Жан разобрал слова: «Верни мне мой голос».
      — Но я не брал вашего голоса! У меня всегда был свой! — воскликнул Жан. И тут ему показалось, что он сказал неправду, что голос, которым он обладает, он действительно у кого-то взял или занял и позабыл отдать, и вот наступила расплата.
      Жан гнал от себя эту жестокую правду, продолжая уверять старика, что всегда имел собственный голос, что как раз благодаря голосу так счастливо повернулась его судьба и исполнилась заветная мечта: он принят в консерваторию. Да, ему очень жаль почтенного ату, но свой голос отдать ему он никак не может: голос для него — все, если он утратит голос, он утратит смысл жизни.
      «Ты будешь пользоваться чужим, — написал старик, — а все будут думать, что это — твое, и ты сможешь быть счастливым?»
      И Жан понял, — да! — он никогда не сможет быть счастливым, потому что голос не его — это святая правда. И тогда он опустился на колени, приблизил свои губы к морщинистым губам старика и крикнул. Глаза того закрылись, морщины стали разглаживаться, лицо озарилось блаженством.
      — Спасибо, бала, спасибо, сынок, — прошептал он, словно пробуя вновь обретенный голос. — Я был муэдзином, хвала аллаху, нормой голос похитили и меня прогнали из мечети. И долгие годы я сидел здесь, поджидая похитителя — так повелел мне аллах, да не померкнет вовеки справедливость его. И вот ты пришел и был честен. Оставайся здесь же и жди того, кто пользуется твоим голосом, — аллах, неизмерима милость его, пришлет и твоего похитителя, как прислал мне моего.
      — Я останусь и буду ждать, — ответил Жан а не услышал себя. Душа его заныла.
      Старик исчез, и Жан занял его место. Отныне, понял он, ему суждены неисчислимые страдания, никто никогда не услышит ни песни его, ни жалобы; с мечтой надо распрощаться; друзья его забудут, забудет и учитель, прочивший ему славное будущее, потому что теперь у него нет будущего…
      И в этот момент Жан увидел иной свет и проснулся. Над ним стояла мать и, дотрагиваясь до его лба, тихо говорила:
      — Проснись, Жанша! Что тебе такое снится, сынок, что ты так беспокоен? И опять ты плакал?.. — Она села рядом. — Ну кто виноват, что так случилось? Надо успокоиться. — Она стала осушать платком его лицо. Мальчик мой, все еще может поправиться.
      — Нет, — сказал он. — Нет, мама. Ты же слышала, что они сказали… Такие болезни неизлечимы.
      — Твой дедушка говорил, что неизлечимых болезней не бывает. Как и неисправимых недостатков. Все зависит от того, кто лечит или исправляет. Понимаешь, Жанша?
      — Дедушка не знал про современные болезни.
      — Он много знал… Пусть даже кому-то кажется современная болезнь неизлечимой сейчас, зато потом…
      — Потом будет уже поздно, — перебил он и отвернулся.
      — На следующий год ты можешь поступить в какой-нибудь институт, Жанша. Я была бы рада, если бы ты стал учителем. Учителем литературы, например. Ты любишь и знаешь литературу.
      — Конечно, — с горечью произнес он. — Родителям всегда хочется, чтобы дети пошли по их стопам.
      — Не всегда. Но если они и хотят, то я в этом не вижу ничего дурного или обидного для детей. Когда, конечно, не откровенно эгоистическое хотение. Я думаю, ты был бы неплохим учителем. Ты хорошо успевал в школе. Мне всегда казалось, что у тебя педагогические наклонности… Ты так красиво читал Хафиза, «Меджнуна», наизусть знал всего нашего «Кубланды-батыра» — помнишь, как ты не мог удержаться от слез, когда доходил до прощальных слов сестры батыра?
      — Ты преувеличиваешь…
      — Нет. Я давно и много думала о твоем возможном учительстве. Когда еще о консерватории и речи не было. Хорошо, выбери себе другой институт, какой по душе.
      — Ты знаешь, что мне по душе.
      — Станешь учиться, сынок, и забудутся твои печали.
      — Это не забудется, мама.
      — Ты молод, у тебя впереди вся жизнь. А пока идет жизнь, Жанша, поверь мне, многое забывается. И даже очень горькое. О том, что тяжело сегодня, люди, спустя годы, вспоминают спокойно, нередко и с улыбкой. Или совсем не вспоминают — так прочно забывается.
      — Это не забудется, — повторил Жан.
      — Ты должен постараться, сынок, — тихо проговорила она и стала ласково поглаживать его по голове, и он услышал речитатив:
 
Вода в Ак-Жайыке мутна.
Лицом я бледней полотна.
Совсем я ослепла от слез,
Так скорбью вся угнетена.
Зачем ты меня разлучил
С моим Тулегеном, аллах!
А если лишь снился мне он,
Зачем, всемогущий, явил
Ты мне столь несбыточный сон?
Уж лучше бы даже во сне
Ты не обещал его мне!..
 
      Это был плач Жибек; так мать убаюкивала его когда-то в детстве.

2

      В девятом часу вечера он осмелился высунуться из подвала; строители давно ушли, дом убого зиял пустыми мертвыми окнами, Мимо ног его шмыгнула крыса, и он, сморщившись, проговорил:
      — Добро пожаловать, новоселы…
      Он внимательно огляделся — было пусто, серые беззвучные первосумерки заполняли окрестность; он достал мятую «приму» и закурил. Напротив, по ту сторону автострады, в таком же мрачном, но уже заселенном доме зажглось несколько квартир; на один из балконов вышла женщина и стала развешивать на перилах белье, смеясь и что-то крича в комнату; откуда-то грохнула музыка.
      Выйти из подвала мешала бадья с краской; он отодвинул ее, посмотрел, подумал, обмакнул пальцы и вытер их о рукава и полы пиджака; затем еще раз обмакнул и запачкал лицо и кепку; краска была зеленой и вонючей. Под ногами валялась лопата; он поднял ее, кинул на плечо, прихватил также заляпанное мелом ведро и согбенно и устало двинулся с полузастроенного пустыря к многоэтажной, сверкающей окраине, откуда до центра города было около трех километров.
      Он не пошел прямо, а стал петлять по улицам, стараясь по одной и той же не пройти дважды. Несколько раз он отдыхал в тени подворотен или на скамейках остановок городского транспорта, посасывая «приму». Кто-то сказал, что в грязной рабочей одежде пользоваться общественным транспортом запрещается; он огрызнулся:
      — Знаем! Не хуже вашего. — И бормотливо добавил: — Скоро рабочему человеку и дышать общественным воздухом запретят.
      Ни в какой транспорт он так и не сел, а по-прежнему зигзагами продолжал двигаться в глубь города, который вовсю уже расцвел своей неоновой ослепительностью — чем ближе к центру, тем ослепительнее и роскошнее.
      Около полуночи он остановился неподалеку от кинотеатра и огляделся; улица исходила электричеством; кончился последний сеанс, и публика шла лавиной.
      Он посторонился, затем отступил в какой-то подъезд и там поставил ведро и прислонил лопату. Он подождал, пока на улице поредело, и стал присматриваться к проходящим. Наконец его внимание привлек сутулый человек в шляпе и плаще-болонье, двигавшийся неторопливо и как бы с трудом. И он вышел из подъезда и пошел за этим человеком.
      Путь сутулого проходил вначале по главной улице, потом — минут через десять — он свернул в переулок, и скоро еще раз свернул — здесь уже был полумрак, лампочки горели на довольно большом расстоянии друг от друга. И было глухо.
      Он побежал за сутулым, вделал вид, что запыхался, сдернул кепку, начал лихорадочно вытирать сухое лицо.
      — Гражданин! Товарищ!
      Сутулый остановился, обернулся, еще больше ссутулился.
      — У вас не будет двух копеек? Тут, в кочегарке, напарника балкой… Надо срочно «скорую»… — Голос его прерывался, дыхание было шумным. Может, позвоните, а?
      — Что там? — неуверенно спросил сутулый. — «Скорую» ведь можно без монеты…
      — Правда… Позабыл совсем… Вы позвоните, а я пока, может… А может, мы вдвоем, а?.. Балку поднимем, а?.. Одному никак… Помогите, товарищ, а потом уж «скорую»… — И не дожидаясь ответа, побежал обратно, повторяя: Вот тут… Близко… Скорей, товарищ…
      Сутулый семенил за ним.
      Они оказались в темном дворе-колодце. Сутулый вдруг увидел перед лицом блестящий ствол пистолета, привалился к стене и обмер.
      — Стоп! Приканали, мастер. Распрягайся. В темпе, в темпе! И не вздумай хипешить!
      Он спокойно смотрел, как перепуганный человек дрожащими пальцами расстегивал пуговицы, и вполголоса, почти дружелюбно поторапливал его. Потом пошло все без слов. Оставшись в трусах и майке, сутулый бессильно уронил руки и шепотом спросил:
      — И часы?
      — Ты юморист, мастер. Еще будут вопросы?
      Он надел часы, сгреб одежду, обшарил карманы, нашел какие-то книжечки, пустой кошелек, бросил их под ноги владельцу.
      — Отнятое дешевле купленного — так говорят умные люди. Вот тебе и философия, если потом решишь осмысливать. А теперь засеки в уме десять минут, считай до шестисот. Петришь? И — ни с места. Потом можешь двигать в хитрый домик, ну, к ментам, значит, и подымать хай. Врубился?
      — Да, — все так же шепотом ответил сутулый и закивал.
      — Молоток, мастер, — сказал он. — Аут. Привет красноперым. — И выскочил со двора…
      Через полчаса он был у реки, под мостом. Сорвав свою одежду, он долго плескался, старался стереть песком краску с лица. Затем натянул одежду сутулого — она была узковата в плечах, но рост подходил вполне. Свои запачканные краской пиджак, рубашку и брюки он скатал в узел, впихнул в середину камень, стянул все ремнем и швырнул в воду.
      Потом он перешел мост и сел в такси. Шофер, видно, любил поговорить, был добродушен.
      — У вас, извините, лицо запачкано.
      — А… — Он досадливо махнул рукой. — Домашняя оперетта. Сильно?
      — Не очень. Краска?
      — Ну да! Кистью прошлась благоверная, Не курите? Позабыл впопыхах. «Беломор»? Годится. Спасибо. Вот тут тормозните, я сейчас. В восемнадцатую квартиру. На минутку.
      Он вышел, юркнул в подъезд, пробрался, лавируя между мусорниками, в соседний двор, перемахнул через каменную стену и через десять минут шел уже назад к центру города по другому мосту, оставив добродушного шофера сигналить до тех пор, пока кто-то из разбуженных жильцов не растолковал ему, что в этом подъезде восемнадцатой квартиры нет, что надо протереть глаза и так далее.
      В два часа ночи он постучался в полуподвальное окно в старом городе. Прошло время, и занавеска колыхнулась; мрачный, сонный голос спросил:
      — Чего?
      — Привет, мастер, — весело отозвался постучавший. — Запалился малость. Ну, срисовал?..
      Потом они сидели вдвоем в грязной, захламленной каморке, и их освещала пятнадцативаттная лампочка.
      — Что, брызнул? — спросил хозяин.
      — В командировку отпустили!
      — Кому заливаешь?
      — Короче — так! — сказал гость. — Ксиву и восемь бумаг. И мы квиты, мастер. Наших больше нет. Ты и так фазана потянул.
      Бородатая физиономия изобразила страдание.
      — Или гони все — две косых. Договор помнишь?
      — Помню…
      — Вот и порядок. Договор помнишь, меня знаешь. — Он налил себе водки, захрустел маринованным огурцом. — Одно из двух.
      Хозяин подумал, затем тяжело поднялся с табуретки.
      — Лады. — Присмотревшись, он добавил: — Тебе бы к цирюльнику сперва, а не ко мне. — И показал на подоконник: там лежала электробритва.
      Гость побрился, умылся. Хозяин принес фотоаппарат, кинул на стол ворох волос. Гость выбрал темно-русый парик, натянул — получилась челка.
      — Путем?
      — Ажур.
      Вспышка ослепила; хозяин приказал не дергаться и ослепил еще два раза.
      — Имя оставить?
      — Оставь.
      Хозяин покинул его; он выпил еще водки и вытянулся на грязной кушетке. Голове было неудобно и жарко, парик давил, из-под него сочился пот. «Надо привыкать», — сказал он себе и закрыл глаза.
      Перед рассветом его толкнули в плечо — он вскочил. На столе лежал поношенный паспорт; он был раскрыт, с фотографии глядело плоское скуластое лицо с темной челкой по самые брови.
      — Законно.
      — Родная матуха не узнает.
      — Родной матухи нет.
      Он перевернул страницу: Боков Александр Павлович, 1946 года рождения и т. д. Из-под обложки торчали сотенные купюры.
      — Так, — сказал Боков задумчиво. — Тики-так.
      — Советую смотаться. А то ноги замочишь.
      — Тики-так, — не ооращая внимания, повторил Боков. — А я дрыхал и одного институтского преподавателя, профессора видел. Химию у нас читал. Будто я на деле прижал его в подворотне, а он меня узнал и говорит: ты, говорит, Саня, прирожденный химик. Чудеса! Ведь он, бывало, и наяву так говорил. За фраера меня держал. Но мужик был ничего… Это ж подумать только — в институте успел поучиться…
      — Мы квиты? — спросил хозяин.
      — Квиты.
      — Ну и хана. Теперь двигай. Пока трамваи не ходят. И этот адрес забудь. И поимей в виду: треплешься ты во сне много — вся анкета наружу.
      Боков нахмурился.
      — Ладно… — Потом встряхнулся, посмотрел на часы, засмеялся. — Все! Договор дороже денег. Плесни-ка на дорожку, мастер. И подари мне вон тот твой кемель. А я тебе свою шляпу подарю. Заметано? Ха-ха-ха…

3

      Вера была глуха и слепа. Продавщица три раза спросила, есть ли сумка, а Вера тупо смотрела ей в рот и не могла сообразить, чего от нее хотят.
      — Вам завернуть?
      Вера кивнула. Продавщица подала сверток, назвала сумму, машинально взяла трешку, отсчитала сдачу, и все это — подозрительно поглядывая на Веру.
      — Вам плохо, что ли?
      — Да, — проговорила Вера и пошла от лотка. «Чокнутая, наверно», донеслось ей в спину; кто-то льстиво хихикнул.
      «Зачем мне была нужна редиска?» — попыталась вспомнить Вера, но не вспомнила. Возле трамвайной остановки кто-то поздоровался с ней — она сообразила это не сразу, и отвечать уже было поздно.
      В трамвае оказалось свободное место, и она села. Скоро возле нее пристроилась пожилая женщина с девочкой.
      — Я хочу сесть! — заканючила девочка.
      — Не видишь, некуда? — громко ответила женщина. — Поважнее нас с тобой стоят.
      — Я хочу се-е-есть!
      — Все инвалидами да престарелыми занято, потерпи.
      — Се-е-есть…
      — Вот когда тебе будет восемнадцать — двадцать, тогда и будешь сидя ездить.
      — А тебе больше?
      — Больше. Только когда и тебе станет больше, опять будешь стоять.
      — Молодым везде у нас почет, — поддержал ее сухонький начинающий старичок.
      — Когда вы, почтенные, прете без очереди, расталкивая всех локтями, вы забываете о приличиях и возрастах, — заметил откуда-то сзади язвительный баритон.
      Обычный трамвайный треп…
      Вера развернула кулек, достала редиску, откусила не глядя.
      — Хочу редиски! — требовательно зашептала девочка.
      Вера протянула кулек; девочка проворно схватила самую крупную, зажала в кулачке. Женщина взорвалась.
      — Не тронь всякую немытую гадость!
      Кулачок разжался, редиска покатилась по вагону. Вера невозмутимо жевала. «Зачем мне редиска… Зачем мне редиска…»
      И тут она вспомнила: это мать просила купить редиски — «чего-нибудь свеженького, сочненького, редисочки бы хоть какой-нибудь», — предупредив, что станет есть только «тщательно сто раз помытое»… Вера прикрыла кулек рукой.
      …Он сказал что было то прошло и не хрен разыгрывать трагедию потеря невинности не причина для мировой скорби подумаешь ценность в конце концов рано или поздно все ее лишаются это не потеря суверенитета независимости черт побери не могу терпеть когда с ней носятся как со знаменем и оставь пожалуйста при чем тут достоинство честь какое перечеркивание какое растаптывание никто тебя не перечеркивал и не растаптывал театр это все да и театр-то давно минувших дней и я ее потерял в свое время почти мальчиком и проделала сие со мной опытная бабенка раза в два старше ей было здорово интересно как это получится какое произведет впечатление и никогда ей не пришло в голову что она какой-то там грех на душу взяла а я ревел от чего-то сам не знаю от чего а она хохотала и как видишь все обошлось цел и невредим так что можешь успокоиться в конце концов все произошло по любви ты мне понравилась я мужчина ты женщина и я хотел тебя потому что ты женщина а я мужчина и ты мне понравилась а я тебе тебя никто не насиловал никакого скотства это естественно черт побери так сделала природа так было всегда и так будет и встряхнись подумай здраво трагедия это когда жрать нечего и дети голодные ноют ну напейся что ли черт побери ты думаешь такую тебя можно любить… Ты что руки распускаешь идиотка ну и катись…
 
И он ответил — «до свиданья»,
А сердцу слышится — «прощай»…
 
      И на самом деле трамвай запел — большой, железный, тарахтящий загнусавил, заныл — над полным стаканом стеклянно-прозрачной жидкости — с сопутствующим хвостом чего-то сельдеобразного вперемежку с редиской… запела на самом деле пожилая немытая баба и ее дочка-внучка-штучка… и баритон… и юный старик…
      — Сле-ду-ю-ща-я ос-та-нов-ка — вагон-ный парк!
      Хочу редиски, хочу редиски, господи, оказывается, до чего же я хочу редиски, а сердцу слышится прощай… Хором пели кресла, пели пассажиры, пели двери — хлоп: настежь. Вера — вон, обхватила столб, у всех на виду, улица поет, окна, уродливо подстриженные пыльные липы, каблуки по тротуару — «а сердцу слышится „прощай“… А может быть, привет. В смысле „привет из Крыма…“»
      На самом деле — ничего такого. На самом деле — чинная, спокойная, гибкая, черно-длинноволосая красивая девушка с аккуратным кульком в руке вышла из трамвая на остановке, а через плечо у нее, на длинном ремешке транзистор: Вера вышла на своей остановке. А что касается столба, так ведь она просто оперлась на него, легко и изящно, чтобы вытряхнуть из туфли камешек — ребристый, острый, неугомонный — все катался от носка к пятке и наоборот, и никакого от него не было спасения, слава богу — приехали. И откуда они только берутся, эти камешки, — уму непостижимо. Казалось бы, совершенно чистый, гладкий тротуар — асфальт, — ну, пыль, конечно, пыль, как положено, само собой. Но вот камешки?.. Надо впредь быть внимательнее…
      Мать лежала — в головах три подушки, так что и не лежала фактически, а полулежала. Или полусидела. Как угодно. Врач, значит, уже был. На стуле новые рецепты. Надо будет, значит, идти в аптеку.
      — Тебя только за смертью посылать…
      — Я камешек вытряхивала.
      — Что?!
      Вера пошла на кухню, закурила и стала тщательно — щеточкой — мыть редиску: мать страдала манией чистоты. Надо купить лупу, чтобы она могла как следует рассмотреть, насколько тщательно помыт овощ — «интересно, в аптеке продаются лупы или нет, а если не в аптеке, то где, а может, в канцелярских принадлежностях…» Заболев, мать запретила целовать себя, даже в щеку, что издавна было заведено и исполнялось автоматически. Поэтому Вера по-прежнему целовала, а потом лишь спохватывалась и вспоминала запрет, а мать закатывала длинный, истерический выговор. «Как бы отучиться целовать ее…»
      — Мой тщательно! Врач сказал, что в моем положении… И что ты хорошего нашла в этих треклятых «ТУ»… Даже «стюардесса» лучше…
      — Они легкие…
      — В твоем возрасте бы… В мое время курящая женщина, уж не говорю девушка, означала вполне определенный тип…
      — Я и есть определенный тип…
      А сердцу слышится «прощай»…
      — Что ты мелешь все время! Как ненормальная… Из-за него, что ли?.. Таких шалопаев…
      Мать придирчиво оглядывала каждую корнеплодину, осторожно макала в соль, сосредоточенно и сладострастно жевала. Утолив желание, она откинулась на подушки и закрыла глаза.
      — Верочка, доченька, милая моя, я знаю, что стала несносной… Потому что уже вся изболелась… И это сейчас, именно сейчас, когда я должна быть здоровой — предельно здоровой! — ведь ты… у тебя… так все… И вот пожалуйста… Но теперь уже скоро, скоро. Врач сказал — заметное улучшение, анализы улучшились. Так что еще немного потерпи, я исправлюсь… Только не разлюби меня, не разлюби! Я знаю — больные ужасны, их очень просто разлюбить, их трудно не разлюбить… Но я исправлюсь, поправлюсь…
      Вера заплакала — не морщась, беззвучно, некрасиво, с моментальным покраснением век и носа, со сморканием, с попискиванием в горле… Так было уже много дней подряд.
      — Забудь ты его, господи, забудь, забудь, выброси из головы… Ну что, свет на нем клином сошелся, что ли?.. Философ, видите ли… Сморчок! Ноги ленится помыть…
      — Мама…
      — Да будет у тебя еще все, будет, будет! Ты достойна…
      На столе лежала газета — та самая, из которой продавщица сделала кулек. Сквозь слезы Вера прочитала несколько строк: «…не только работать, но и хорошо, полнокровно отдыхать. Творческий коллектив колхозного дома культуры регулярно организует рейды агитбригад… все-таки не достаточно охватываются глубинки, в которых, не исключено, в наиболее первозданном виде сохраняются поэтические традиции, фольклор, предания и легенды… об одном интересном явлении природы, в повествовании о котором смешались, что закономерно, правда, поэтический вымысел и нравоучительная сказка…» Вера стала читать дальше внимательнее; статья называлась «Опять зеленая страда», и посвящена она была заготовке кормов… «Откуда эта газета, эта „Заря“? Ведь она в нашем городе не выходит»… Вера вытерла слезы и стала перечитывать…
      — Скоро тетя Сабина придет. И ты тогда можешь быть свободной. Только до аптеки добеги… Вообще сегодня надо будет поговорить с Сабиной, чтоб перебралась на время сюда, чтоб ты могла отдохнуть, развеяться. Да-да, это идея! Знаешь, поезжай куда-нибудь. Ну, например, к той твоей подруге Лиля, кажется? — с которой ты на курсах училась. Она ведь живет в деревне, да? Это самое лучшее, что можно придумать. И ничего, что далеко — в таких случаях, чем дальше, тем лучше. Я думаю, Сабина поймет. Что ты молчишь?
      — Я слушаю.
      — Ты сама больна. Да, не спорь! Тебе надо нервы лечить. И деревня в этом случае — то, что надо. Тебе необходим покой, свежий воздух. Нигде нет такого покоя, тишины, такого воздуха, как в деревне. А как по утрам и поздно вечером соловьи поют!.. И все забудешь, затихнет память… Эта проклятая, треклятая, душегубская память… Поверь, память — самый главный палач покоя. Не телевизор за стеной, не пылесос вверху, не пыль и вонь с улицы, а она, память. Ох, Верочка, знаю я, знаю… Но в деревне она станет усмиряться. Огороды, избы, лес, рассветы… Вот увидишь! Только, надо, конечно, и самой настраиваться, не распускаться, не поддаваться разным мыслям. Если не сумеешь — тогда уже ничто не поможет… — Мать уже говорила о своем, потом опомнилась вдруг, спросила: — А что, интересно, твоя Лиля там делает, в деревне своей? Неужели там нужны уже машинистки-стенографистки… Она тоже курит?.. Ну, да это и неважно, теперь ведь… Да и долго ли приобрести какую-нибудь сельскую специальность… Покой все окупит…
      Голос матери утонул в солнечных бликах, в белых подушках, в расплывающихся газетных строчках… А сердцу слышится «прощай»…

4

      Господи, куда он опять ушел… И опять этот скрип под окнами, эти визжащие тормоза, какой ужас… И никогда, никогда не знаешь, куда он ушел и когда вернется…
      И никогда ты не узнаешь — будешь знать с точностью до одной миллионной, но ведь бывают и более высокие точности, и — значит — ты никогда ничего не узнаешь. И вечно тебе сидеть и распяливать сердце на пяльцах, распяливать так, чтобы звенело, и вышивать на нем свои сумасшедшие узоры…
      Займись делом, дура. Уже сорок один год дура, и девять из них распяливание. А что было до того? А ничего не было — первый, так сказать, брак был. Молодежно-показательный по всем статьям. Ну, словом, нечто такое было и сплыло, такое-никакое, дочь осталась. А потом — несколько прекрасных лет, всего несколько — тихих, покойных, светлых, просторных, прекрасная работа, прекрасные модели, признание, призы на конкурсах. Ну что тебе еще надо было-то? При соответствующей голове на плечах… И вдруг — он! И — конец: эра распяливания.
      Дочь. Вот ее нет, красавицы. Ее нет, а тебе — ничего. Нет — и нет. Одиннадцать часов, семнадцать лет, и — ничего. Не тяготит, воображение спокойно, никакого распяливания. Дочь. А вот то, что его нет…
      Да не может быть, господи! Да я с ума сошла! Откуда может взяться, кто такая! Он же не… Он ведь у Валентина — сними телефонную трубку и убедишься… Но ты ведь не снимешь, не позволишь себе, не станешь его подозревать…
      Займись делом. Та-то твоя модель, вершина, хрустальная мечта… Дело от всех недугов исцеление, как сказал мудрец. О, что они понимали, эти умные, холодные, трезвые, правильные и благоразумные мудрецы! Природа придумала больше недугов, чем средств от них…
      Ну что «модель», что «модель»? Куда в этом платье? Разве что продемонстрировать на показе. Или в фантастическом кинофильме — костюм инопланетянки. А дальше?.. Бальное, видите ли, симфония, полифония, шедевр… Ведь засмеют. Кто его примет? Разве что самой смастерить. И покрасоваться дома перед зеркалом. Разок-другой. В одиночестве. Когда его нет… Нам требуются — да! — красивые, изящные — да! — современные в полном смысле слова… Но — практичные — раз! Доступные — два! Простые в изготовлении — три! И главное — применимые, приложимые, приноровимые, приспособимые… Ты понимаешь, Марго? Ты — упрямая овца… Бальное! Где ты балы-то видела? В кино? А нынче, когда дискотеки, когда толкучка, пятачок — пятнадцать на десять и двести оболтусов, когда на половине квадратного метра необходимо, по-возможности, полно и свободно самовыразиться, раскрыться, размагнититься, расстресситься и предоставить такое же удовольствие партнеру… Бальное… Мечтанья, Марго, они вообще-то тоже, знаешь ли… Бывает и маниловщина… А тут — космический ансамбль, фу-ты, ну-ты. Уймись.
      Но его все-таки нет.
      Слушай, а зачем ты ему нужна, а? Зачем — с этой своей чудовищной любовью, с безумием этим, с напряжением в сто тысяч вольт, ты — неспящая, дуреющая от каждого пустякового слова, теряющая сознание от любого звонка, оказывающаяся без воздуха в его отсутствие, — зачем? Да и ты — долго ли ты еще протянешь так? Ведь скоро ты… Ах, да что там скоро — уже, уже старуха, седины с каждым днем, не успеваешь краситься. Что ты даешь ему? Дрожь эту, клацанье зубами, нездоровье? Какую перспективу готовишь ему?..
      О, дай боже полюбить его спокойной любовью! Покой, размеренность, обстоятельность, плавное течение… Видела реки, ручьи? Один несется, как угорелый, мечется от берега к берегу, пенится, бурлит, шумит, шипит, а потом — трах об камень — и брызги в разные стороны, и — на мелкие ручеечки-струечки… «Река Ил теряется в песках…» А какая-нибудь Обь, скажем… Или Лена…
      Он все время говорит о спокойной любви. «Спокойная любовь». Да что это значит-то? Какая такая Обь, господи? «Я люблю спокойной любовью». Послушай! Да не любит он, не любит, милочка моя, не любит, привык, притерся, взял себя в руки, чтобы удобно было, чтобы спокойно… Сил нет-нет-нет, нет их больше, нисколечко…
      Успокойся, дурочка. Вытри сопли. Сорокалетние сопли. Подумать только, пятый десяток разменяла! А ума-то… Почему же твой вариант любви выразимся так! — надо принимать за эталон? А его — нет. С какой стати? Может, его вариант — спокойный-то — как раз и есть эталон?.. С ума ты съехала и больше ничего. От счастья съехала, от любви. Вот вам и сентиментальные романы…
      Трррр… Трррр…
      — Да… Минуточку…
      Где там платок-то…
      — Да! Алло!
      — Маргарита Андреевна! Добрый вечер! Извините, что так поздно. Мы только что отзаседали, я и рискнул побеспокоить, чтобы сообщить приятное: вашу космическую утвердили на показ!
      — Ах, как прекрасно! Спасибо! Я так волновалась, так… С меня причитается. За добрую весть, как положено… Минуточку, я сяду, а то упаду. Утвердили, значит. Чудно! Еще раз спасибо!
      — Пожалуйста. Там, правда, высказывались замечания. Но — мелочи. Пустяки. Главное, что — утвердили.
      — Какие замечания?
      — Да, правда, совсем не существенные. Ну… кое-какие излишества… Сама идея жива — вот что главное, Маргарита Андреевна! Так что… В общем, завтра увидите и, думаю, согласитесь. Главное — идея!
      — Да. Конечно.
      — Ну вот. Это я хотел вам сообщить.
      — Спасибо.
      — Пожалуйста. Всего доброго.
      — До свиданья…
      Утвердили, видите ли, на показ. Ах, как обязали… Знаем мы эти ваши несущественные замечания, знаем. И если идея еще и жива, то еле дышит. Да и жива ли…
      Белый зал. Ввивающиеся в небо белые, легкие, мерцающие колонны. Струящийся, поющий свет. И это ощущение — ощущение крыльев, легкости и крыльев, ощущение радостного полета, счастливого света… Нет-нет, солнце не могло растопить воска на крыльях Икара. Бред. Да и воском ли их скрепил великий умелец Дедал?.. А если и воском — ведь чем дальше от. Земли, тем прохладнее, школьнику известно. Икар поднялся и полетел; он увидел такой простор и свет, почувствовал такое счастье, такую полноту свободы, что не захотел и не смог вернуться; он улетел. А Дедал, гениальный чудодей и выдумщик, сочинил историю про воск и солнце, чтобы другие не попробовали. Отцовская зависть и опаска. Сам Дедал был тяжелее — его не пускала Земля…
      Белый зал, поющий свет. И — она. Белое, поющее платье — порывистое, стремительное, крылатое…
      «Кое-какие излишества», видите ли. А как раз лишнее и бывает дороже достаточного…
      Да, он сказал, что пойдет к Валентину. Они, наверно, играют в карты и пьют пиво со снетками. Вот-вот. То к Валентину в карты, то с Валентином и Кь — на охоту. «Хочешь с нами?» — «Хочу». — «Превосходно! Ты будешь у меня ворошиловским стрелком…» А вот в карты к Валентину… Эти вечные юридические разговоры… И все же — надо, надо освоить этот их преф, этот покер или джокер… Господи, как хочется пива… Но разве мыслимо, разве можно так долго, так невероятно… Какие-то карты, охота, пиво, юриспруденция… А Икар не захотел прилететь… Когда я — тут, и должна умирать от одиночества и унижения… «Займись делом…» Да разве может быть какое-нибудь дело, когда умираешь? А мудрец говорит, что любовь стремление к бессмертию… Может быть, он имел в виду детей?.. Ах, сплошные слова…
      Нет, так нельзя, Так решительно невозможно. Еще год, еще полгода — и ты полная развалина. Вот тогда-то ему и в самом деле ничего не останется, как приискать…
      Я пойду к невропатологу. К психиатру. Мне требуется лечение, подавление этих, как их, центров, чтобы… И все забудется. Да-да! Полное забвение. Покой. Тихое плавное течение. Спокойная любовь…
      Выть хочется, вот что, милочка моя. Выть и выть. Белугой. Кстати, почему, собственно, белугой? Белуги воют? Что это за такие белуги? Рыба?.. Дурацкая поговорка… Ну где это видано-то, чтобы любовь таким грузом была, такой болью… Это любовь-то?! Любовь!!! Святее и прекраснее нет ничего на белом свете. Не любовь и голод правят миром — нет! — одна только любовь, одна-единственная. Правит миром и вселенной. Но вот — тяжесть, безумие, ужас…
      Говорят, женщина умнеет, когда любит. Кому такое в голову-то взбрело? Явно не тому, кто любил. Мужчине какому-нибудь, наверняка, все они мастера высказывать истины, афоризмы изобретать. Умнеет, видите ли… Да я глупею на глазах… Да и была ли умна-то… «Умный может быть влюблен как безумный, но не как дурак», — так они говорили тогда на охоте, когда зашла речь о страстях…
      Он придет, и я умру, когда прикоснусь к нему… Я умру, если не прикоснусь к нему… Я так или иначе умру, мне не вынести, сердце не вынесет, мозг не вынесет… Я не знаю, что мне делать, господи, помоги…

5

      Ночью, когда гроза уже давно прошла и все утихомирилось, Филипп Торба, по обыкновению своему, лежал с открытыми глазами и видел войну; а жена его, тоже по обыкновению, говорила:
      — Вси люди добрый спять давно, скоты и тыя спять, один ты, как сыч болотный, у потолок пялисси, и кады ета кончится, матушка-заступница, царица небесная, совсим скоро ополоумеешь…
      И продолжалось это уже тридцать три года, начавшись с лета 1944-го.
      — Люди добрыи вси давно позабылши, а он помня. И век ба яну ня помнить, ня то что душу сабе мотать…
      — Спи, — отвечал Филипп Торба, зажигая трубку, и видел, как горели родные Савенки, а Галя Тимофеева пасла гусей за боровиной; одна она и осталась жива…
      Сват рассказывал, что в Югославии, значит, живет один мужик, и ему уже за сорок, и он ни разу не спал. Стало быть, есть такие люди, могут существовать, и ничего им не делается — люди как люди. Вот живет же этот югослав, ходит на работу, семья, конечно, есть, дети — все как у людей. А что не спит, так кому какое дело? Такой, значит, у него организм, что без сна обходится, Неизвестно, конечно, что он думает, когда не спит, когда ночью просто так лежит, что он видит и представляет; неизвестно также, хочется ему спать или нет. А что до Филиппа — то ему, например, очень хочется.
      Ему всегда хотелось спать: и в детстве, когда рано поднимали на работу; и в молодости, когда сам у себя часы уворовывал, потому что — молодость: вот она — супругой верной обернулась, старой ворчуньей, которая чуть набок — и уже в храп; и потом, когда семьей обзавелся и детишки по ночам орать стали — беспокойное племя росло, потому-то, наверно, и не стало обоих война беспокойных не любит, хотя бы и детей; а уж когда партизанил, то про сон и думать не моги: каждая секундочка забытья могла оказаться последней в твоей бренной жизни. И все-таки, худо-бедно, а спал маленько, хоть и недосыпал — а спал, умудрялся, удавалось. Но вот, когда все закончилось, когда вышли из леса да обняли своих и дым над древней Великолукщиной стал развеиваться, когда уже ложись и выспись хоть раз, вот тогда-то и пропал сон. И хочется — до изнеможения, смертельно хочется, — а никак. И постепенно Филипп Торба из видного, плечистого мужика превратился в старую, высохшую жердину с седыми отвислыми усами, и в шестьдесят четыре года ему давали за семьдесят.
      Извелся он страшно; и к врачам ходил, и снотворное-успокоительное ему прописывали, и в санаторий направляли — только ничего из их стараний не вышло. Любое снотворное — пять минут полудремы, а потом — обычное, привычное: лязг и дым, и пламя адово, и лица зверские, и кишки на траве, и воя катается в пыли Алена Мишукова, а ее пятнадцатилетнего Саньку и трех его дружков ставят к стенке конюшни… А свои — Мишка да Гришка неразлучная пара, — на мине подорвались, хоронить нечего было. И больше бог потомства не дал…
      Рассказ про югослава как бы чуть облегчил положение. Филипп теперь по ночам думал о своем далеком собрате и, случалось, разговаривал с ним, и чем дальше, тем чаще и продолжительнее были эти разговоры. Войну-то он, конечно, все равно видел, — она стояла перед глазами неотступно, — но это не мешало иным думам; так бывает, например, когда смотришь кино и одновременно говоришь с кем-то или слушаешь кого-то — кино себе идет, не останавливается, и все время краем глаза видишь, что там происходит на экране, это — как постоянный, закономерный фон, и в то же время, попутно ты уделяешь внимание другому.
      Одно, стало быть, другому не мешает.
      — Ну, что, братка югослав, ня спится табе? — спрашивал Филипп, и югослав отвечал:
      — Ня спится.
      — Дело понятное… У вас тожа было, дай бог…
      — Было.
      — Ты, верно, мальчонкой яще былши, всяво ня помнишь.
      — Не, я помню, все как есть помню, батя.
      — У вас тамака, говорила, Тит былши главный.
      — Правильно. Тит был главный и великий командир.
      — Да, человек вумнай, герой.
      — Герой.
      — А ня сладко приходилося?
      — Где тамака!
      — Слыхал, прижали гораз — ни туды, ни сюды.
      — Было дело.
      — Выкрутилися?
      — А то как! Двинули потомака, мать его, гада, в одных подштаниках побег.
      — Ета правильно… Куришь?
      — Курю.
      — Трубку или так?
      — Трубку.
      — Правильно…
      Старуха просыпалась, ворчала, спрашивала, с кем он там разговаривает; он отвечал, что с одним югославским мужиком, и она привычно повторяла, что он уже совсем свихнулся, и опять засыпала, а он, хихикнув над женой, прощался с югославом, и бдение продолжалось в одиночестве, как оно, например, продолжается и сейчас, когда прошла гроза, и будет продолжаться до рассвета…
      А утром пришел сват, — тот самый, что когда-то рассказал про далекого однострадальца, — и принес новую весть: есть, дескать, где-то там в академии такой специалист, который учит, как самовнушением и тренировкой избавиться от разных навязчивых напастей.
      — Сын, Тошка, журнал прислалши, покажь, пиша крестному, можа пригодится.
      — Гыпнос? — спросил Филипп.
      — Не, ня сказано, что гыпнос. А ета, как яво, бесово семя… — Сват достал очки и с трудом прочитал мудреное слово «аутотренинг».
      — Выходя, я потряняруюся и потомака засну?
      — Выходя так. Врать жа ня стануть.
      Филипп задумался и решил, что терять ему нечего: надо написать специалисту письмо.
      И через неделю полетело филиппово письмо в далекую академию, а старуха его притихла, стала ласковой — у нее появилась надежда.

КАНУНЫ

1

      Сразу после майских праздников, вечером, во время опыта, совершенно случайно — потрясающая, неимоверная случайность! — Герман Петрович Визин получил некий продукт. И когда он начал догадываться, что он получил, и когда понял, что из этого может произойти, его поразили не столбняк счастья или шквал радости, вполне закономерные в такой ситуации, нет — его охватил ужас, натуральный животный ужас, какой бывает разве что в кошмарнейшем из кошмарных снов, когда остаются одни первичные ощущения, когда застревает в горле крик, останавливается дыхание и грозит вот-вот разорваться сердце. Сколько продолжалось это состояние — секунды или минуты, — Визин потом вспомнить не мог — похоже, он побывал в шоке; ощущать себя и окружающее он стал, когда им уже владело бессилие: одрябло тело, перед глазами плавали радуги, он весь покрылся испариной. И первой реальной мыслью было — «что я натворил…»
      В лаборатории находилась только Алевтина Викторовна, давно и стойко неравнодушная к нему, исполнявшая работу лаборантки и — заодно секретарши, но она была далеко и не могла видеть ни того, что он делал, ни того, что делалось с ним. Визин обрадовался; он был человеком довольно впечатлительным, и ему, естественно, доводилось за свой, пусть и небольшой пока, век испытывать разного рода потрясения и удивления, но то, что произошло сейчас, ни с чем испытанным ранее не шло в сравнение, определенно Алевтина Викторовна бросилась бы вызывать «скорую».
      Стараясь не суетиться, Визин все прибрал, и чтобы уж Алевтина Викторовна совсем ничего не заподозрила, не просто попрощался с ней ритуально, а сказал еще две-три фразы — про раннюю весну, теплынь, про то, что раз уж так лихо надвигается лето, то пора и об отпуске всерьез подумать. И потом вышел, и в голове монотонно стучало «что покажут анализы, что покажут анализы, что покажут…» Он был уверен, что они покажут плюс, то есть подтвердят им увиденное, его догадку, его открытие, но он не мог бы объяснить, почему был уверен. Это отдавало какой-то чертовщиной, к тому же Визин, прошагав по институтским коридорам и едва заметив кивнувшего ему вахтера дядю Сашу, вспомнил, что какое-то подобие теперешней уверенности было у него и до начала, и во время опыта — этакое предощущение чего-то невероятного, необычного; он был непривычно возбужден.
      Май шел напористо и рьяно. Дул сильный теплый ветер, над тротуарами трепыхалась нежно-зеленая листва. Было еще светло, но магазины уже закрылись, и люди двигались прогулочным шагом. Визин смотрел на все с каким-то зудящим интересом, как будто он давно тут не был и вот теперь припоминает ранее виденное и полузабытое, и его тянет вглядываться и не спешить. Он понимал, что это результат нервного потрясения. Ему сейчас ничего не хотелось осмысливать, да он бы и не смог, настолько все в нем было расстроено, разлажено, расщеплено; с ним случилось непонятное превращение, как бывает в сказках, когда в результате волшебных манипуляций человек становится другим. Десятки взбудораженных голосов спорили, сшибались в нем; они принимали некие образы, не обязательно внешне похожие на самого Визина, и не желали подчиняться никакому приказу, их было не унять, и Визин, чтобы заглушить их, старался громче и настойчивее повторять про себя это, казавшееся главным, «что покажут анализы». Он уже решил, что все анализы выполнит сам, без чьей-либо помощи. Налицо, без всякого сомнения, был тот случай, когда необходимо соблюсти строжайшую тайну.
      Город зажигал неон. Резче стали все звуки. Визин остановился перед витриной гастронома. За стеклом из маленьких горшочков тянулись вверх хрупкие, но пышные аспарагусы; в глубине, в полутьме красовались на полках молочные продукты.
      — Ну что, Мэтр, — спросил Визин, — что бы вы сказали на это?
      За его спиной раздался смешок, и он пошагал дальше. «Начинаю разговаривать с собой. Это дурной признак», — подумал он.
      Мэтр не забывался. Он не забывался ни вчера, ни позавчера — он не забывался с того часа, когда вьюжным предновогодним днем перепуганный голос домработницы сообщил, что он позвал из школы ребятишек, и те унесли в макулатуру весь его архив; когда Визин, не теряя ни минуты, ринулся спасать научную ценность — вклад Мэтра; когда в его квартире над дверьми спальни увидел черные буквы плаката — «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ». Этому событию пошел уже пятый месяц…
      «И все-таки, что бы вы сказали…»
      Домой идти не хотелось. О чем он будет говорить с Тамарой? Да и вряд ли она дома — в последнее время она подолгу задерживается в своей мастерской. А если и дома, то лучше будет, чтобы она пока его не видела. Она, конечно, заметила бы его необычное состояние, начались бы расспросы, а расспросы, пусть и досужие, пусть и без понятия, как говорится, были ему сейчас не по плечу.
      Визин пошел в железнодорожное кафе. Тут быстро менялся люд, громыхали и дудели за окнами поезда, стоял однообразный характерный гул, создавая впечатление, что ты — в цехе какого-то громадного завода; но ему тут было спокойно. Коньяк и кофе взбодрили его, и он уже смелее взглянул на создавшееся положение.
      Что сказал бы Мэтр? Мэтр, бывший директор НИИ, куда входит визинская лаборатория; Мэтр — наставник и товарищ, начавший чудить в конце болезни; Мэтр, лежавший на подушках и решавший кроссворд. Что бы он теперь сказал?
      А Визин тогда не сказал, а крикнул чуть ли не с порога:
      — Что вы наделали?!
      И потом, подавляя растерянность, ярость и стыд, сидел и слушал, не в силах поднять глаза, что тот, великий и всесильный, оказывается, всю жизнь занимался чепухой, ни разу не почувствовал себя полноценным человеком, погряз в научно-техническом суеверии, снобизме, клановости, что никакое это не достояние, а чушь собачья, и склад макулатуры — самое законное место, и и надо хоть раз в жизни совершить Поступок… — Это был приступ какого-то воинственного саморазоблачения. — И все! И довольно!
      Но этого было не довольно.
      — Знаешь; почему ты так легко и удало взлетел? Потому что я выделялтебя. Где и как мог.
      Но и этого было не довольно.
      — А почему я так поступал? Потому что был неравнодушен к твоей маме. Издавна. С тех пор, когда ты еще не родился. Но она предпочла и всю жизнь любила твоего отца. А я завоевывал тебя. Жаль, что они не дожили до твоего взлета. Все. Довольно…
      Да, теперь было довольно…
      Он шел тогда по снежному городу, не чувствуя ни мороза, ни хлещущего по лицу ветра; ему казалось, что он очень хорошо понимает людей, оказавшихся «у последней черты». И нисколько не было легче от последних слов Мэтра, когда он, видимо, спохватился, наконец, и решил погладить ушиб — «можешь успокоиться, ты бы так или иначе убедил всех и без моего выделениятебя…»
      Визин силился взять себя в руки, взглянуть со стороны, оценить трезво. Что, в самом деле, произошло? Выделял, видите ли. Разве бездарь станут выделять? «А почему, почему выделял? — слышался безжалостный, иезуитский голос Мэтра, слышались слова, которых тот и не думал произносить. — За таланты твои? За способности, успехи? Как бы не так, дорогой мой…» В конце концов, он, Визин, и сам выделял, а точнее — отличал в свое время кое-кого. Отличил, отметил, помог, пособил, выделил… Например, тех двух студентов. А вернее — одного, второго потому лишь, что он был первому приятелем. Да, он его выделил и жестоко обманулся: этот выделенный оказался преступником, его судили, и Визин был свидетелем. Он, выделенный, которому, благодаря Визину, прочили громкое будущее, больше, как выяснилось, склонялся к какому-то полуподвалу-притону, нежели к науке, и Визин тогда, во время суда в очередной раз уяснил, что всесилие науки лишь кажущееся, в подвалы ее могущество не простирается… «Но ведь я не преступник! Я не обманул вас, Мэтр! Никого не обманул! Я ведь все сам, самостоятельно…»
      Всегда и всеми считалось, что Мэтр и Визин — любимый учитель и любимый ученик.
      Подойдя к своему дому, Визин увидел, как остановилась машина; мужчина помог женщине выйти; мужчина поцеловал женщину, а женщина мужчину; женщина засмеялась и побежала к подъезду. Это была Тамара.
      — Здравствуй, Иван, — сказал Визин, подходя к мужчине. — Не целуй чужих жен, а то убьют.
      — Ну ты даешь! — сказал Иван. — В кои-то веки за дружеский чмок такая кара? Ладно, если ты настолько отеллообразный, больше не буду. Или убивай. — И, сняв шапку, склонил голову.
      «Комическое — хвост трагического. И наоборот», — говорил когда-то Мэтр.
      Вернулась Тамара.
      — Где тебя носит в такую погоду?!
      То заявляла себя сама жизнь. Мэтр оказался отодвинутым. Хотя было ясно: его теперь можно отодвигать на какое угодно расстояние, а он все также отчетливо будет виден… Проведенный по макулатурным пунктам поисковый рейд кое-что дал: была обнаружена одна из кип архива Мэтра, в которой оказалась и черная папка, которую старик называл когда-то «главной книгой жизни»…
      Гремели сцепки, свистели электрички; неподалеку кто-то серьезный настроил транзистор на «Пиковую даму» — как раз начали увертюру.
      «Я знаю, что вы сказали бы, Мэтр. Вы повторили бы те самые слова, которые, по-вашему, должны были меня успокоить, — дескать, я бы и без вас…»
      А голоса-образы не унимались — они вопили, шипели, гудели, мяукали, лаяли: «надо немедленно, немедленно… это гениально… а что потом… никаких „потом“… постой, осторожно… препарат назовут „визИном“… может, ничего, анализы покажут минус… рано… держись…» Он недоумевал: неужели это все я, Визин? «Ну а кто же еще-то? Какие могут быть сомнения? Ты уж оставь сомнения… Просто-напросто ты состоишь из множества различных под-Визиных — из визиноидов, одним словом. Надо научиться усмирять их…»
      Недели через две после Нового года Мэтр позвонил, как ни в чем не бывало, и без всяких вступлений спросил:
      — Хочешь сесть в кресло?
      У него и не было времени на вступления; ему, ровеснику века, шел семьдесят восьмой год; десять месяцев назад он заболел первый и последний раз в жизни; у него был рак; директорство временно перешло к его заместителю.
      — Дело мое идет к финишу, — продолжал он, не дождавшись ответа своего ученика. — Решай быстро. Уверен, что справишься. — Да, он говорил так, словно накануне между ними ничего не произошло, словно они по-прежнему были «любимым учеником» и «любимым учителем».
      А Визин молчал, покашливал, прочищал горло, давая понять, что размышляет; а в груди клокотало.
      — Понятно, — сказал Мэтр. — Во всяком случае, тебе будет предложено. И положил трубку, не попрощавшись.
      Несколько дней спустя он умер. После похорон Визина отыскала домработница Мэтра и благоговейно протянула пакет, крест-накрест заклеенный скотчем.
      — Он завещал передать лично вам…
      В пакете было около сотни нерешенных и полурешенных кроссвордов…
      Транзистор соседа просигналил одиннадцать. Сборщица посуды сказала, что кафе закрывают, Визин поднялся.
      Тамара была дома; она не заметила, что он под хмельком.
      — А я ведь надрался! — сказал он, улыбаясь.
      — Что? — переспросила Тамара и вгляделась. — Ну да?.. Или ты так научился маскироваться? Дыхни.
      Он дыхнул.
      — Есть, — сказала она. — Но… С кем же ты сподобился?
      — В одиночку.
      — Что-то новенькое.
      — Не все ли тебе равно… Я, может, америку открыл.
      — Ага, — кивнула Тамара.
      «Что покажут анализы», — подумал он…
      Анализы показали плюс. И еще плюс, и еще, и еще — сплошные плюсы, одни только плюсы в течение десяти дней. В конце концов, после обнюхивания и проб на вкус, он выпил изрядную дозу препарата и стал прислушиваться к себе. Но и тут, кажется, был плюс — пока, по крайней мере. И вот в какой-то момент соображения о невероятной, грандиозной практической полезности, выгоде, экономии и так далее — все вдруг испарилось, и он вылил остатки препарата в раковину и уничтожил записи. И тут же, усмехнувшись, подумал, что мог ничего такого не делать: весь процесс, весь механизм случая четко обозначился в памяти, и в любой момент колба, а затем баки, цистерны, гигантские танкеры могли наполниться животворной жидкостью, доступной и дешевой, как вода.
      Он не мог понять, что с ним происходит. Ведь он и должен работать над получением важных и нужных хозяйству продуктов, и если опыт привел — пусть как угодно случайно и неожиданно — к непредусмотренному, лежащему вне профиля его лаборатории, но положительному результату, то — честь и хвала! Только один этот результат стоит десятка таких лабораторий, и тысяч всевозможных опытов и экспериментов. Ведь все оправдано, Визин! Все окуплено! И все затраты, и то, что тебя выделили, и всеобщие надежды и упования. Тебя ждет слава, Нобелевская премия, всемирное признание! Да здравствует визин!
      Откуда же, откуда эти, идущие вразрез о самой элементарной логикой, растерянность и подавленность, эта дрожь, это «что я натворил»?..
      «Нет, Мэтр, вы определенно не сказали бы мне теперь тех запоздалых слов о моей „самости“. Вы бы использовали какие-то другие…»
      Надо было отвлечься. Он позвонил коллеге-приятелю, заведующему смежной лабораторией, тоже любившему засиживаться на работе. «Как насчет партии-другой?» Раньше они частенько сходились за шахматами; однако в последнее время Визин то и дело отказывался. А тут вдруг сам предложил, Приятель-коллега был удивлен.
      — Я уж думал, ты со мной расплевался. Что случилось? Или по всем статьям — на круги своя? — Это он намекал на отказ Визина от директорства, на его возврат к прежнему образу жизни, который, по мнению приятеля и многих других, был нарушен кончиной Мэтра, столь лестным предложением сверху и сложностями в семье, о чем, естественно, знали больше, чем Сам Визин.
      Они говорили о недавнем ученом совете, о выступлении нового директора, и коллега нашел, что шеф был слишком краток в своем выступлении, «ничего за этой краткостью невозможно рассмотреть — напрасно он уповал на впечатление деловитости».
      — По-моему, эта краткость нередко самозваная сестра таланта, а то и вовсе подставная.
      — Краткость — признак силы, — отозвался Визин, повторяя одно из любимых выражений Мэтра. — Я ему завидую.
      — Неужели остались на свете вещи, которым ты завидуешь?
      — Да, Например, ты лучше играешь в шахматы.
      — Зато ты не хочешь застрелиться, когда смотришь в зеркало, — со вздохом проговорил коллега, и оплывшее, блинообразное лицо его изобразило тоскливую усмешку.
      — Химику не подобает прибегать к огнестрельному оружию, — сказал Визин.
      — Сейчас Алевтина Викторовна запишет…
      О дневнике Алевтины Викторовны знали все, как знали, что героем его является Герман Петрович; она вела его давно, лет девять, то есть с тех пор, как Визин стал заведующим лабораторией. Она записывала за своим начальником, как ученики записывали за Сократом, Душан Маковицкий — за Толстым, Эккерман — за Гете. Она считала Визина Личностью, каждое слово и каждый шаг которой заслуживают быть зафиксированными, не говоря уже о делах. И ею двигали не честолюбивые побуждения, а сознание исторической справедливости, как она однажды заявила очередному насмешнику.
      — Оставь ее в покое, — сказал Визин.
      — Хочешь ты или нет, она тебя увековечит…
      «Партии-другой» не получилось: проиграв первый раз, Визин собрал фигуры. Коллега понимающе покачал головой и ушел. «А собственно, что он понимает? — подумал Визин. — Откуда он взял, что он понимает? С какой стати у всех у них такие понимающие лица?»
      Он подошел к Алевтине Викторовне попрощаться.
      — Кажется, я себя неважно чувствую, — сказал он. — Если завтра не приду, значит — передышка.
      Она вгляделась в него с пронзительным сочувствием.
      — Обязательно вызовите врача! Вы плохо выглядите.
      — Я утром позвоню. До свиданья.
      — До свиданья…
      Вахтер дядя Саша сказал, что его недавно спрашивала «какая-то мамзель». Визин недоуменно остановился: какая мамзель, почему спрашивала, никто не звонил, явно не жена и не дочь — их дядя Саша хорошо знает.
      — А как она спросила?
      — Скоро ли, мол, Герман Петрович работать кончит. Ну, думаю, дурных нема. Какой такой Герман Петрович, спрашиваю. А такой, говорит, притвора ты старая, который недавно великое открытие сделал.
      Визина словно током ударило.
      — Что за чушь?
      — Вот я и подумал… Иди-ка ты, говорю, милая…
      «Когда и где я мог проговориться? Никогда и нигде. Алевтина подсмотрела? Отпадает… Может быть, я в этом идиотском состоянии, тогда в железнодорожном кафе… Нет, я ни с кем не разговаривал… Или я с собой разговаривал?..»
      — Как она выглядит?
      — Ну… крупная, видная из себя. Вся в зеленом. Волос богатый, гнедой… — Дядя Саша стал припоминать детали: зеленые глаза, пушок на верхней губе, прямой нос, смугловатая гладкая кожа, очень подвижная и легкая, несмотря на габариты, — из чего можно было заключить, что она произвела на него впечатление.
      — Не припомню такой, — угрюмо проговорил Визин. — Может, кто из студенток?
      — Вот и я подумал… Правда, что-то таких раньше не видел. Да и спрашивала так как-то… Я ей: а вы, мол, кто такая будете? А она: инопланетянка. Засмеялась и поскакала.
      — Розыгрыш! — твердо проговорил Визин.
      — Вот и я подумал…
      «Розыгрыш. Определенно. И совершенно случайно — про открытие. Раз ученый — значит, открытие. Кто-нибудь из этих, ищущих приключений посетительниц лектория… Видная, зеленая, гнедая… Таких среди студенток нет. Остается лекторий…»
      Волнение стало убывать.
      — Гоните их всех, дядя Саша. И телефона не давайте.
      — Дурных нема…
      «Что на меня наваливается? — тревожно размышлял он, добираясь домой. Одно за другим… Инопланетянка, черт побери… Или меня уфологи морочат? Ну конечно! — еще немного, и ты поверишь в пришельцев. А что? Вон Мэтр поверил. Ну, если не поверил, то был близок к этому. Иначе, почему он отмалчивался, когда у меня была баталия с уфологами и янолюбами? Почему скептически слушал меня и отзывался о моих статьях?..» И впервые Визин подумал, что, может быть, Мэтр в последние свои дни вовсе не чудил, как считали все, в том числе и он сам, его любимый ученик.
      Ночью ему не спалось. Он поднялся и тихо, чтобы не разбудить Тамару, вышел на балкон. Стояла тихая, теплая, безветренная ночь, Визин поднял глаза и ахнул: над ним, низко, — казалось, рукой достать, — нависал тяжелый, фиолетовый свод, испещренный мириадами ярких и тусклых огоньков; свод был многослойным, вязким, прозрачным, слои волновались, дышали, смещались, а огоньки, пронизывая, разрывая и прожигая свод, трепетали и пульсировали — там, наверху, шла грандиозная, непостижимая работа. У Визина было такое ощущение, словно ему показываютвсе это, и он съежился, сжался, туже запахнул халат и еще неслышнее, чем шел сюда, шагнул назад, в комнату, плотно притворив балконную дверь и наглухо ее зашторив…
      …А потом сидел разбито в темноте на стуле и слушал, как гремит сердце. «На меня навалилось, — методически отрабатывал мозг, наваливается, одно за другим, одно за другим…»
      Он был напуган, обескуражен, удивлен. «Неужели ты никогда не видел ночного неба? Неужели не задумывался обо всех этих необъятностях и бесконечностях?» Но вопросы звучали пусто, бессмысленно, они разбивались о только что виденное, как дождевые капли об асфальт.
      Тамара проснулась. Она, Кажется, решила, что он не спит потому, что переваривает вчерашний их разговор: перед сном речь зашла об одном из ее молодых поклонников, и Тамаре пришло в голову, что муж ревнует ее. Визин понял, что это доставляет ей удовольствие, хотя она и изображала недоумение, возмущение и даже обиду, а потом с притворным ленивым равнодушием растолковывала ему, что когда такая разница в возрасте — целых девять лет! — то ничего серьезного быть попросту не может. И Визин вынужден был отвечать, что и не предполагал серьезное, а она не верила, и пришлось ее убеждать, и почти дошли до крика… Сейчас она что-то пробормотала полусонным, низким своим и теплым голосом, потом спросила:
      — Ну, в чем дело-то?
      — Ерунда, — сказал он. — Рядовая бессонница.
      — Если это все из-за того же…
      — Нет, — перебил он. — Случайно, не можешь припомнить среди своих знакомых особу, которая вся в зеленом, крупная и волосы темно-рыжие?
      — Да вроде нет таких, — подумав, ответила она. — А что?
      — Интересовалась сегодня мной у нашего вахтера.
      — Ничего особенного. Сравнительно молодой, талантливый ученый, химик-газолог, симпатичный, куча научных работ, монографии… Она тебе приснилась?
      Визин не ответил: на голову, на плечи, на горло давил колыхающийся, фиолетовый, многоглазый свод…
      Утром он позвонил бывшему своему школьному приятелю, а ныне авторитетному врачу, и попросился к нему в клинику на общее обследование. Там его продержали две недели и пришли к заключению, что он абсолютно здоров, что лишь несколько утомлен и перевозбужден и что ничего ему не нужно, кроме обыкновенного очередного отпуска.
      — Кидай свою лабораторию и — на юг! — весело сказал бывший одноклассник. — Воздух, солнце и вода! А если к тому же небольшой, легкий романчик с какой-нибудь юной русалкой, то не только воспрянешь, а и помолодеешь. Именно в таких русалках и искали наши предки эликсир вечной молодости. — Он явно не был сторонником тезиса «здоровье — воздержание».
      Клиника ничего не дала Визину, не изменила его состояния; он ведь и не сомневался в своем здоровье, ему хотелось лишь подтвердить безвредность полученного им препарата, который до того он выпил в лаборатории. И еще он надеялся, что у него будет время подумать и разобраться во всем, что с ним в последнее время произошло, и он думал и разбирался, однако напрасно: желанной уверенности в себе и равновесия не наступало. Бушевали по-прежнему визиноиды; неотступно преследовал Мэтр. Особенно теперь не давала покоя фраза «меня укусил некий микроб», произнесенная им задолго до его болезни, совершенно Визиным позабытая, и тут вдруг почему-то вынырнувшая из пучин памяти. И вспомнилось, что тогда он самоуверенно решил, что уж он-то знает, что тут за микроб и какой имеется в виду укус. Это было сродни тому, что чувствовал и сам Визин, когда видел, что наука его кому-то недоступна и чужда; да и вообще Мэтр любил иносказания, парафразы, парадоксы — ему нравилось озадачивать. Но теперь Визину уже не казалось, что микроб Мэтра объясняется так просто — то определенно была не ужимка, не каприз острослова, не желание сверкнуть перед любимым учеником или предостеречь его от чего-то. Вспомнилась «главная книга жизни» Мэтра до сих пор Визин не касался ее; он попросил Тамару принести папку в больницу.
      На титульной странице значилось — «Медиаторы торможения», и подзаголовок: «О механизме памяти и его регуляциях». Это было неожиданно: химик — и вдруг память. Может быть — нейрохимия?.. У Мэтра была своя лаборатория, и официально она занималась плазмой.
      Визин стал читать.

2

      Когда он снова появился в лаборатории, обрадованная Алевтина Викторовна все же заметила, что если он выглядит и лучше, то, не настолько, чтобы «подтвердилась репутация знаменитой клиники». «Бог знает, чем они там занимаются», — со вздохом сказала она и засыпала стол своего кумира почтой.
      — То, что пришло. По-моему — все не срочно. Не спешите.
      Визин сел.
      У него были корреспонденты. Они писали ему разное: о профессиональном и любительском, об интересных опытах, наблюдениях, о явлениях, не объясненных научно, — явнонах, и явлениях, объясненных неубедительно; они просили советов, сами советовали, навязывали споры. Большинство из них были давнишними и хорошо знакомыми, появившимися в самом начале его научной и преподавательской деятельности, как только он пошел в гору; их было десятка полтора, обуянных почитанием и ревностью дерзателей. Но вдруг их число стремительно возросло.
      Это случилось после нескольких, устных и печатных, визинских выступлений по поводу НЛО, уфологов и пресловутых инов, то есть инопланетян, когда он хладнокровно и пренебрежительно, а иногда чуть ли не с брезгливостью, давал отповеди всевозможным «прожектерам» и «фантазерам», помешанным на «братьях по разуму», пеняя мимоходом «иным серьезным ученым», с откровенным стыдом за них, на их легкомысленное гипотезирование, «неглижирование научной объективностью, очевидностью». Как химик-газолог, он сравнивал их потуги с потугами ветхозаветных искателей «философского камня». Выступления эти были замечены самим академиком К. и названы «честным и трезвым взглядом на вещи». Однако и инолюбы не остались в долгу — бог весть откуда они объявились внезапно целой армией, и Визина буквально засыпали письмами, возмущенными и устыжающими, язвительными и призывными.
      «Вы утверждаете, что мы — единичны в Космосе. Следовательно, нетипичны, исключительны. А исключительное — почти случайное. Понятно, куда ведет такая точка зрения?..»
      «Ваше кредо — кредо чеховского отставного урядника Семи-Булатова: „этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…“»
      «Вы смеетесь над нами. Вспомните, над кем смеялись, ржали: над Лобачевским, над Вудом, над Линнеем, над Ломоносовым, над Циолковским, над Коперником… А Дж. Бруно сожгли. А Лавуазье отрубили голову. А Кеплер, Ампер, Эйлер, Лебедев умерли в нищете…»
      «Читаешь Ваши опусы, и все время такое впечатление, что Вы хотите кому-то понравиться…»
      «Ваша наставница не природа, а кабинет…»
      «Вы — представитель клана. А где клан, там — высокомерие, чванство, снобизм, клановые суеверия, клановые соблазны. Все, что противоречит доктрине клана, — анафема и химеры…»
      «Сказано: судить человека надо по мечтам, и больше всего на нас похожи наши фантазии. Каковы, интересно, Ваши мечты и фантазии?..»
      А случалось и вовсе оскорбительное.
      «Здравствуйте, Визин-Торквемада…»
      «Идиот убежден, что все, кроме него, идиоты…»
      «Ваша однобокая наука канонизировала стандарт, клише, трафарет…»
      «Если Вы стали доктором наук в тридцать четыре года, это еще не значит, что Вы отмечены свыше, — Ландау, между прочим, стал доктором в двадцать шесть. Притом диплом, в том числе и докторский, еще не пропуск в храм истины. Не боги горшки обжигают…»
      «Знаете ли Вы притчу о том, что небезызвестный Пифагор, когда его осенило относительно известной теоремы, на радостях принес богам в жертву сто быков? Присмотревшись к истории, один поэт позднейших времен, пришел в связи с этим к такому выводу:
 
…с тех пор быки отчаянно ревут:
Навеки всполошило бычье племя
Событие, помянутое тут,
Им кажется: вот-вот настанет время,
И сызнова их в жертву принесут
Какой-нибудь великой теореме…»
 
      Оппоненты прямо или косвенно утверждали, что темная повязка не у «фантазеров» и «прожектеров», а у самого уважаемого доктора и его именитых покровителей. И Визин, отбивавшийся вначале легко, бойко, азартно, не без показной невозмутимости, а то и с ехидством и зубоскальством, почувствовал со временем, как в нем что-то дрогнуло. Он, разумеется, не предвидел такой реакции, такого бума и шума, но гораздо больше его озадачила яростная, страстная, а порой и злобная убежденность инолюбов; они бились, казалось, за самое жизнь. Мэтр сказал тогда: «Вот какой они преподают тебе урок. Жаркий урок. А если же душа холодна и сердце стучит ровно, то Великой Печати не ищи — тут ее нет, тут не бог, а формула, не истина, а расчет». Какой он имел в виду расчет? Может быть, он думал, что любимый ученик для того только и старался, чтобы заслужить похвалу всемогущего К.? Тогда Визин допускал еще, что Мэтр в состоянии так подумать…
      Скоро вся эта свара показалась ему чем-то вроде игры, и он вышел из нее и стал остывать. И вместо задуманного обстоятельного письма академику К. он ограничился формальной благодарностью, добавив, что сожалеет, что вмешался в области, далекие от его истинных интересов. И сразу же присмирели инолюбы, эпистолярный шквал иссяк… А потом — предсмертные откровения Мэтра, его «наследство»… А потом — «великое открытие», и он выглянул ночью на балкон, и ему показали бездну… И далее — больница и черная папка Мэтра, в которой было, — Визин теперь уже знал, — то, чего можно испугаться… Любимый учитель испугался и отрекся…
      Все это теперь позади…
      Внешне он был спокоен. Почта была обычной; инолюбы больше не досаждали, да и ветераны-корреспонденты поутихли — так, впрочем, случалось всегда, когда подступало лето, но вполне вероятно, что они поутихли и из-за недавней войны с «фантастами» и «прожектерами», озадачившей и отшатнувшей многих. Следовательно, и здесь Визин потерял.
      Подходили сотрудники, большей частью по пустякам, интересовались здоровьем, говорили о предстоящих отпусках, делами не очень донимали пусть, дескать, шеф после больницы отойдет, тем более что вряд ли кто-нибудь мог припомнить, чтобы он болел; да и Алевтина Викторовна была на страже.
      Звонил телефон. Напомнил о себе приятель-шахматист, проявил осторожное внимание новый директор, побеспокоилась Тамара, позвонили из общества «Знание», вежливо напомнили о предстоящей, давно запланированной лекции. И — опять директор; видимо все еще не мог успокоиться, не верил в искренность визинского отказа от «кресла», предполагал какой-то подвох.
      — Как вы считаете, Герман Петрович, если обсуждение Д. перенести на следующую среду…
      — По-моему, вполне резонно, — солидно отвечал Визин, а мысли его были далеко отсюда — возможно, где-то там, в толщах размеренно дышащего и мерцающего свода, или, может быть, среди страниц черной папки Мэтра.
      Во второй половине дня была учебная лекция на химическом факультете. Студенты встретили его доброжелательным гулом — естественно, они были в курсе недугов молодого профессора; он им всегда нравился, он был «молоток-мужик», не зануда, интересно читал; по мнению Алевтины Викторовны, они слушали его «открыв рты», и особенно, конечно, женская половина аудитории, о чем Алевтине Викторовне было что сказать особо, хотя чаще всего она ограничивалась презрительным поджатием губ.
      Закончив лекцию, Визин пошагал на кафедру; он старался шагать, как всегда, размашисто и вольно, всем своим видом являя безмятежность и уверенность, потому что не хотел, чтобы в нем заподозрили перемену. Он шагал, и ему казалось, что все получается убедительно. И вот, в какой-то момент он вдруг почувствовал взгляд. Он обернулся; крупная каштановолосая девушка в ярко-зеленом платье смотрела на него решительно и открыто. В лекционном зале ее не было, он вообще никогда раньше не видел ее. Она раскрыла сумочку, достала сложенный листок бумаги, подошла и, не отводя широких зеленых глаз, молча протянула Визину, и отступила. Он машинально взял листок, — он тотчас подумал, что, наверно, не следовало так вот сразу брать, надо было хотя бы спросить «что такое?» или «в чем дело?» — словом, как-то находчиво, солидно прореагировать, а не хватать автоматически, как застигнутый врасплох шкодник, — но он уже взял и немедленно, так же автоматически, развернул; иначе он не мог, потому что перед ним, без сомнения, была та, что спрашивала о нем у вахтера НИИ. Визин прочитал:
      «285–771. Лина.»
      Когда он поднял голову, девушки не было. Он прошел по коридору, выглянул на лестницу, спустился в вестибюль — она испарилась.
      Это, в общем-то, было знакомо; студентки влюблялись в него не однажды, и писали записки, и давали телефон, и даже назначали место и время встречи. В последний раз, около года назад, он получил пространное послание с пылким, отчаянным, немного сумасшедшим объяснением — было видно, что влюбленная долго боролась с собой, но искус и воображение взяли верх, и Визин тогда ответил ей, — тоже письменно, — что благодарит ее и настоятельно рекомендует прочесть «Евгения Онегина», глава четвертая, с XII по XVI вкл., опустив XIII, ибо ему уже «приятный жребий повелел», так сказать, «быть отцом и супругом», на чем, слава богу, все и закончилось благополучно — студентка та скоро вышла замуж и взяла академический отпуск.
      И все же сейчас было нечто иное. Во-первых, так кратко ему еще не писали, а краткость, как он верил, есть признак силы. Во-вторых, эта Лина так смотрела на него, так к нему подошла, как вряд ли смогла бы обычно увлекшаяся девчонка, — ни тени смущения или робости не было в ней, но не было и циничности, наглости — все выглядело удивительно достойно и естественно. И в-третьих, она почему-то вначале искала его в лаборатории, намекала на «открытие», а отдав записку, так странно исчезла. Подумав, он пришел к выводу, что она либо в самом деле одна из случайных слушательниц его «знаньевских» чтений, либо — с другого факультета; но так ли, нет ли, а определенно хлопочет не о себе. И ничего загадочного, что отрекомендовалась дяде Саше «инопланетянкой» — это, конечно, отголоски прошедшей схватки с уфологами. «Не звонить», решил Визин и порвал записку. А телефон запечатлелся в мозгу: сразу бросилось в глаза, что первые и вторые три цифры дают одинаковую сумму — пятнадцать; запомнились и две соседствующие семерки, и единица в конце.
      Вечером он сидел дома один: Тамара, как повелось, задерживалась в мастерской — там у них сложилась своя, художническая, компания; Людмила пропадала неизвестно где. Отношения его с дочерью в последнее время разладились, то есть попросту не стало никаких отношений. Закончив в прошлом году десятилетку, она попыталась поступить во ВГИК, но ничего не вышло; устроилась на работу в киностудию — каким-то реквизитором, что ли, но скоро бросила: не понравилось. И зажила какой-то своей, непонятной и недоступной Визину, жизнью, которую он называл праздным бездельничеством, а она — поисками себя.
      Он сидел и перебирал в памяти последние недели. Они протекли странно, сумбурно, как будто в его жизнь вмешались какие-то посторонние, таинственные обстоятельства и силы, которые невозможно пока что ни обнаружить, ни назвать. Явственно было лишь, что он не мог уже ни думать по-прежнему, ни поступать, ни ощущать себя, а главное — не мог относиться к своей работе, как раньше: его детище, его газовая лаборатория вызывала в нем досаду, доходившую порой до отвращения.
      Зазвонил телефон. Аноним женского рода посоветовал ему заострить внимание отнюдь не на научной, а на сугубо художественной материи, в коей действующими компонентами являются его собственная жена и подающий несметные надежды молодой живописец.
      — Лина? — спросил он.
      — Что?! — удивились на том конце, и Визин понял, что это не Лина, да он и с самого начала знал, что не Лина, так как голос, хотя его и старались усердно изменить, был знакомым, так как звонили уже не первый раз; Лина не могла поступить подобным образом — в этом он был безотчетно, неколебимо убежден, как будто бог знает с каких пор знаком с этой загадочной особой, и их связывают старые тайны, «И ни за кого она не хлопочет, — почему-то подумал он. — И у дяди Саши расспрашивала совсем не оттого, что хотела меня видеть, а оттого, что хотела… хотела заявить о себе…» Это был необычный, диковинный вывод — Визин сам себе удивился. Анонимщица уже не интересовала.
      Визин представил разговор с Тамарой. Он так или иначе получался унизительным для обоих. И поэтому, когда она, наконец, пришла и сказала, что собирается на юг, в горы, писать ледники и скалы, — она поклонялась Рериху, — он ответил «да, само собой, тебе это, по-видимому, нужно».
      — А ты? — спросила она.
      — Еще не решил, — ответил он и добавил: — Придумаю…
      Так прошел его первый послебольничный день. Потом прошли второй, третий, четвертый… Время тянулось нудно и тускло. Визин подолгу сидел над почтой, копался в старых бумагах, но больше для вида или чисто по инерции, — делать ему ничего не хотелось, мысли роились беспорядочно и лениво, как бы ненароком касаясь последних событий: то это была черная папка Мэтра, то Алевтина Викторовна со своим дневником, то «открытие», то полуфантастическая Лина… Наконец, пришел срок, когда ему надо было пойти в лекторий и прочитать запланированную лекцию о достижениях современной химии. Он читал, а глаза его обшаривали зал: он надеялся увидеть зеленое платье. Но старания его не увенчались успехом. Лекция прочиталась вяло; да и народа собралось немного; если бы онатут была, он бы ее не пропустил.
      Визин через силу выдавливал какие-то общие фразы, пафоса не получалось; он оборвал себя чуть ли не на полуслове и отказался отвечать на вопросы, которые в виде записок стал собирать по рядам устроитель мероприятия.
      Очередная подначка не заставила себя ждать; уже на следующее утро пришло письмо от давнишнего и несгибаемого аккуратного корреспондента, в котором тот сосредоточил внимание на цитате из одной грибной книги.
      «Появление грибов, — гласила цитата, — объясняли всякими небылицами: то им приписывали божественное происхождение, то, наоборот, считали порождением дьявола. Так, французский ботаник Вайан, выступая на собрании ученых, сказал о грибах, что это „проклятое племя, изобретение дьявола, придуманное им для того, чтобы нарушать гармонию остальной природы, созданной богом, смущать и приводить в отчаяние ботаников-исследователей…“ („Грибы наших лесов“, издательство „Урожай“, Минск, 1966). Сердечно поздравляю Вас, Герман Петрович, с всесильностью науки», — уже от себя добавил корреспондент и затем процитировал несколько авторитетных утверждений современных ученых — физиков, социологов, астрономов, медиков.
      — Вот же сукин сын, — в сердцах сказал Визин. — В самую точку и в самое время объявился. — И бросил письмо в корзину.
      И то, что дрогнуло в нем в разгар борьбы с апологетами инов, дрогнуло еще ощутимее.
      — Если бы вы позволили, Герман Петрович… — Алевтина Викторовна стеснительно маялась перед ним. — Ну… я могла бы избавить вас от некоторых… Я ведь уже знаю их — и по почеркам, и по… Я могла бы давать вам лишь то, что на самом деле существенно…
      — Спасибо, — сказал Визин. — Ничего. Не затрудняйте себя. Я даже с удовольствием читаю эти штучки.
      — Они вас отвлекают, расстраивают, я же вижу…
      — Ну что вы! Разве у меня такие слабые нервы?
      — Нет, но…
      — Они, Алевтина Викторовна, в общем-то не плохой народ. Не злой, я хочу сказать. А то, что они иногда… Ну кому запретишь порезвиться? Видно, нет на свете такой глупости, как говорил Мэтр, которую бы умные люди не освятили своим примером. — И чтобы Алевтина Викторовна не записала, Визин добавил: — Афоризм принадлежит, к сожалению, и не Мэтру даже.
      Она тихо удалилась…
      Позвонила Людка — «пап, ты знаешь, я задержусь сегодня, мы тут решили на недолго в Прибалтику…»
      Визин не стал засиживаться на работе.
      Дома было тихо и спокойно. Он лег на диван. Ему хотелось уснуть, и он уже почти уснул, и даже увидел Мэтра, услышал его слова «меня укусил некий микроб». Но тут наступила ослепительная явь, и он потянул к себе телефонный аппарат.
      — Здравствуйте, — сказал он. — Ведь это вы, Лина?
      — Да. Здравствуйте, — ответили ему бархатным, уютным голосом. — Вам неудобно.
      — Отчего же? — сказал Визин. — Вы дали телефон, и я…
      — Я имею в виду, вам неудобно лежать. Поправьте подушку.
      — Вы ясновидящая?
      — Служба, — ответила она, и в голосе прозвучала улыбка.
      — А! — понял он. — Вы успокоительница? Служба утешения?
      — Можно назвать и так, — сказала она.
      — Да. — Он поправил подушку. — Ну, вот я звоню. Итак?
      — Итак, — повторила она и задумалась. — Что ж. Приступим. Сначала тест. Ведь вы увлекаетесь кроссвордами?
      — Допустим.
      — Тогда начали. Тем более, что вы спортсмен, экс-чемпион региона. Вопрос: учредитель чемпионата мира по теннису?
      — Дэвис, — ответил Визин.
      — Прекрасно. Дальше. Опять же по вашей части. Малый круг небесной сферы, параллельный горизонту?
      — Почему вы решили, что это по моей части?
      — Как же! Вы ведь инолюб!
      — Забавно. Ладно. Но я не знаю, как называется этот круг.
      — Плохо. Он называется «амукантарат».
      — Какое мудреное слово…
      — Дальше. Движение век?
      — Что?
      — Движение глазных век.
      Визин напрягся, но ответа не нашел.
      — Подмиг, — сказала она и засмеялась.
      — Что вам нужно? — спросил он.
      — А вот это следующий вопрос. «Что вам нужно?» Подумайте. У вас будет время. Вы должны подумать. Вас выделили. — Это слово Мэтра резануло слух. — Не удивляйтесь. Вообще, я вам очень советую ничему больше не удивляться. Запомните — ничему.
      — Понятно, — сказал Визин. — Ваша служба.
      — Согласна — служба специфическая. Вам такое внове.
      — А почему меня выделили? — спросил он.
      — Потому что вы отказались от открытия. Очень редкий случай. Оригинальный. Самобытный. Мэтр ваш тоже был бы, вероятно, выделен, если бы…
      — Да. Он был бы выделен, потому что отказался открыть медиаторы торможения?
      — Поэтому.
      — Не приготовиться ли и мне к финишу?
      — Нет. К старту. Просто Мэтр ваш очень опоздал.
      — Опоздал открыть или отказаться?
      — Опоздал усомниться. Вы ведь видели огни уходящего поезда? — спросила она.
      — Видел.
      — Значит, понимаете. Крепитесь. Вы уже знаете, что ваш Мэтр вовсе не чудил, как чудят иногда старые больные люди.
      — Лина! — с жаром проговорил он. — Вы — женщина. Красивая, необычная женщина. Неужели же ничего, кроме…
      — Ну-ну, Визин, — спокойно перебила она. — Разве вам еще не надоели влюбленные студентки?
      — Но вы же не влюбленная студентка!
      — Как знать! — Она снова засмеялась. — Видите, как я пекусь о вас? А ведь служба наша предусматривает более строгие, сухие отношения.
      — Я могу вас увидеть?
      — Конечно, — с готовностью ответила она. — Только будьте спокойны, будьте спокойны и ничему не удивляйтесь…
      И опять наступила явь, еще более ослепительная. Он лежал в неудобной позе на спине и прижимал к груди телефонную трубку, из которой неслись частые короткие гудки. Он вскочил, вытер рукавом потное лицо; сердце его тревожно колотилось; визиноиды затаились. Дрожащим пальцем он стал набирать телефон. Ответа не было. Он снова и снова набирал врезавшийся в память номер, но таммолчали. «Да, — подумал он. — Вне всякого сомнения, сон самая далекая страна, какая только существует на свете…»
      После он звонил еще несколько раз, но все так же безуспешно, и тогда окончательно решил, что его разыграли.

3

      Завершался июнь. Тамара бродила где-то по южным горам, малюя свои пейзажи, а дочь с компанией осваивала Рижское взморье. И вот, в один из дней, разбирая почту, Визин обнаружил вырезку из какой-то затридевятьземельной районной газеты «Заря», в которой красным было подчеркнуто про «интереснейшее явление природы», а на полях стояло «Явнон?» — и вопросительный знак был огромным и жирным.
      — Помешались они на этих явнонах, — сказала за спиной Визина вездесущая Алевтина Викторовна — она что-то переставляла на полках.
      — Да-да, — ответил Визин и убрал вырезку в стол.
      — Вам надо немедленно в отпуск, — сказала Алевтина Викторовна. Посмотрите на себя! Вы же измотаны донельзя…
      Он знал, чему она приписывает его измотанность — конечно, его семейному неблагополучию, и можно вообразить, насколько горячо и добросовестно описано это в ее дневнике.
      — Вы никогда не выглядели так устало.
      — Пожалуй, — кивнул он. — Напишу-ка я заявление.
      — Правильно! — горячо воскликнула Алевтина Викторовна.
      Когда она отошла, он достал вырезку и перечитал, Потом стал рассматривать конверт — на штампе удалось разобрать слова «Долгий Лог». Это прислал какой-то новый корреспондент; обратного адреса не было, только заковыристая, неразборчивая подпись.
      — Чушь, — пробубнил он, швырнул вырезку в корзину и принялся сочинять заявление об отпуске.
      Под конец рабочего дня пришла телеграмма от дочери — «вышли денег обратную дорогу». И тут же — телеграмма от Тамары — «все хорошо буду середине июля целую». Он скомкал телеграммы и выбросил в ту же корзину, а выброшенную ранее вырезку из газеты извлек, чтобы не заметила Алевтина Викторовна, разгладил и вложил в записную книжку.
      — Все! — сказал он громко. — Пойду-ка я.
      — Идите-идите! — живо отозвалась Алевтина Викторовна. — Давайте ваше заявление, я его переправлю шефу, чтобы быстрее.
      — Завтра напишу, — сказал Визин. — Обещаю…
      По дороге домой он зашел на почту и отправил в Ригу пятьдесят рублей. И тут же вдруг заказал переговоры с Долгим Логом — получилось само собой, словно подобные переговоры были делом обыденным и давно предусмотренным. Выйдя из почты, он почувствовал радостную легкость, как будто удачно обтяпал какое-то дельце, обхитрил кого-то, объегорил, наконец, своего приятеля-коллегу в шахматы. Переговоры были назначены на следующий день, и он уже из дому позвонил Алевтине Викторовне, что завтра задержится, может быть, до полудня.
      — Важное дело, — сказал он. — Так и передайте шефу, если будет интересоваться. — И она преданно задакала.
      Нового директора никто пока что не рисковал назвать «Мэтром»; кое-кто, и среди них Алевтина Викторовна, были уверены, что он этого так и не дождется.
      Уже с утра было жарко. Визин встал, принял душ, позавтракал. Потом плотнее затянул шторы на окнах — они были горячими. Потом сел за стол, приготовив бумагу и авторучку.
      Он волновался. Он пытался вообразить несколько вариантов предстоящего разговора, проработать их мысленно, но ничего не выходило — в голове колобродил какой-то вздор, рука сама собой выводила какие-то косолапые фразы, вроде «и был бы вам очень признателен» или «обстоятельство, которое меня некоторым образом заинтересовало», к чему затем было добавлено «как химика». Говорить надо, размышлял он, непринужденно, может быть, даже чуть-чуть лениво, а то им там еще покажется, что тут ах как возбуждены, рвут на части их периферийную стряпню. «Интереснейшее явление природы», видите ли… «Смешались правда, поэтический домысел и мечта…»
      А волнение все усиливалось.
      Ровно в три часа зазвонила междугородная; из космической дали, сквозь трески, попискивания, проверили номер телефона, квитанции и велели не класть трубку. Визин увидел, что рука его дрожит; он прочистил горло, принял свободную позу в кресле, затем перешел на диван, развалился и стал смотреть на малиновую с темно-фиолетовыми разводами, акварель жены, которая была удостоена премии Союза художников: она изображала закат над озером. Визин принудил себя сосредоточиться на картине; она никогда не вызывала в нем особых эмоций, — как, впрочем, и все творчество жены, — а лишь легкое удивление, как перед диковинкой или забавой, но он привык к ней, привык, что она — лучшая работа, высоко оценена, — подумать только, за нее давали триста рублей! — что висит именно на этом месте, и если бы ее убрали, равновесие было бы нарушено. Визин смотрел на пестрые, с зыбкими очертаниями облака, и что-то сегодня протестовало в нем: не облака вызывали протест, а нечто в нем самом, что мешало видеть картину глазами тех, кто находил в ней красоту и откровение. Раньше он не испытывал ничего подобного.
      Рука вывела на бумаге еще одну фразу — «Наука умеет много гитик». И тут же вспомнились слова одного из наиболее ярых оппонентов-инолюбов — «Ваша однобокая наука… ваша однобокая наука…» И еще: «Вся история человечества — погоня за невозможным. Если бы все неизменно поступали по правилам и предписаниям, то и сегодня еще пребывали на уровне троглодитов…»
      «Наша однобокая наука, — мысленно повторил Визин. — Я, кажется, осмеливаюсь поступать не по правилам, осмеливаюсь на Поступок, как говорил Мэтр. Меня, определенно, тоже укусил микроб…» Вслед за тем он подумал также, что если бы в самом деле существовала эта фантастическая Лина с ее фантастической «службой», то он вопреки всяким здравым смыслам обратился бы сейчас к ней за советом и, не задумываясь, последовал бы ему…
      Диван скрипнул; Визин улегся удобнее; исписанная бессвязными фразами бумага соскользнула на пол.
      — Алло! — сказал наконец Космос. — Даю Долгий Лог… — И Визин затаил дыхание.
      У телефона был редактор; он представился — Бражин Василий Лукич; его было так хорошо слышно, словно эта безвестная, почти мифическая «Заря» находилась в гастрономе напротив. Визин тоже представился; он сказал, что как химика его привлекают все публикации, имеющие пусть даже косвенное отношение к его работе, так что без помощников, «сами понимаете», тут не обойтись, есть постоянные корреспонденты, поэтому «пусть вас не удивляет, что статейка „Опять зеленая страда“, помещенная в вашей „Заре“ от 23 июня, оказалась на моем рабочем столе».
      — Что ж тут удивляться, — вздохнул редактор. — Пути прессы неисповедимы.
      — Ваш корреспондент, — Н. Андромедов, кажется? — он, случаем, не подсочинил про эту Сонную Марь? — Вопрос прозвучал фамильярнее, чем хотелось бы Визину.
      Редактор опять вздохнул.
      — Этот наш Андромедов…
      — Он, наверно, и стихи пишет?
      — Не замечал. А что касается таких вещей, — ну, вставочек разных, отступлений, лирики, — то тут… Натура, так сказать. Прием. Авторский почерк… — Василий Лукич помолчал. — Я не одобряю. Сами видите: сенокос и какая-то Сонная Марь. Но он и на сей раз меня уломал. Каюсь.
      — А по-моему, — ничего, звучит.
      — Ну да, звучит, может быть. А потом выходит, что какая-то одна-единственная фраза, которой и значения-то не придавал, вызывает форменный кавардак. Они же, молодые, теперь за то, чтоб обязательно все лирично звучало. Убеждаешь вычеркнуть — обвиняют в сухости, старообрядчестве. А расхлебывать редактору.
      — Что, заметили «Зеленую страду»?
      — Да засыпали письмами, сказать откровенно. Я, конечно, не говорю про вас — у вас научный интерес, понятно. Но когда то ли из любопытства, то ли бог знает отчего… Не мне вам говорить, как сегодня модны всякие такие штуки, загадки…
      — Красивые легенды в наше время имеют подчас больше веса, чем строгие и четкие научные выкладки. — Эта фраза была предварительно записана Визиным на листе, что лежал теперь на полу. — Ходит, значит, в ваших краях такая легенда? Или все Андромедов придумал?
      — Нет. Отсебятины за ним не числится. Мы ему доверяем.
      — Простите, а что за такая странная фамилия у него? Псевдоним? Или настоящая?
      — Ну… — Редактор замялся. — Журналистская этика не позволяет мне…
      — А, понимаю, понимаю! — поспешил перебить его Визин. — Тайна псевдонима, прошу извинить. Значит, выходит, эта Сонная Марь существует?
      — Ну, видите ли… Как можно утверждать наверняка? Потом, наша газета… Мы ведь не обязаны пропагандировать всякие такие вещи. Как мы будем выглядеть, если окажется домысел, шарлатанство? — Редактор подбирал слова, он был осторожен, он знал, что разговаривает с ученым и, видимо, прикидывал, что из этого разговора может получиться. — Конечно, в основе всякой легенды лежит реальность — так, вроде, считается. И все же профиль районной газеты, ее задачи, сами понимаете… Это дело ученых, науки. Настоящие ученые популяризаторы, люди с именем…
      — Да, наука умеет много гитик, — прочитал Визин, прищурившись. — Я могу поговорить с Андромедовым?
      — Он сейчас в командировке. Должен вернуться завтра. Но он может вам только повторить.
      — Жаль, — сказал Визин. — Все-таки какие-то частности, детали…
      — Я ему обязательно передам наш разговор. И если бы вы оставили ваши координаты, то завтра же…
      — Я, конечно, могу оставить координаты, пожалуйста. Передайте Андромедову привет. Было бы весьма любопытно, если бы Сонная Марь существовала в самом деле.
      — Конечно. Привет передам. Вместе с выговором.
      — За «Зеленую страду»?
      — За Сонную Марь. Нечего отвлекать людей от серьезных дел.
      — Позвольте заступиться, — с улыбкой проговорил Визин. — Я уверен, им двигали самые бескорыстные побуждения. К тому же, как вы справедливо заметили, в основе всякой легенды лежит реальность.
      — Выговор не помешает, — уверенно сказал редактор.
      — Дело, само собой, хозяйское. У меня, Василий Лукич, любопытство сугубо профессиональное. Скажем, если бы Сонная Марь существовала на самом деле, то значение такого феномена трудно переоценить. Представить только, какие возможности открылись бы перед одной медициной!
      — Я себе, конечно, отдаю отчет. И все-таки задачи газеты… Может, она и существует, кто знает… Мы не можем объять необъятное.
      — Хорошо. Пусть Андромедов напишет, если будет что-нибудь новенькое. Диктую адрес…
      Разговор исчерпался. Они распрощались. Визин поднял и смял лист с заготовленными фразами. В ушах гудело, весь мир гудел.
      Не худо бы сделать ремонт — вон трещины, плафон облупился… Через два-три дня, возможно, вернется дочь. Встречаться с ней не хочется, не хочется выслушивать полуправду о прибалтийских пляжных прелестях… Не хочется встречаться и с Тамарой, совсем больше не хочется, потому что незачем… Бог с ним, о ремонтом. «Какой тебе ремонт, чудовище? Кому все это нужно теперь? Кому нужен ты? Ты, выделенный, оставшийся один на один с самим собой? Алевтине Викторовне этой?..»
      «Что бы вы теперь изрекли, Мэтр? Бы, хозяин черной папки? Вы, наткнувшись на препарат, погашающий память, потративший на это годы, в то время, как существует себе и благоухает Сонная Марь? Вы, выделившийобыкновенного студиозуса только потому, что вам нравилась его мама? Что бы вы изрекли? Что больше риска в приобретении знаний, чем в покупке съестного? Что желать труднее, чем делать? Или что всякий, кто удаляется от идей, остается при одних ощущениях?.. Я знаю, вы не чудили перед смертью, Мэтр. Вы не чудили и когда выделяли меня. Вы держали меня в неведении. У вас не хватило мужества сказать мне, какой вас укусил микроб. И потому мне теперь предписано ничему не удивляться… И все-таки что бы вы изрекли? Вы, именно вы, а не Сократ, не Гете, не Леонардо, не черт-дьявол…»
      Он набрал лабораторию.
      — Алевтина Викторовна! Сегодня не буду на службе. Загулял.
      — Хорошо! — припугнуто ответила она, и он представил, как она прикрывает ладонью трубку, озирается через очки — нет ли кого поблизости, как пунцовеет ее нос и вздымается халат на груди. — Хорошо. Не беспокойтесь. Все будет хорошо.
      — Что будет хорошо? — крикнул он. — Что?! Дура вы этакая! И идите вы к черту! Со своими заботами, опеками, со своим идиотским дневником, со своей лабораторией… Вы мне надоели! Вы мне проходу не даете! Вы отваживаете моих поклонниц, студенток, которые хотят со мной обниматься! Вы… Идите к черту, к черту! И шеф пусть идет к черту! Впрочем, я ему сам позвоню…
      — Герман Петрович, миленький, Герман Петрович! — лепетала она. — Я понимаю, все понимаю, не надо шефу, миленький, я понимаю…
      — Вы понимаете? Понимаете?! Какого вы дьявола понимаете, а? Ни черта вы не понимаете и не поймете никогда…
      Он швырнул трубку на место. А потом сидел и тупо смотрел на нее. Поистине, любящую женщину невозможно убить ничем…
      «Ну что, брат Визин, коллега. Поступок, а?.. Где же вы, свора, визиноиды, чего молчите?..»
      — Истерика, — сказал он себе через минуту. — Никогда бы не подумал… Это так, значит, переходят из одного качества в другое?..
      Ему теперь требовалось полное одиночество — такое, какое он ощущал, например, в обществе совсем незнакомых людей: тебя никто не знает, и ты никого не знаешь; это и есть полное одиночество.

4

Письмо к дочери

      Милая моя, единственная Людмила!
      Когда ты сядешь читать это письмо, я буду уже далеко от нашего дома, так что пояснить тебе ничего не смогу, даже если очень захочешь. А ты, может быть, как раз захочешь, потому что такое письмо я пишу тебе впервые — в последнее время я многое встречаю и делаю впервые в жизни, и мне тоже не у кого спросить пояснений. Так что давай уж обойдемся, положимся на самих себя — что выйдет, то выйдет.
      Итак, Люда, я уезжаю от вас. Естественно — навсегда. За то время, что я жил без тебя и без мамы, у меня произошел «сдвиг по фазе», говоря твоими словами. Произошел он, видимо, все же давно, то есть задолго до вашего с мамой отъезда, только я не давал себе в том отчета, не обратил внимания, не удосужился или не сумел осмыслить — короче, не остановился и не оглянулся, модно выражаясь, потому что был убежден, что на моем месте и в моем положении «остановиться, оглянуться» — значит, немедленно и безнадежно отстать и быть поглощенным вослед идущими.
      Когда ты дочитаешь письмо, ты, надеюсь, поймешь, — дай боже, чтобы поняла, — что за сдвиг я имею в виду. Серьезно прошу тебя, и ты попроси маму, не наводить никаких справок обо мне — это и унизительно, и бесполезно — придет время, и я, само собой, дам о себе знать, а как без меня жить — тут, я уверен, вам моих рекомендаций и наставлений не требуется: мы все — взрослые люди. И все же не написать — не могу. И не потому, что приспичило морализировать или поучать, а потому что чувствую некий долг перед тобой, потому что люблю тебя. Притом так, как я хочу написать, и то, что хочу, я могу сейчас написать только тебе. А ты потом покажи это письмо маме, и вы поговорите, порассуждайте на тему «что там с ним произошло», если вообще такая тема возникнет. Лично маме я теперь написать не в состоянии, передай ей спасибо за телеграммы.
      Так вот, любимая дочь моя, мне тоже, как и тебе, стало необходимо развеяться; и у меня — поиски себя. Согласен; поздновато в сорок два года. Но мудрые люди говорят, что эти, так называемые поиски могут продолжаться всю жизнь, пока в конце, под склоном бытия, так сказать, не обнаруживаешь вдруг истину, которая оказывается какой-нибудь незамысловатой вещицей ну, например, чем-то вроде покореженной, старой корзины с остатками песка на дне: поднял ее — совсем все и высыпалось.
      Мне потребовалось развеяться, потому что еще никогда в жизни я не чувствовал себя таким ничтожеством, такой мелкой и незначительной пустяковиной под огромным сводом мироздания. Пусть не коробит тебя этот поэтический оборот, но иногда именно такой лексикон оказывается наиболее точным. Словом, однажды ночью на балконе, глядя на небо, я почувствовал себя целиком и полностью так; незначительно, мизерно и пище.
      Ты часто говоришь о здравом смысле, о рациональности и разумности; хотя, дорогая моя, нередко поступаешь вопреки таковым, что мне теперь даже нравится. Так вот, твой «рациональный», разумно-неразумный мозг может подсказать тебе, что у меня какие-то неприятности и тому подобное, но ты ошибешься. У меня все так основательно и успешно, что вчера еще трудно было что-то подобное представить. Мои опыты привели меня к грандиозному результату, масштабность которого поистине планетарная — не преувеличиваю, поверь! И если я совсем свихнусь, то в скором времени благодарное человечество будет носить меня на руках — не только меня, но и всех нас, то есть и тебя тоже. Мы станем крезами. Ты сможешь завтракать на Рижском взморье, обедать в Батуми, а вечером осматривать живописные окрестности Нарьян-Мара. У тебя найдут — обязательно найдут! — выдающиеся актерские способности и без экзаменов примут в студию самого… Ну кто там сейчас самый-самый-самый делатель актрис? А как же иначе — ведь ты дочь Визина, благодетеля Визина, академика Визина, и по одной этой причине у тебя не может не быть прорвы самых разнообразных талантов. А то, что стану академиком, можно не сомневаться, — если, конечно, поддамся искушению благодетельства. А картины мамы будут выставлены в самых знаменитых галереях, им не будет цены, маму увенчают высокими титулами, похитители художественных ценностей совсем потеряют покой. Ты у меня молода, здорова и красива, ты блестяще выйдешь замуж, у тебя будет вилла. Маме тоже всего тридцать семь, она очень заметная женщина, мы поедем в Рим и Флоренцию, в Париж и Дрезден, в… В общем, куда она пожелает.
      Вот какие наши обстоятельства и перспективы.
      Но вот утром, скажем, я сделал открытие, а ночью затем вышел на балкон…
      Людочка! Ты хоть раз почувствовала в себе полнокровное стабильное равновесие? Почувствовала ли ты себя надежно сильной, глубоко уверенной, светлой? Словом, хоть раз почувствовала ли себя полноценным человеком?
      Увы, о себе я такого сказать не могу. Я вышел на балкон, была половина третьего ночи, или что-то около этого, город спал, даже машин не было слышно; я вышел, досмотрел вверх, прислушался, и тут впервые увидел ночное небо, вообще — небо, а вернее — мне показали его. Да-да, такое и было чувство — мне его показывают. И сейчас же вдруг накатило, накатило… Я подумал: почему? Ну почему? Чего мне не хватает? Мне сорок два года всего, у меня красавица-дочь и талантливая жена, я — доктор наук, у меня интереснейшая работа, великолепные возможности, современнейшая лаборатория, я — автор печатных трудов и изобретений, прекрасно обеспечен материально, мне идут навстречу, меня ценят, уважают, мне везет… Что еще нужно?.. И вот я понял, что мне нужно хоть раз почувствовать себя полноценным человеком — тем сильным, красивым, высшим созданием, какое в детстве мне рисовалось моим воображением. И еще я понял, что если хочу быть благодетелем человечества, то мне не следует выходить ночью на балкон.
      Все смешалось. Ведь в твоем понимании, сказало мне звездное небо, полноценный человек тот, кому все доступно: пожелал — постиг, сел за свои пробирки — и через энное время ответ в кармане. А вот я, сказало мне звездное небо, я тебе недоступно, хоть ты и тычешься за свою пленочку-атмосферу; как цыпленок, и называешь это космическими исследованиями. Между прочим, сказало оно мне по секрету, я тебе не то чтобы совсем уж недоступно, а недоступно я тебе вот такому, сегодняшнему, вооруженному твоим научным катехизисом. Да что там я, куда тебе до меня, когда ты и сам себе недоступен, и ближние твои тебе недоступны, и то, по чему ходишь и чем дышишь. Понаоткрывали вы, говорит, массу всякой всячины, а связать в одно не можете — недоступно… Оно мне, дочь моя, сказало, что я — кретин из кретинов в своей научной гордыне и самоуверенности, в своем плановом суеверии.
      Когда ты встретишь на улице довольно высокого и крепкого белобрысого субъекта, с небольшими залысинами, умеренной бородкой и усами, субъекта, который этак невозмутимо поглядывает по сторонам и ногу ставит твердо и категорически, то знай, это — доктор химических наук Г. П. Визин, твой отец.
      Когда ты увидишь в президиуме моложавого типа, — легкая проседь в бороде, заметь, лишь придает ему моложавости, — в белоснежной рубашке, с галстуком в крапинку, с янтарными запонками, — типа несколько скучающего, ибо ему все ясно, а его выступление впереди, и его, естественно, все ждут — оно будет гвоздевым, то можешь не сомневаться, дочь моя, что это — твой уважаемый родитель.
      Когда ты окажешься, — бывает чудо, и ты в самом деле куда-нибудь поступишь, — в студенческой аудитории и увидишь за кафедрой уверенного, спортивного и все на свете знающего бойкого профессора, лихо и с блеском расправляющегося с загадками и тайнами природы, то имей в виду, что это все он, твой осиянный свыше папаша.
      А вот теперь, когда ты встретишь на дороге несколько пожухлого и растерянного человека, с осоловелыми от бессонницы глазами, в походном костюме, с туго набитым, тяжелым рюкзаком за плечами, — не удивляйся: то опять же твой отец, но на сей раз безутешно усомнившийся и отправившийся искать самого себя, — такая с ним случилась метаморфоза.
      Он идет и думает вот о чем.
      Как вышло, думает он, что преуспевающий, уважаемый и довольно уже заметный, — скажем из скромности, «заметный», — ученый превратился в бродягу? Как случилось, что то, что он думал до сих пор о себе и об окружающем, оказалось иллюзией? Как может человека «вынести на волне»? И как он может принимать почести и оставаться на высоте, если личные его заслуги тут ни причем, а просто удачно сложились обстоятельства и соответствующим образом вели себя его попечители и наставники? Короче, он идет и думает о том, что это вовсе не благо, когда все время везет в жизни: ведь когда все время везет, невозможно почувствовать себя полноценным человеком.
      Человек, думает он, которому постоянно везет, которого «вынесло на волне», которого «выделяют» и ревностно оберегают добрые опекуны, такой человек — раб случая, раб обстоятельств, раб всего, что его окружает иначе быть не может. И вот он, спохватившись, вспоминает некий пункт кодекса чести и достоинства, вспоминает, что надо выдавливать из себя раба — выдавливать по капле, по молекуле, везде, всюду и во всем. Вспоминает и сразу спотыкается: если, говорит ему один из недреманных внутренних голосов, ты без конца будешь из себя выдавливать этого раба, то что же на определенном этапе останется в тебе? А останется, дорогая дочь моя, пшик, пустой тюбик, ибо так уж устроен человек, которому везет, таково его содержание. А в добавок ко всему, просыпаешься однажды, — или выходишь ночью на балкон, — и обнаруживаешь, что тебя укусил какой-то непонятный микроб, и начинаешь догадываться, что это может привести к необратимым явлениям.
      Вот какие мысли обуревают нынче твоего отца, и они, эти мысли единственное сейчас его достояние.
      Нетипично? Возможно. Но — надоел стандарт, опостылело клише.
      Никогда я не писал тебе таких писем, насколько бы долго и далеко не отлучался из дома, не писал и не говорил ничего подобного — и никому так не писал и не говорил. Может быть, ты подумаешь, что мне просто захотелось выговориться — устала замотался, надо, дескать, было пожалеть папку, чтоб не дурил, а то я в последнее время не очень внимательная стала, а как-никак призвана быть опорой в старости и тэ дэ… Нет, ангел мой, я не устал, и не выговориться мне захотелось, а всего-навсего перед походом я много думал о тебе. И решил так: она взрослая и должна понять меня, другой случай сказать ейвряд ли представится. Дело в том, что я тебя люблю, но я на тебя нисколько не надеюсь — в смысле «опоры», потому что эгоизм твой беспределен, и я не знаю, поубавится ли он когда-нибудь. Он у тебя теперь трехглавый: врожденный, возрастной и привитый. Снести бы поскорей хотя бы две последние буйные головушки, а уж первая — бог с ней, пускай произрастает, только постарайся не закармливать, ходить без меры, дорогая моя.
      Я не виню тебя. Путник никого не винит, путник идет и думает. Да и как винить? Когда сам с ношей. Везучий человек, потревоженный неведомым микробом, не может никого винить, ему не до того.
      Чтобы тебе стало понятнее, что я ищу, придумай сказку, в которой, например, папка продает душу дьяволу или вступает, — что, безусловно, значительно современнее, — в контакт с инами.
      Наверно, мои разглагольствования очень путанны — пусть. Постарайся понять и переварить. Ну, а не переварится — я не судья тебе…
      Понимаешь! Надо прислушиваться к себе. Прислушиваться, прислушиваться, чтобы услышать себя истинного. Как в древности наши предки прислушивались, приникнув ухом к земле. Прислушивайся терпеливо, усердно и постоянно авось услышишь. Обязательно надо услышать! И тогда не будешь бояться, что, выдавливая раба из себя, рискуешь остаться пустым, мятым тюбиком, — тогда тюбик не опустеет.
      Помни, что одни и те же уникальнейшие инструменты — глаза, уши, сердце — служат и свету и тьме.
      Ну вот, скажешь ты, не удержался все-таки от назиданий. Ах, Людочка! Это не назидания. Это — всего лишь попытка выйти из-под опеки случая, из ряда клише. Никаких тебе окончательных выводов делать не следует — во всяком случае, я не для того писал. А для того я писал, чтобы ты, когда тоже придет время отправиться в путь, понесла с собой хотя бы часть сказанного. Я бы очень хотел, чтобы оно, сказанное, присутствовало в твоем сознании; я хочу, чтобы ты не забывала, что я так думаю, что очень важно почувствовать себя полноценным человеком.
      Обязательно не забудь дать прочесть маме.
      Белье из прачечной привезут 12.06.
      Деньги — в моем столе, средний ящик, справа.
      Обнимаю, целую. Отец.

5

Письмо к шефу

      Уважаемый Антон Маркович!
      Причины сугубо личного порядка вынуждают меня заявить Вам следующее.
      После отпуска я не вижу для себя возможностей ни заведовать лабораторией, ни оставаться в институте. Мотивы чрезвычайно серьезны, и поскольку, повторяю, они исключительно личного порядка, то излагать их ни стану.
      Официальное заявление о просьбой об увольнении прилагаю.
      Прилагаю также листок с кандидатурами, которые, на мой взгляд, успешно могли бы руководить лабораторией. Впрочем, решающее слово, безусловно, за Вами.
      Благодарен Вам за помощь и доверие.
      Адрес, по которому следует послать мои документы и прочее, сообщу позже.
      С уважением — Г. Визин.

6

Письмо к Алевтине Викторовне

      Прежде всего убедительнейше прошу Вас простить меня за ту мерзкую выходку — то была пьяная истерика, я не отдавал себе отчета в своих поступках. Прошу Вас об этом, зная безграничное Ваше великодушие, Ваше ко мне доброе расположение, Вашу дружбу и заботу. Так случается, что вовсе того не желая, мы жестоко обижаем самых преданных нам людей, а потом готовы от стыда и раскаяния сквозь землю провалиться, но земля не разверзается, и остается ходить по ней, пряча от людей глаза, как будто каждый знает о твоем падении. Простите, простите меня, добрейшая Алевтина Викторовна…
      Я знаю, ни один гадкий поступок не останется безнаказанным, и когда со мной случится что-нибудь нехорошее, я буду думать, что это справедливо, что таким образом мне судьба воздала за нанесенную Вам обиду, а совесть моя уже никогда не успокоится.
      Я расстаюсь с Вами, с лабораторией, с НИИ. Уезжаю. Совсем. Так сошлись обстоятельства. Некогда в меня было заронено определенное семя, и говорят, что всякое семя произрастает на подготовленной почве. И вот, наконец, почва оказалась подготовленной, и семя произросло. И следовательно — здесь мне делать больше нечего. Прошу Вас, — осмеливаюсь после всего, позаботиться о скорейшей пересылке моих документов по адресу, который я дополнительно сообщу.
      Еще раз прошу у Вас прощения, милая Алевтина Викторовна; всегда буду о Вас вспоминать хорошо — мне ведь и было хорошо рядом с Вами, о другом помощнике я не мог и мечтать.
      Ваш Г. В.

7

Письмо к приятелю

      Уезжаю, брат, бросаю все к чертовой матери. Причины, уверяю тебя, весьма существенные — нечто вроде внутреннего переворота. Но если я их тебе стану объяснять, то прежде всего запутаюсь сам, а ты так ничего и не поймешь. Потому что тут — почище шахмат.
      Знаю: будут рядить и гадать, искать объяснения и побуждения. И что бы ни нашли, будет неправдой — можешь поверить мне. Лучше всего было бы, если бы ты распустил слух, что, ну, например, у меня случился промах в романе с какой-нибудь студенткой, или что, скажем, переспал с женой шефа, и далее в таком роде. Потому что мне сейчас важнее всего скомпрометировать себя, чтобы все мосты были надежно сожжены, чтобы, если и захочется, не смог вернуться. Но ты ведь у нас исключительно порядочный и, видимо, такая услуга тебе не по плечу. Или, может быть, все же попробуешь?.. Помни, я прошу об услуге.
      Как бы там ты ни отважился поступить, знай, что отныне я больше не ученый, не начальник, не муж и не отец — все в прошлом. Отныне я легкомысленный тип, готовый поверить в любую чертовщину. Потому что если не хочешь быть клише, если хочешь совершить Поступок, то надо быть немножко непоследовательным, немножко сумасшедшим, немножко беспечным одним словом, немножко легкомысленным. По крайней мере, на первых порах. Могу тебе по секрету сказать, что намерен я посетить одно волшебное место, испытать его чары. Сам понимаешь, когда человек на такое решился, то бесполезно от него требовать благоразумия.
      Скомпрометируй меня, прошу!
      И еще просьба. Если вдруг окажусь через какое-то время без денег, то не откажи в помощи. А? Я напишу — куда, сколько и на какой срок. Многим обяжешь. Если вдруг, разумеется…
      Предчувствую много увлекательного и занимательного.
      Поинтересуется Тамара, отвечай, что ничего не знаешь.
      Жму твою гроссмейстерскую пятерню.
      Твой Визин.

ОТРЫВ

1

      Визиноиды повели себя необычно: они не спорили, не ссорились больше, не старались перекричать друг друга, а как бы выстроились в очередь — один, отстояв какое-то время, вытеснялся другим, другой — третьим, третий четвертым, таким образом, задумчивого Визина сменял веселый, веселого отрешенный, отрешенного — деловитый и так далее, и каждая ипостась отводила себе час-два, не больше, так что не успевал с ней как следует свыкнуться. Наконец, вахту принял самый легкомысленный визиноид, и с ним сразу стало просто, и Визин решил, что теперь это — самая подходящая ипостась, и постарался в ней утвердиться. И сразу пропали все сомнения и оглядки, все эти вопросы-восклицания, — мыслимо ли?! я ли тот, кто так поступил?! что скажут и подумают?!. прошлое — побоку?!. - и поэтому ранним утром девятого июля Визин номер такой-то объявился в аэропорту.
      Он шел легкой, небрежной походкой, на лице сияла шалопутная улыбка — в общем, весь вид его и самоощущение были почти в точности такими же, какими они были, когда он несколько дней назад выходил из почты, заказав нежданно-негаданно переговоры с Долгим Логом, — легкость, беспечность, невозмутимость. Ни секунды не мешкая и не колеблясь, он подошел к кассе, великодушно улыбнулся аппетитной кассирше и купил билет. И что-то даже сказал при этом — что-то подчеркнуто беззаботное, бонвиванское, чего та явно не оценила: надула губки и отвернулась.
      — Ну да, — продолжая улыбаться, произнес он, — если бы я в Париж летел…
      Потом он слонялся по залам, читая всякие вывески, правила и распоряжения; потом посидел в кресле и, расслабившись, приготовился подремать, но ничего не получилось, и он уже решил было пойти в буфет, как вдруг увидел в толпе у дальней кассы зеленое платье Лины. Сонливость как рукой сняло. Он бросился туда, стараясь не упустить ее из виду, но все-таки упустил, толпа сгустилась, и сколько он ни рыскал между людьми, сколько ни отбегал на свободное место, чтобы обозреть все издали, зеленого платья больше не было. Он несколько раз обошел залы, заглянул в багажное отделение, прогулялся по галерее над подъездами к аэровокзалу все напрасно. «Спокойно, брат Визин, коллега, — утешительно нашептывал неунывающий и беспечный визиноид. — Спокойно. Не удивляйся, никаких эмоций. Что произошло-то? Да ничего особенного. Померещилось. Ты ведь как раз соснуть собрался, а в такие минуты всегда мерещится. Помнишь тот телефонный разговор, когда она назвалась работницей „службы утешения“? То-то. Нервы все. Давай-ка — в буфет. Подкрепимся, освежимся. До вылета не так-то много и осталось…»
      Она сидела за столиком в дальнем углу, сидела одна, потягивая через соломинку коктейль. Визин подошел очень уверенно — он даже удивился себе, что может быть таким уверенным, хотя какой-то противный голосок, как только Визин ее увидел, начал панически попискивать — «мыслимо ли?!. мыслимо ли?!.»
      — Мыслимо, — громко проговорил он, подходя. И не почувствовал ни растерянности, ни страха, когда она подняла на него глаза, в которых сверкали недоуменные зеленые искорки. — Здравствуйте, беглянка!
      Смутилась на этот раз она — не то, что тогда, в коридоре института; зеленые искорки забегали и засверкали беспокойнее.
      Он решительно сел, положил руки на стол, вздохнул.
      — Вы смотрите на меня так, словно не узнаете. Или я настолько изменился за это время?
      — Извините, но вы, уверяю вас, ошиблись, — проговорила она, и голос ее был иным, чем у «утешительницы».
      Но Визин все-таки убежденно ответил:
      — Нет! — Он не хотел слушать этих внутренних «немыслимо», «образумься» и так далее; он помнил, что совсем недавно другой голос велел ему ничему не удивляться. — Я не могу ошибиться. У меня хорошая память. Лина, 285–771, не так ли?.. Понимаю: вам зачем-то нужно сейчас не знать меня.
      — Ничего не понимаю! — Она отодвинула в волнении стакан с остатками коктейля. — Или это у вас такой метод знакомиться? Знаете, не очень оригинально.
      — Никакой это не метод. — Визин недовольно мотнул головой — он терял уверенность. — Мне хотелось бы знать, зачем вам надо притворяться? В конце концов, не я вас, а вы меня нашли.
      — Я вас?!
      — Сначала вы, мягко говоря, интересуетесь у нашего вахтера относительно моей персоны — тоже; между прочим, не оригинальный метод знакомиться. Потом подкарауливаете меня в институте и вручаете телефон с именем. Потом исчезаете. А когда я звоню вам…
      — Ну ясно! — Она засмеялась. — Вы просто-напросто обознались. Ничего необычного. У меня, выходит, есть двойница.
      — Или копия, — поникнув, сказал Визин, продолжая из-под насупленных бровей рассматривать ее. — Скорее всего копия…
      — Пусть копия! — Смех ее становился все заразительнее, взгляд излучал щедрый зеленый свет.
      — Вы не сбежите, пока я возьму себе кофе? Может, и вам чего-нибудь взять, если уж…
      — У меня сейчас рейс. — Она перестала смеяться, взглянула на него с сочувствием; это было неожиданно, и он спросил первое попавшееся:
      — Куда вы летите? Может быть, мы в одном самолете? У меня тоже сейчас рейс.
      — Названье вам ничего не даст. Во всяком случае, лечу на запад.
      — Да, — не без сожаления выговорил он. — А я — на восток. Во всяком случае.
      — Вот видите.
      — Ничего я пока не вижу. — Он побарабанил пальцами по столу, снова собираясь с духом. — Значит, имя Лина вам ни о чем не говорит? И телефон 285–771? И «служба утешения»?
      — Все-таки вы мне не верите… — Смуглое лицо ее стало пунцоветь, и желая, видимо, скрыть это, она повела головой так, чтобы каштановые, обильные волосы ее заслонили щеки.
      — А может быть, вам что-нибудь говорит слово «ин»? — продолжал Визин, глядя на нее в упор. — Кстати, как называется ин женского рода? «Инка»? «Инеса»? Или «инея»?
      — Ну, это, уж извините, совсем бред, — скороговоркой произнесла она, отворачиваясь, чтобы скрыть лицо. И тут объявили ее рейс, она встала. — Я понимаю; вы возбуждены таким неожиданным совпадением. Внешность. И прочее, видимо… — Она говорила с расстановкой, негромко и снова сочувственно, и в эту минуту ему показалось, что у нее прорезывается тот ее, телефонный голос. — Возбуждены. Сбиты с толку. Так бывает. Мне тоже случалось обознаться. Удивляться нечему. Ничему не надо удивляться, а просто надо успокоиться. Счастливого вам пути.
      Он поднялся следом за ней. Она была крупно и сильно сложена, но линии ее фигуры были плавными и гибкими; глаза ее находились на уровне его плеч.
      — Значит, ничему не удивляться? — спросил он.
      — Конечно.
      — Это мне однажды уже советовали. По телефону. Из «службы утешения».
      — Вы чудак! — Она опять засмеялась и пошла к выходу.
      — Как ваше имя? — крикнул он вдогонку.
      Она, не оглядываясь и не ответив, скрылась за дверью.
      «Спокойно! — возобновило в нем работу его второе, третье или бог весть какое „я“. — Спокойно, брат коллега. Кто знает, что тебя еще ждет на твоей новой дорожке. Вперед! В воздух!»
      Подбадривая себя таким образом, Визин опять превратился в невозмутимого и беззаботного человека, каким и пришел сюда. И когда объявили его рейс, он широким жестом отстранил недопитое, прошел, — еще более легкой и небрежной походкой, — на посадку, и еще великодушнее, чем до того кассирше, улыбнулся хорошенькой стюардессе, и она улыбнулась в ответ, а он прошел в салон, запихнул на полку вещи и полетел. И когда они только-только оторвались от земли и нырнули в облака, и наступили водянистые сумерки, Визин обнаружил рядом с собой молодую женщину с орущим младенцем на руках и тоже ей улыбнулся все той же, словно приклеенной улыбкой.
      Потом зажгли свет, и стюардесса, печалясь об удобствах и покое запсиховавших пассажиров, перевела молодую мамашу в другой салон, где народу было меньше, а рядом с Визиным очутился краснолицый полный субъект в свитере и старомодных брюках, стриженный под полубокс и недоверчиво косящийся по сторонам маленькими белесыми глазами. И Визин почувствовал в какой-то момент, что уже не улыбается, а мрачно разглядывает краснолицего, — что-то в нем вдруг разладилось, оптимистический визиноид уступил место тяжело задумчивому, и уже чрезвычайно глупыми показались все эти улыбки, благодушия, незатейливости, и такую перемену хотелось оправдать только одним: неприятным новым соседством.
      Они уже летели над облаками; Визин смотрел в иллюминатор на ослепительно белые ватно-пенные нагромождения и пытался разобраться, что с ним собственно, произошло, происходит и может произойти в близком и отдаленном будущем. И уяснив, что такие мысли могут завести его в скверном направлении, он постарался целиком сосредоточиться на том, что открывалось за иллюминатором, и вернуть недавнее — легкое и благодушное настроение. «Эта Лина, эта зеленая ведьма не могла, конечно, не заметить моей уверенности, целеустремленности, моего спокойствия. То есть она не могла не заключить, что перед ней человек, который знает, чего хочет». В этом он заставлял себя утвердиться, это себе настойчиво вдалбливал. А сосед его между тем что-то неразборчиво ворчал.
      В облаках вдруг образовалась большая дыра, и Визин увидел землю. Она была зеленой, голубой, пестрой, расчерченной на геометрические фигуры; она была красивой и далекой; там был жаркий июль, а тут — вечная зима: минус 43 за бортом. И этот тип рядом, который почему-то в свитере, как будто собирался лететь верхом на самолете. В сознании отметилось также: полтора месяца назад мне показали небо снизу, а теперь с неба показывают этот низ. И еще в сознании отметилось; что Зеленая летит теперь на запад и видит, возможно, то же, если, конечно, и там дыра в облаках. А Тамара со своих гор видит чистое небо — в горах ведь почти не бывает облачного. Но может быть, все-таки бывает, и Тамара забралась настолько высоко, что облака плывут под нею, и тогда, стало быть, она не видит земли, не видит, какая она далекая и красивая, красивая в своей дали.
      И тут, совершенно непроизвольно, Визину вспомнилось то далекое и красивое, чистое и радужное, что было давно — целых восемь лет прошло, то есть те три благословенных июньских дня, когда он, новоявленный доктор наук, почувствовал себя, словно бежал из плена. Тогда резко отброшенными назад вдруг оказались вчерашние беспокойства и заботы, вся эта суматоха-суетня, нервы, напружиненность, ритуальная ресторанная легитимация свершившегося, страх за то, что может случиться срыв, недостанет сил, радость и не-радость, и прострация — весь этот сумасшедший ком, разбившийся мгновенно о банальнейшую, досужую фразу приятеля «а не махнуть ли нам на село к дядьке с теткой». Визин уже бывал у приятелевых «дядьки с теткой», ему понравились те места, но теперь они показались райскими — озеро в лесистых берегах, аккуратные дворы на холмах, разноцветные крыши, прямоугольники огородов, сады, палисадники, низкий штакетник, извилистые дорожки-тропки, разбегающиеся в окрестные леса-леса-леса. Визин вздохнул, охнул, даже застонал невольно, увидев это опять, подосадовав тут же, что раньше видел, не видя; он зажмурился от блаженного бессилия мелькнула идея, что оставлять надолго такую прелесть, отрывать себя от нее — глупо, беспутно, преступно, что надо обязательно каждый год, каждый год, хотя бы на несколько дней… И уже через мгновение кто-то как будто вдохнул в него беспокойную живость, бодрость, буйность, вчерашнее все совсем отлетело в небытие, и он крепко и радостно пожал руки хозяевам.
      Погода стояла отличная. Едва передохнув, Тамара выбежала из дому, полезла на соседний холм, белый от одуванчиков, установила этюдник. Людка ринулась было за матерью, но ее привлекло стадо гусей, потом она увидела пасущуюся лошадь с жеребенком… Визин с приятелем помчались к озеру… Затем был вечер и негромкое застолье в честь гостей, и провозглашались простые короткие тосты — «за все хорошее», «дай бог не последний», чтоб почаще приезжали, а также за здоровье Германа Петровича, его ученые успехи и за его жену Тамару Александровну, которая «так ладно и скоро рисует». И были разные разговоры, далекие от привычной повседневности Визина и его приятеля, словно этой повседневности вовсе и не существовало. И Людка скоро стала клевать носом, и ее уложили в соседней комнате. А следом и беседа стала вянуть и все отяжелели, и супруги, сколько их не пугали комарами, упросили все же постелить им на сеновале, и они рухнули в травяной духмяный омут.
      Тогда завершился, — и Визин это понял, — очередной жизненный этап; ему было тридцать четыре года, Тамаре — тридцать, Людке десять. И уже спустя время, он говорил — и думал, — что ему с тех пор не выпадало таких чистых и радужных дней. Он говорил и думал именно «чистых и радужных», а не «счастливых». Потому что, во-первых, счастье — более тонкая и загадочная материя, нежели ощущение чистоты и радужности бытия, к тому же, как говаривал Мэтр, в мире можно найти поучение, а не счастье; и во-вторых, если уж речь о сугубо земном счастье, то тут уж полагается прочно стоять на земле, а Визин в те дни не то чтобы напрочь оторвался от тверди и витал в облаках, но в некотором роде парил над ней. Было «чистое и радужное», была полнота жизни, и те дни хорошо запомнились, а если запомнились, то, значит, он по-настоящему жил — ведь то время только и можно считать действительно прожитым, которое закрепилось в памяти.
      Тамара за те дни успела сделать не только ворох всевозможных этюдов, но и нарисовать портреты хозяина и хозяйки. И тем было приятно и удивительно — как похоже! И в самом деле было похоже — все схватила: и некоторую напускную суровость и снисходительную горделивость семидесятилетнего хозяина, любившего наедине с Визиным поговорить «про науку», лозоходство, гипноз, полеты на Луну; и спокойную отрешенность тихоголосой хозяйки, одинаково приветливо улыбавшейся как молодому преуспевающему ученому, так и своей корове Смороде — последней даже, может быть, и нежнее. Словом, ловко у Тамары получилось. А Визин взял и весело, бесшабашно раскритиковал работу: сходство несомненно, но бросаются в глаза поспешность, неряшливость, незавершенность. Тамара парировала: как тут можно было не спешить, откуда у меня время не спешить?! Спешит тот, кто догоняет, стал дразниться Визин. Это воспринялось женой чуть ли не как оскорбление: если я при спешке добилась такого сходства, смогла поймать характер, черты, то чего-то, значит, стою! Спешить надо медленно, попытался смягчить ситуацию Визин, фестина ленте, как говорили древние римляне. Иди ты подальше со своими древними римлянами, ты просто обожравшийся успехами задавала и сухарь, и пытаешься судить о вещах, в которых ничего не смыслишь, я же не лезу в твою химию! Все грозило обернуться ссорой, и Визин включил тормоза. Как говорил великий Леонардо, противник, вскрывающий твои ошибки, полезнее друга, умалчивающего о них; а друг, добавил Визин уже от себя, вскрывающий, а не умалчивающий, разве не находка? Ну как же — сокровище!.. Тамара не легко остывала… Конечно, дорогая. Ты же у меня умница, а разве умный человек выберет в мужья ординарность?.. Гроза все же миновала, и потом были жаркие объятия на душном сеновале и непроницаемая, фантастическая темнота, и настоящая вакханалия ароматов от свежескошенного сена, и блаженная расслабленность, и умиротворяющая музыка дождя…
      — Ты веришь в меня, признайся?
      — Верю.
      Да, он тогда верил в ее одаренность, в ее будущее, хотя в этой вере было больше снисходительной доверительности, а также что-то вроде удивленности, которую испытывают порой взрослые, наблюдая за фантазией и придумками детей, чем понимания сути ее работы, да и само слово «работа» в его представлении не особенно вязалось с тем, чем занималась жена. Но он верил, не исключал, что когда-нибудь она сможет сделать что-нибудь такое, что по-настоящему удивит если не его, так тех, других, понимающих. Себя он, несмотря на самоуверенность и научный снобизм, к «понимающим» все-таки не причислял, и если у Тамары получится нечто такое, что «понимающие» оценят, то и он вслед за ними готов признать, что это — да, стоящее, ценность, и будет совсем неважно, в чем она, эта ценность, заключается. «Каждый играет в свои игрушки». Думая так, он не мыслил себя среди «каждых» — «наука, коллеги, нечто другое, из другой, не игрушечной области». И вот он был немало озадачен, когда увидел, что хозяин, который любил с ним поговорить «про науку», смотрит на его науку, диссертацию, лабораторию и так далее тоже как на своего рода игру, в которую играют городские ученые люди, но которая совершенно бесполезна, не приложима к настоящей жизни, а настоящей жизнью для здешних были поля, стада, урожай, погода, страда и все, что к этому причастно. «Всю жизнь, — говорил хозяин, — навозом обходился, и земля родила». Визину было неприятно почувствовать, что его наука тут не нужна, неприятно было почувствовать такое именно здесь, сейчас, когда такие чистые и радужные дни. Этот факт, эти наблюдение и заключение, даже в известном смысле открытие и позволили ему потом, спустя годы, когда Мэтр вдруг высказался про «укус микроба», считать, что «микроб» и его не облетел, что с того и начался закат поры ясности и благодушия, поры беспредельной, незамутненной веры в свое дело, и начали приступать сомнения, назойливые, докучающие, удивляющие и возмущающие, особенно, попервоначалу, и он не поддавался им, отгонял их, упрямился, встрял в свару с инолюбами — и все для того, чтобы доказать себе, что ничего не произошло. И когда понял, что все-таки произошло, уступил и задумался, и тут умер Мэтр, оставив ему в наследство перечеркнутую свою жизнь, больные слова о его, Визина, искусственной «выделенности» и пачку кроссвордов… А тогда и Тамара подтвердила его наблюдение.
      — Ты в самом деле веришь в меня?
      — Верю.
      — Тогда почему же ты…
      — Да я просто дразнился, дурочка моя.
      — Ты не очень видишь искусство.
      — Может быть. Но я думаю, что живого человека не уложишь в чертеж, пусть и художественный.
      — Ну и выраженьице! Зачем же его укладывать-то? Жизнь — одно, искусство — другое. И это правильно.
      — Может быть, правильно… А наука?
      — А наука — третье.
      — Наука, милая моя, — первое. Вот в чем дело.
      — Ишь ты… А вот им тут — им плевать на твою науку. В частности, на твою газологию. А мой картинки, пусть несовершенные и поспешные, им нравятся… Может быть, они даже станут их хранить…
      «Они хотят заронить в меня сомнение, — подумал тогда Визин, не дав себе труда взвесить, кто такие „они“ и зачем „им“ надо заронить в него сомнение. — Но это им не удастся, потому что я вижу дальше и глубже». Он в те времена ни минуты еще не сомневался, что, по крайней мере, видит дальше и глубже людей, подобных его хозяевам и жене. Однако потом оказалось, что сомнение все-таки заронено, и если выстроить логическую цепочку, то оно, это сомненье, сомненьице привело к тому, что он, бросив все, летит сейчас в самолете, и впереди — неизвестность…
      Визин отвлекся от воспоминаний и, достал из рюкзака черную папку, которую учитель и наставник назвал когда-то «главной книгой жизни»; ему припомнилось одно место текста, проясняющее, как теперь подумалось, вопрос о природе пресловутого микроба. Потому что микроб этот, бесспорно, не есть какое-то там случайное сомненьице, какое-то ущемленьице самолюбия, жеребячий взбрык амбиции, а, конечно, нечто более существенное.
      Краснолицый сосед в свитере покосился на обложку и, — надо отдать должное его цепкому зрению, — пока Визин расшнуровывал папку, успел прочесть название, которое тут же и пробормотал, пренебрежительно отвернувшись:
      — Торможение, понимаешь…
      И потом уже откровенно заглядывал в папку, придвигаясь ближе, когда Визин переворачивал страницу. Это становилось невыносимым, и Визин, не вычитав желаемого, захлопнул папку и сунул обратно в рюкзак.
      — Наука, — сказал краснолицый и покачал головой, словно сочувствуя и автору, и читавшему.
      Визин промолчал.
      — Вы, значит, по этой линии? — не мог уняться краснолицый.
      — Вроде того…
      — Вот, говорят, открыли плазму. А кто ее жрать будет?
      — Ну… кто-нибудь, может, и будет, — сказал Визин.
      — Кто? Натуральному скоту и человеку нужен натуральный продукт. А ему химию суют.
      — А вы, извините, по какой линии?
      — По строительной.
      — Интересная специальность.
      — Ага, — усмехнулся краснолицый и кивнул на визинский рюкзак. — Без этого пока обходимся… Без торможений…
      «Хватит! К чертям! Спать!» — сказал себе Визин.
      И стал спать.

2

      Самолет сел. На сорок минут. Всем, кроме матерей с детьми и престарелых, приказали выйти. В помещении аэровокзала — кафе, газеты, буфеты, туалеты, выставочный зал «Достижения отечественной авиации».
      — Ну, я прибыл, — сказал краснолицый, снимая свитер. — Счастливо, наука! — И сгинул.
      В буфете давали коньяк. Из безалкогольных — кофе с молоком; без молока — нет. Визин почувствовал, что жажда сильнее неприязни. Жажда, духота и мухи. Он еще ни разу в жизни не запивал коньяк горячим, забеленным сладким кофе.
      Рядом примостился стройный очкастый юноша, похожий на студента. Он пил то же, что и Визин.
      — Наверно, — сказал он, — им не выгодно продавать черный кофе без сахара.
      — И без молока, — добавил Визин.
      — Да. Молоко, наверно, не расходится так. Тут — определенно выгода… Лицо юноши стало таким сосредоточенным, как будто он прилетел сюда специально для того, чтобы разобраться в структуре этой выгоды.
      Визин кивал; в желудке у него что-то неаккуратно и сварливо укладывалось.
      — И такая жара, — продолжал очкастый. — Прямо не верится, что там, — он указал глазами в потолок, — в каких-нибудь семи-восьми кэмэ — минус сорок два. Вроде, сорок два говорили?
      Визин не слышал, что там объявляли по радио, но кивал. Все, что теперь говорилось и делалось вокруг, проходило сквозь него, как сквозь решето, не задерживаясь и не оставляя следов, как прошел недавно и внезапный испуг, когда осозналось, что он, оказывается, куда-то летит, и удивление, и самоподбадривание, и усердно поощряемая беспечность.
      — Если бы, допустим, там каким-то образом, — допустим, повторяю! вывалиться из самолета, то, наверно, в одну бы секунду обледенел.
      — Задохнулся бы, — сказал Визин.
      — Да. Задохнулся бы пустотой. И обледенел.
      — Только неясно, зачем вываливаться из самолета.
      — Ну… случайно. Допустим. Или с целью эксперимента. — Студент улыбнулся. — Тянет такое. Притягивает. Как, например, омут. Наверно потому, что хочется померяться со стихией. Чтобы почувствовать себя полноценным человеком.
      Визин поперхнулся.
      — Что?!
      — Я говорю, что человека подмывает потягаться со стихиями. Для самоутверждения.
      — Только что вы произнесли одно из любимых моих в последнее время выражений: «почувствовать себя полноценным человеком».
      — Это и мое любимое выражение. — Очкарик перестал улыбаться. — Вот какое совпадение. Так проявляет себя клише.
      — Нас, по-видимому, один микроб укусил, — проговорил Визин, вперив в него взгляд. — Не так ли?
      — Только что я хотел сказать то же самое. — Он снова улыбнулся. — А вам не кажется, что вы бы не задохнулись и не обледенели? Мне, например, кажется…
      — Извините… — Визин вышел, то есть он приказал себе выйти вон — из буфета, из зала, на воздух; вышел, нашел тень и пристроился в ней в ожидании посадки; это было в углу между порталом и стеной здания, рядом с декоративной мусорной урной. «Что это?! — запорхали, заметались мысли. — В самом деле совпадения или опять что-нибудь в духе Лины?.. Впору перекреститься…»
      Неподалеку, в той же тени, сидели на траве двое и ели — вареная курица, яйца, огурцы, — прикладываясь к фляжке, и один другому рассказывал про русалок. Слушавший томился.
      — Как хочешь, а я в них верю.
      — Глупости.
      — Если б глупости, в газетах бы не писали.
      — В каких газетах?
      — В «Известиях». И еще в эстонской одной. Забыл, как называется.
      — По-эстонски, значит, сечешь… Ну-ну.
      — Товарищ-эстонец переводил.
      — Темнота ты.
      — Это вот ты темнота.
      — Почему же я темнота? Я-то не верю.
      — Потому и темнота. Все не верят. А ты потому и не веришь, раз все не верят.
      — Все, значит, темнота?
      — Все. Все не верят, все одинаковые, думать не о чем. Так? А я их сам видел.
      — Залей кому-нибудь. Мне не надо.
      — Тебе-то как раз и надо. Чтобы теперь было о чем думать…
      Разговор этот показался Визину преисполненным необычного, беспокойного смысла, как и совпадения с очкастым студентом. Он отошел от сотрапезников-демонологов, чтобы больше их не слышать и не расстраиваться. Визин чувствовал, что тверди под ногами нет.
      Он, разумеется, и раньше летал, и довольно часто, и чего только, бывало, не насмотришься и не наслушаешься за командировку. Но теперь полет был качественно новым — все было качественно новым. И, естественно, новыми были и внутренние монологи-диалоги — неизменные спутники путешествующего, выражались ли они в виде потока сознания, или же в виде строго логических раскладок происходящего. Но главное — тверди не было.
      Объявили посадку, и Визин поплелся под палящим солнцем через поле. Студента среди толпящихся у трапа не было.
      Самолет взмыл, и скоро опять за иллюминатором раскинулась необъятная небесная тундра. Визин теперь был один на два кресла. Впереди, слева от прохода, привалясь друг к другу головами, спали «демонологи». Стюардесса демонстрировала платки, духи, сувенирные наборы. Малыш во втором салоне заходился от визга. Стенки гудели и дрожали. Визин вдруг увидел очкастого — тот тоже прилип к иллюминатору, — «наверняка размышляет о сражениях со стихиями», — подумал Визин. Потом студент опустил кресло, откинулся на него и закрыл глаза.
      «И ты спи!» — велел себе Визин и немедленно подчинился, тоже опустил кресло, зажмурился и расслабился. Не было тверди…
      Потом он обнаружил себя в туалете, склоненным над раковиной, а странный юноша-студент поддерживал его, подставив ладонь под лоб, а вторую положив на затылок.
      — Это плохой кофе с несвежим молоком, — сочувственно говорил он. — А потом такая высота, а за бортом уже минус сорок пять…
      — А с вами нормально? — выдавил из себя Визин.
      — Я иначе устроен, — как несмышленышу-первокласснику отвечал тот. — Я бы вот, например, не задохнулся и не обледенел. И из-за русалок бы расстраиваться не стал. Все?
      — Кажется, все. — Визин шагнул к умывальнику, сполоснул рот, лицо. Этот тип, пожалуйста, и про русалок слышал — не иначе как пристроился за его, Визина, спиной там, в тени. А как он сюда попал? Что все это значит? По-моему… — Голос неохотно повиновался ему. — Я, насколько мне помнится, запер за собой дверь… Определенно…
      — Какую дверь? — Студент наивно уставился на Визина.
      Туалет стал вытягиваться в длину, расширяться, на стенках появились огромные зеркала; грохот двигателей пропал, запахло серой.
      — Сейчас же прекратите курить! — строго забасил репродуктор. — На борту самолета курить категорически воспрещается! Это вас, вас касается, Герман Петрович!
      — Возьмите свои слова обратно! — вежливо произнес студент. — Герман Петрович никогда не курил. Он был спортсменом, кандидатом в мастера по теннису, первый разряд по лыжам. Как же он мог курить? Ошибка!
      — Извините великодушно! — сконфуженно проговорил репродуктор. Действительно, досадное недоразумение.
      Студент улыбнулся, пожал плечами, снял и протер очки и вдруг панибратски подмигнул Визину.
      — Перепутали.
      — Кто вы? — бескровными губами прошелестел Визин.
      — Я — служащий, — ответил студент. — Не беспокойтесь. Все в порядке. Пора бы вам уже привыкнуть к новому положению. Тем более, что вас вежливо и терпеливо предупреждали…
      Грохот двигателей, неловкая поза над раковиной, набухшее кровью лицо, спасительная холодная вода умывальника… Когда он возвращался, то увидел, что очкастый по-прежнему спит. И усевшись на место, Визин молниеносно уснул, и проснулся затем оттого, что все кругом зашевелились, а на табло опять значилось «пристегнуть ремни». Очкастый все спал, но теперь уже в другом кресле.
      В этот момент ужас в Визине непонятным образом сочетался с вызывающим, авантюрным легкомыслием. «Что это и кто это? Какой-то тип в свитере, который отказывается жрать плазму! Какой-то очкарик, который, видите ли, не обледенеет и не задохнется, выпав из самолета! Какие-то русалки! Что со мной делается?.. Ах, плюнь, ничего с тобой не делается, нервы расходились. Все вполне реально объяснимо ничего сверхъестественного, успокойся… А если бы и сверхъестественное? Это же было бы так забавно, не правда ли! Вот бы забегали ученые мужи! А уж что сказал бы Мэтр, не придумать! Но может быть, он как раз и не сказал бы сейчас ничего… Но куда я лечу? И я мог пить коньяк с этой бурдой? И туалет в самом деле расширился и появились зеркала? И репродуктор извинялся?.. И кто меня терпеливо и вежливо предупреждал? Лина? А при чем тут Лина? Она летит в противоположном направлении… Все, брат Визин, коллега, реалистически объяснимо… Остановись! Это — сон. Сон, сон, сон! Ты разумный человек. Ничего сверхъестественного. Но на всякий случай ни во что не ввязывайся. Затаись. Да-да! Затаись и не думай, пока само собой не прояснится все…»
      Впереди была пересадка на другой самолет. Очкастый студент куда-то пропал, когда Визин, сходя с трапа, захотел приблизиться к нему…

3

      Легко приказать себе «затаись, не думай, не ввязывайся». Но как выполнить это приказание?
      Воздушные приключения и не думали заканчиваться. Настроение было угнетенным, одолевала сонливость, вялость, головная боль; Визин много спал, а просыпаясь боролся с приступами тошноты, причину которой он усматривал в дрянном питье и еде. «Я заболеваю», — подумал он, и ему стало страшно, что это могут заметить, а если заметят, то, без сомнения, ссадят где-нибудь в захолустье и запихнут в захолустную больницу, и все рухнет: останется просто-напросто больной и потерянный человек среднего возраста, всем чужой и никому не нужный, человек со своими непроясненными мыслями и несбывшимися мечтами — никто, ничей и никакой… «Надо было запастись какими-нибудь серьезными таблетками… Впрочем, небольшая порция коньяка и настоящего кофе… Но где его взять, настоящий кофе… Если бы они не добавляли в него этого кретинского консервированного молока… Вот-вот! Консервированное молоко! Задумайся над этим, брат Визин, коллега… Задумайся ты, укушенный микробом… А собственно говоря, к чему? К чему задумываться? Разве с этим не покончено?.. Но что они там мелют, впереди?..»
      Человек, говорит один, есть царь природы. Так? Это вдолблено с младых ногтей — и нам и нашим отцам, и нашим праотцам. Так? Царь, венец. Общеизвестно, аксиома.
      Так-то оно так, говорит другой. Но ведь можно спросить: какой царь?
      Что значит «какой»?
      А то значит, что цари бывают разные — хорошие и плохие. Чаще плохие. Возьмите историю человечества, и она вам это подтвердит. И подтвердит, что как раз с царями-то и обстояло не очень благополучно. Да и вообще — царь есть царь. Хотя бы и природы.
      Ну да, говорит первый. Царь есть царь, а раб — раб.
      Так ведь, говорит второй, раб-то лишен царства. А царь не лишен. И естественно, свое царство он рассматривает как свою вотчину. А кто со своей вотчиной церемонится?
      Но все-таки, если рачительный хозяин…
      Ах — рачительный, не рачительный… В том ли дело! Если уж напрямик, то со своей вотчиной никто особенно не церемонится: моя вотчина, что хочу, то и делаю. И иногда это называется «преобразование природы».
      Что ж, говорит первый. Да. Мы преобразуем природу. Это закономерно и естественно. Мы делаем ее для себя удобной, подручной. Удобной, если хотите, во всех отношениях.
      А что такое «природа, удобная во всех отношениях»? Ведь то, что удобно во всех отношениях сегодня, не удобно во всех отношениях завтра…
      «Да ну их к богу в рай, — подумал Визин. — Я что, приговорен их слушать, что ли?! Или не знаю, чем закончится этот, с позволения сказать, диспут?.. Потом вы, голубчики, начнете про то, что ваш царь, может быть, никакой вовсе не царь, а мизерная козявка, придавленная, например, звездным небом. Как же это, мол, я! — я, покоряющий, преобразующий, подминающий природу, проникающий в ее закрома и кладовые, лабиринты и тайники, подбирающий ключ за ключом к ее замкам (тут, безусловно, накал патетики), — как же я боюсь поднять к небу глаза, словно нашкодивший сын перед строгой матерью? И стою перед ней, и признаться не могу, и кажется, что ничего особенного не натворил, а в то же время и неуютно, и тоска, и мучительно, как будто предал кого… Знаю, родимые диспутанты, наслышан. Так что — ну вас… Лучше спать, спать…»
      И он опять уснул. А когда проснулся, то услышал еще один разговор этот шел уже из-за спины. Один из собеседников говорил, что просто поразительно, как в одних и тех же природных условиях живут разные животные.
      — Вот ты мне скажи, почему в Антрактиде (он так и говорил «в Антрактиде») не живут белые медведи, а у нас на севере не живут пингвины? Ведь тут холод — и там холод, тут лед — и там лед.
      — Может, и жили б, — отозвался его напарник. — Да кто догадается переселить? Все ученые-разученые, умные, мать их, козявками заниматься, так есть время.
      — Да! Вот бы белых медведей бы в Антрактиду, а пингвинов — на Новую Землю, скажем, или бы на Диксон. Проще ж пареной репы, а! Представляешь, что было б!
      — Где им… Пингвинов в зоопарки вон откуда везут. На транспорт одних расходов… А на кормежку!.. Такие деньги… А все кричат — «экономия, экономия…»
      — Факт, где не надо, там им денег не жалко, а где надо… К примеру, мясо бы из Аргентины! А — нет, не рискуют… А почему? Там же его, говорят, завались, на каждом углу бифштексы жарят, бери — не хочу. Дешевка, выходит…
      — Нет, ты прикинь на самом-то деле: южный полюс и северный. Какая разница? А не домозгуют, не, не до того им. А ты — «Аргентина»… Ну что, разобраться, нам белых медведей жалко, штук хотя бы с полсотни для начала? А за полета бы тех пингвинов… Такая выгода… Да где им… У них баланс… Ты — мне, я — тебе… Им бы, чтоб самим как получше…
      — Да, нету. Нету соображения у плана…
      Они были полными единомышленниками, у них даже голоса были одинаковыми…
      Справа через проход сидела молодая красивая женщина в высокой золотой прическе, а рядом с ней — седовласый, астенического типа мужчина. Женщина говорила мужчине:
      — Соваршенно невозможное кофэ, просто кошмар!
      — Ах, кому тут какое дело, — со спокойным пессимизмом отвечал мужчина.
      — Соваршенно не понимаю, как можно таким людей поить.
      — Можно…
      «Спать! — сказал себе Визин в сотый раз. — Только спать!»
      Но тут спереди опять пошло про «царя природы», и это удивительно точно совпало с тем, о чем пригрезилось накануне самому Визину, то есть они там говорили про сомнения, обуявшие царя природы после того, как он ночью вышел на балкон и ему показали звездное небо.
      Этот глупый царь, стало быть, идет потом в путь, то есть странствовать и очищаться. И вот останавливайся под столетним дубом, как легендарный Кудеяр, и начинает наказывать себя самобичеванием. Зачем? За что?.. Господи, как понять его, этого хозяина необъятной вотчины… Ему даже в голову не приходит, что самобичевание — цирк. Кому от него легче?..
      А что ему вообще приходит в голову? Что он знает? Ну, допустим, что-то он все же усвоил, то есть узнал, почувствовал. Но ведь все его знания сплошная поверхностность. Кладовые он, видите ли, нашел! Да ведь это не кладовые, а то, что на виду лежит. И в так называемых лабиринтах природы он элементарно заблудился. А что касается ключей от заповедных дверей, то ключи-то самые простейшие, наподобие загнутого гвоздя, да и дверей-то там пока никаких серьезных не было, а так — видимость: толкнул — и отворилась. И — пожалуйста! Открытие!..
      Ну, хорошо. Глуп этот царь, самонадеян, переоценил себя. Допустим. Но ведь прогресс все-таки имеет место. Не с неба же он свалился — с того, любимого, ночного, в звездах…
      Прогресс? Вы знаете, что такое прогресс? Объяснить вам, что такое прогресс? Так вот, прогресс, дорогой мой, это, в принципе, когда тебя отлупили, а потом ты отлупил следующего, а тот — опять следующего, и в результате — все правы.
      Ну, знаете ли…
      Вот вам прогресс, дорогой мой: человек подобрал то, что валяется под ногами, чаще всего случайно, треть при этом вытоптав, треть, образно говоря, разглядев, а оставшуюся треть отбросив, потому что непонятно, и окрестив «явноном». Вот он себе, этот царь, идет и покоряет, и преобразует, устраиваясь удобно во всех отношениях. А потом вдруг и удивляется, выйдя на балкон…
      Вам не кажется, что все это отдает софистикой?
      Софистикой? Ну, а разве он не напреобраэовывал, разве не понаоткрывал и разве не усомнился вдруг, придавленный ночным небом?
      Просто этот человек, — этот, следует подчеркнуть, конкретный человек в разладе с собой. И следовательно — в разладе и с миром.
      Совершенно правильно! И если человек в разладе о собой и миром, то ему вполне обоснованно должна явиться мысль: природа несовершенна или я несовершенен?
      Царю такая мысль вряд ли может явиться.
      Явится! Обязательно явится. И за такой мыслью, само собой, логически следует: природа не может не быть совершенной. Потому что, во-первых, эти понятия «совершенный, не совершенный» — сугубо сапиенские понятия, он их придумал. А во-вторых, не дано нам, уважаемый коллега, судить о совершенстве природы, ибо она была, будет и есть, она создала нас, идиотов, она — сама по себе.
      Минуточку! Стало быть, несовершенно совершеннейшее из созданий природы, ее венец?
      А кто сказал, что венец, кто увенчал-то? Сам себя гомо сапиенс и увенчал. Природа не может не быть совершенной, уже потому хотя бы, что создала такое произведение, как вы, как я или как вон тот, за нами, бородатый гражданин, который то ли спит, то ли подслушивает, и время от времени перелистывает какую-то папку. Не может быть такая природа несовершенной. И значит, все-таки, как это ни прискорбно, несовершенны мы: вы, я, бородатый гражданин — все пассажиры данного нашего авиалайнера. Позвольте уж мне такое допущеньице.
      Ага. Допущение. Что ж! Пусть допущение.
      Отлично, договорились. И вернемся к нашему царю. Вот он, путник и царь, повелитель и шут, ученый и невежда, осмеливается на такое допущение: человеческий мир развивается не в ту сторону.
      А в какую сторону?
      Не в ту. Имею же я право допустить, предположить, усомниться в направлении! Имею или не имею? Я — думающий, ученый, интеллигентный человек.
      Хорошо. Имеете…
      Золотоголовая соседка справа сказала своему седовласому спутнику:
      — Мы в лаболатории тоже каждый день варим кофэ — это принято, никакого секрета, сам знаешь. И бывает, в спешке, в суматохе, а когда некогда, из соседнего кафэ берем. Но чтобы когда-нибудь такой напиток, прости за выражение…
      — Не сосредоточивайся на пустяках, — ответил астеник.
      — На чем же тогда сосредотачиваться?
      — Наше путешествие началось так приятно…
      Женщина хихикнула.
      — Волнительно началось, ничего не скажешь. Потому и не хочется, чтобы пустяки, по твоему выражению, портили…
      Диспутанты неистощимы.
      …развивается не в ту сторону, что я допускаю хотя бы затем, чтобы потом, логически размышляя, опровергнуть это допущение.
      Послушайте, а для чего вам вообще эти сомнительные упражнения?
      Чтобы объяснить придавленного ночным небом царя. Возможно, он только кажется себе царем. Он — штучка гордая и самолюбивая. Даже оставаясь рабом, он согласен только править. Он не согласен не чувствовать себя царем, не называть себя им. И даже когда сладко-манящая, рабская тяга к наслаждению и удовольствиям затмевает его разум, он продолжает упорствовать в своем заблуждении: я — царь. А природа, всегда равнодушная, как сказал поэт, тут не выдерживает и начинает хохотать…
      «Так, — подумал Визин. — Сейчас дойдет до выдавливания из себя раба. Интересно, пили они кофе, разбавленный консервированным молоком?..»
      — Вам плохо?
      — Что?
      — Вы себя плохо чувствуете?
      Это — стюардесса. Не та, конечно, которой Визин в аэропорту родного города так раскованно улыбался, и не та, что демонстрировала ширпотреб, но тоже довольно располагающая к себе, и даже кого-то знакомого напоминающая.
      — Нет-нет. Мне — ничего. Порядок. Просто устал. И нервы… У вас коньяка немного не найдется?
      — Алкогольные напитки на борту самолета…
      — Да знаю, знаю… Тут ведь исключительный случай, понимаете? Совершенно особенный…
      — Я должна проконсультироваться.
      — Стоит ли?
      — Стоит. Не волнуйтесь…
      Мир развивается не в ту сторону, искривление, изгиб, несовершенства, они тяготят, некоторым поэтому хочется «забыться и заснуть»… Преобладание логического в противовес эмоциональному, противопоставление логического и эмоционального, разделение их… По чисто человеческим меркам. Все — по человеческим меркам… Эволюция содержит в себе масштабы посолиднее наших, госплановских… Будем рассуждать, исходя из наших мерок, из величины отпущенного нам отрезка времени… Логическое, то есть — математическое берет верх. С Аристотеля. С Пифагора. С халдеев, у которых Пифагор проходил учебно-производственную практику — четные числа красивые и счастливые, нечетные — некрасивые и несчастливые… А может быть, математическое, числоберет верх уже с наших пращуров, которые стали кичиться друг перед другом количеством стад и жен…
      — Извините, вы не могли бы заткнуться, граждане визиноиды?
      — Как???!!!.. «Заткнуться»?..
      — Девушка, сделайте, пожалуйста, пусть их приглушат.
      — Ого! — сказали задние.
      — Солидный человек, а такое поведение…
      — Но есть же предел! — воскликнул Визин.
      — Вы что? Станете отрицать, что нас искривляет…
      «Все, отключаюсь, — в изнеможении решил Визин. — Ну их к чертовой матери. Где эта девушка? „Проконсультироваться“, видите ли…»
      А сзади, тихо:
      — Вот бы охота была, если б пингвинов к нам на север…
      — А они съедобны?
      — В наше время все съедобно…
      Следствием преобладания математического является беспрецедентная рационализация, машинизация, технизация. Мечта апологета: техника заменит вся и все; она будет доиться, нагуливать мясо, отращивать шерсть, плодоносить и, в конце концов, заменит самого человека. Такова мечта апологета, а в переводе с древнекакого-то «апологет» означает «идиот»… Тут, конечно, самое интересное в том, что она будет доиться.
      — И вы, товарищ Визин, вносите сюда достойную лепту…
      — Пожалуйста. Вот коньяк. Строго конфиденциально. Если вам не полегчает…
      — Полегчает. Большое спасибо. Я уверен: полегчает. Сколько я вам должен?
      — Без химии она доиться не будет.
      — Девушка, нет ли места в соседнем салоне? Ну в том, где мамаша с малышом. Что он кричит — это пустяки. Детский плач никогда не вызывал у меня отрицательных эмоций.
      — Какая мамаша? Я не понимаю. — На Визина сверкнули зеленые глаза, знакомо двинулась рука.
      — Скажите, ваше имя не Лина?
      — Нет. Хорошо. Отдыхайте. Скоро посадка…
      Соседи справа понизили голоса.
      — У нас в лаболатории тоже такой псих был, — сказала женщина мужчине.
      — Такие есть везде, — ответил он.
      — Представительный с виду человек…
      — А с непредставительного какой спрос?..
      Техника, техника, техника… Тончайшая, мудрейшая, искуснейшая… Во что превратится гомо сапиенс на очередном витке спирали?.. Говорят, что, возможно, в будущем мы станем с большими головами и атрофированными конечностями… Авторитеты говорят… С большими головами, наклоненными над раковинами и извергающими излишества…
      — Лина, а где студент?
      — Какой студент?
      — Очкастый.
      — Наверно, он был раньше. Идите, вам станет легче…
      Жаль, что нет рядом сердобольного, заботливого очкарика. Без него ничего особенного. Туалет как туалет. Ярый гул. Теснота. Никаких просторов и зеркал. И репродуктор молчит…
      — Извините, я, кажется, что-то такое съел. Или, может быть, выпил. Сейчас пройдет. Уже легче. Вообще-то я вполне здоров.
      — Ничего-ничего. Может, минеральной воды?
      — С удовольствием.
      Глаза ее перестали быть зелеными…
      — И примите вот эту таблетку…
      Тишина. Хорошо. Ну, естественно, самолетная тишина. Диспутантов приглушили — остался шорох; если прислушаться, то можно, конечно, разобраться, о чем они толкуют, но зачем прислушиваться? Собака лает ветер носит… Блаженство — один на два кресла… И все же Мэтр выдает себя, хотя и камуфлируется. Почему он камуфлируется, почему не говорит прямо? Разве так пишутся главные книги жизни?..
      …если бы преобладало эмоциональное, тоже, скорее всего, был бы не мед… Тут можно только гадать… Химико-физико-математическое искривление… Научно-технические суеверия… Мораль и нравственность построены по математическому принципу, и можно, значит, говорить также о морально-этическом и нравственном суеверии… Может быть, такое развитие обусловлено самой природой… Природа — сама себе венец… Но почему мысль об искривлении? Это не случайная мысль… Разрыв между нравственными потребностями, установками и кажущимися материальными потребностями, с одной стороны, и человеческой натурой и ее действительными требованиями с другой… Результат — комплексы неполноценности, неустойчивости, недовольства, немочи…
      И вдруг — по проходу, напролом, торопясь — угловатый, плешивый человечек.
      — Закройте папку! Закройте скорей папку! Заложите палец!
      Визин не в силах был не повиноваться — такой у человечка был призывающий и молящий вид. Он плюхнулся рядом, вытер потную лысину; он шумно и часто дышал, как будто только что преодолел дистанцию с барьерами.
      — Вы сейчас читали на тридцать четвертой странице.
      Визин заглянул, опешил.
      — Да.
      — В самом конце страницы — слова: «Памятью природа расквитывается с нами за смерть». Верно?
      — Верно…
      — Уф! — с облегчением вздохнул плешивый. — Несколько минут мучился. Но — поймал! Кстати, это не слова автора данного произведения.
      — Может быть, — сказал Визин. — Он любил цитировать.
      — Так я и знал. Вы не удивляйтесь. И извините меня. Я тренируюсь. Мне нельзя не тренироваться постоянно. Я, знаете ли, телепат. Пожалуйста угадал! — добавил он не без гордости.
      — Почему вы выбрали для ваших тренировок именно меня? — спросил Визин.
      — Случайно. Совершенно случайно. Вы верите в случайность?
      — Нет, — сказал Визин.
      — Зря. Простите меня. Всего доброго. — И телепат удалился.
      «Пустяки, брат Визин, коллега. Пустяки. Раз уж решился, раз уж полетел… Как ты там запланировал? Зажмуриться, затаиться, не дышать, ждать, что получится? Вот и жди… И попроси, чтоб совсем выключили диспутантов…»
      — Вот деятель! — беспокойно донеслось от пингвинов и белых медведей. Так же он все на свете может отгадать; ничего не утаишь… Таких надо за тремя замками держать…
      Визин обернулся к ним.
      — Извините, — сказал он, — я слышал ваш разговор о переселении животных. По-моему, интересная идея.
      Они посмотрели с недоверием.
      — Я серьезно! — убеждающе произнес Визин. — Идея — будь здоров! Вопрос, как они привыкнут?
      — А чего им не привыкнуть? Тут лед — и там лед, — сказал один.
      — Там другой лед.
      — Да как же другой? Лед есть лед.
      — Нет, друг. Лед льду рознь. Как и земля земле.
      — Привыкнут, — сказал другой.
      — Видите ли, — сказал Визин, — память — такая штука, такой сложный и хитрый механизм… В общем и за сто лет этот пингвин свою Антарктиду не забудет. И захочет — да не получится. Тут я, ребята, по этой части кое-что читал. Вот, скажем, ты что-то хочешь забыть, а — никак. Конечно, организм обладает забывательными способностями, факт. Но иногда их бывает недостаточно. Особенно если что-то очень укоренилось в памяти.
      — Пингвины не живут сто лет, — сказал первый.
      — Притом, — сказал второй, — если забывательные способности не срабатывают, то можно что-нибудь впрыснуть, и — привет. Мать родную позабудешь. Не так?
      — Ну… не совсем так. Разве всем впрыснешь? А новое поколение? От впрыснутых-то еще нормальные рождаться будут. Это сколько же времени надо всем подряд впрыскивать, чтобы уж чисто впрыснутые рождались?.. Да и что впрыскивать?
      — Что, не изобрела еще наука, что ли?
      — Да вроде, нет. Не слышал. Разве что, может быть, где-нибудь какие-нибудь опыты ведутся. На Западе.
      — Значит, думаешь, нельзя переселить?
      Визин только что собирался ответить, как к нему подошла стюардесса, другая, не та, что предлагала минеральную воду, — и тихо сказала:
      — Вам радиограмма.
      На клочке бумаги четким ученическим почерком было написано: «Успокойтесь. Скоро будете у цели. Тошнота, сонливость и головная боль пройдут. Опыты по пингвинам и б. м. ведутся и успешно. Впрыснуть можно. Лина.»
      Стюардесса протянула новую таблетку — серебристого цвета чечевицу, размером с копейку. Визин кивнул, взял ее и сразу проглотил… Собеседники отплыли. А те, справа, почему-то остались.
      — Интересно, — сказала женщина, — а у них тут мармалад дают? Ужасно обожаю мармалад, особенно светлый.
      — Вряд ли, — сказал мужчина. — Раз до сих пор не предлагали… Впрочем, можно попросить.
      — Конечно… Для кого-то и коньяк можно, а для кого простого мармалада нет. А ведь у них тут все можно достать.
      Визин поднялся, выбрался в проход, остановился над парой и отчетливо произнес:
      — Когда человек говорит «соваршенно» и «кофэ», мне хочется плюнуть и уйти: когда он говорит «лаболатория» и «мармалад», мне хочется всыпать ему плетей; но когда он говорит «волнительно», мне хочется убить его на месте.
      — Послушайте вы, шизофреник! — грозно поднялся тщедушный спутник золотоголовой…
      Но Визин уже сидел на своем месте. И в эту минуту к нему явился Мэтр.
      — Ну что, Гера? — сказал он. — Летишь?
      — Лечу, — ответил Визин.
      — А твой полет, Гера, средство или цель?
      — Цель.
      — А мотивы?
      И тут Визин не нашелся, что ответить, и Мэтр печально покачал головой.
      — Гера, Гера. Видно, я был плохим учителем. Если научил тебя лгать.
      — Молчи, — озабоченно сказал Мэтр. — У кого это было-то? У Гете, кажется. Ну да. Те, говорил он, у кого мы учимся, верно называются нашими учителями, но не каждый, кто нас учит, заслуживает этого имени. Вот, Гера, и выходит, что я не заслуживаю. Он, между прочим, и еще одну вещь сказал: «Ошибка относится к истине, как сон к пробуждению. Пробуждаясь от ошибок, человек с новой силой обращается к истине»…
      — Герман Петрович! Герман Петрович! — трясла его за плечо стюардесса, та, первая. — Мы приземлились!..
      «Стоп! — сказал Визин, напрягаясь изо всех сил. — Стоп. Теперь уже окончательный стоп, брат Визин, коллега…»
      Голова не болела, тошноты не было.

4

      После трех посадок и двух пересадок с ожиданиями, на рассвете следующего дня Визин очутился в небольшом самолетике, который повисел в воздухе около полутора часов и затем нежно приземлился на уютном зеленом поле с одной-единственной взлетно-посадочной полосой. На краю поля белели два служебных домика, неподалеку от них поник на шесте «колдун» безветрие, штиль. Пассажиров ждал старенький, запыленный автобус.
      Не спеша погрузились, тронулись, выехали на шоссе. И вот, минут через десять, когда поднялись на пригорок, взору Визина открылась прямая, одноэтажная улица с озером справа; потом озеро заслонилось более высокими строениями, показалась круглая площадь. Автобус плавно вкатил на нее, развернулся и остановился возле гостиницы. Визин выбрался. Здравствуй, Долгий Лог!
      Ему сразу же дали номер, причем, вежливая администраторша сочла необходимым отметить, что таких номеров в гостинице всего три. Ему это не понравилось; ему хотелось бы поселиться здесь если уж не инкогнито, то, по крайней мере, не афишируя себя — для покоя, для свободы. А тут — будьте любезны! — сразу лучший номер; то есть гостиница определенно была поставлена в известность, его ждали. Однако Визин все-таки не мог не поблагодарить администраторшу, взял ключ и поплелся по лестнице наверх. Он отыскал свою дверь, вошел, зашторил окно и, не раздеваясь повалился на кровать…
      Ему показалось, что он спал очень долго, однако проснувшись, ни бодрости, ни свежести не почувствовал, как будто и не спал вовсе, а маялся на жаре, на изнурительной работе. Что-то его с самой минуты приземления здесь, в у-черта-на-куличкинском Долгом Логу, насторожило, призвало внимательно оглядываться, присматриваться ко всему, быть начеку; он был уверен, что прибыл в не совсем обычное место — оно никак не могло быть обычным, потому что Визин, без сомнения, попал в полосу необычного: необычные события, предшествовавшие его решению ехать, необычный междугородный телефонный разговор, необычное решение с сожжением мостов, необычный перелет… Этот перелет вспоминался сейчас, как дурной сон. Очкастый студент и все связанное с ним, демонологи в тени аэровокзала, плешивый телепат, ревнители преобразования фауны, худощавый Дон-Жуан на пенсии и его златоверхая спутница, радиограмма — все мельтешило, бурлило, гудело, никак не желая укладываться в памяти… Визин поспешно поднялся и обшарил все карманы, все, что можно было обшарить, — радиограммы не было… Сейчас он вспомнил, что прочтя ее там, в самолете, опустил руку с ней на колени, а второй рукой взял протянутую стюардессой таблетку, после чего наступило какое-то иное бытие… Возможно, он обронил этот листок с текстом, или его забрала та странная стюардесса…
      Визин сел. Он опять и опять воспроизводил в памяти события минувших суток, прокручивал по нескольку раз одно и то же, пытаясь отыскать что-то такое, что сделало бы все случившееся логичным, а значит, и более устойчивым. Но ничего такого отыскать не удалось… Этот фрукт, что прислал ему вырезку из газеты «Заря», явно местный: на штампе того письма значилось «Долгий Лог», хотя и не было обратного адреса; не исключено, что сам автор заметки и прислал ее, этот с луны свалившийся Н. Андромедов, которому редактор обещал выговор. Но откуда Н. Андромедову может быть известно про Визина, про его интересы и дела?..
      Да, тверди не было не только под ногами, но и в душе.
      Вот что наполняло его в эту минуту: жизнь, какой она была до сих пор, закончилась, резко оборвалась, словно он рухнул с обрыва и лихорадочно замахал руками, как неумелый пловец, имея весьма смутное представление о собственных силах и направлении движения.
      «Мосты сожжены, путей к отступлению нет, я — скорлупка на стремнине, и неизвестно, куда меня вынесет, и ничего нельзя сделать, чтобы это стало известно. А значит, об этом и думать нечего. Правильно тогда, в самолете, решил. Зачем, в самом деле, думать? Я свободен. Никем и ничем больше не связан. Со мной происходят вещи, которые обычным путем не обдумываются, не объясняются, то есть обычное, традиционное думание тут не годится, а я научен думать только обычно. Так что — пускай „скорлупка“, пускай „стремнина“. По крайней мере, до поры до времени…»
      И все же не думать было невозможно. Не давали покоя сюжеты. Ну, например, сюжет под названием «я — не зав. лабораторией». Или — «я — не газолог, не ученый», «я не муж Тамары», «я — свободный путешественник». Или — «как начать жить заново», «самолетная эпопея», «Лина»… Целый реестр сюжетов, которые, возможно, следовало бы основательно разработать, чтобы они прочно закрепились в сознании, осели в нем надежным пластом, на котором смогли бы взойти новые произрастания.
      Думалось, вопреки стратегическим установкам, и о более конкретных, прозаических вещах, как то: еда-питье, крыша над головой, куда пойти и что делать, когда торчать тут станет невмоготу. Обнаружился также сюжет, оказавшийся на первый взгляд дурацки-примитивным: «что я умею делать». И затанцевали варианты: истопник, почтальон, подсобник в магазине, счетовод в сберкассе, агент госстраха и так далее. И захотелось вдруг задать каверзный вопрос нашим романтическим педагогам: все ли, дескать, вы, товарищи, сделали для того, чтобы закрепить в головах ваших питомцев пренебрежение к «низким» профессиям…
      Визин расшторил окно.
      Жилище оказалось очень милым: две комнатушки, крохотная прихожая, ванная, шкаф, холодильник, телефон, радиоприемник — благодать да и только. А в большие, чуть ли не во всю стену, окна светило утреннее солнце и виделось широкое озеро с лесистым противоположным берегом и белейшими кучерявыми облачками над ним и в нем.
      Визин нажал клавишу — передавали про сенокос. Быстро закруглились и сообщили время: половина одиннадцатого. Визин перевел часы. Запел Эдуард Хиль. Визин выключил радиоприемник. «Ну вот, — вслух произнес он, — ты и прибыл, Кудеяр. Вот и начинается…»
      Он обошел свое жилище, посидел на диване, в креслах и на стульях. В ванной оказалась и горячая вода. «Так, брат Визин, коллега! Вот ты и в Долгом Логу. И тебя здесь ждали. Дурных нема, как утверждает вахтер дядя Саша в далеком НИИ далекого города. Забронировали лучший номер. Улыбка администраторши. Скоро, очевидно, позвонят. Не отвечать, пусть телефон хоть разорвется. Конечно, глупо не отвечать, когда всем известно, что ты тут. И все же: не отвечать. Пока. И чтобы не искушаться — отключить. Решено».
      Визин вооружился дорожным ножичком, снял колпачок подводки, отсоединил проводок, загнул его, отвел понадежнее от клеммы, поставил колпачок на место. Снял трубку, послушал — телефон был мертв.
      Потом он пошел в ванную, приготовил прохладную воду, погрузился в нее и долго лежал, отмокая и остывая. Как ни странно, манипуляции с телефоном придали ему уверенности, настроение улучшилось. Выйдя и переодевшись, он почувствовал себя почти совсем бодро и деловито, и к карте, что висела на рейке над радиоприемником, тоже подошел бодро и деловито.
      Это была карта области. От железнодорожной станции до Долгого Лога 220 километров. Так говорили в самолете. «Вот какие расстояния, — подумал он. — Не мудрено, что здесь еще не все разнюхано».
      Он сел за стол, сложил, как школьник, руки перед собой, опустил на них голову и зажмурился.
      Ему примерещился гигантский гейзер; толстая струя горячей воды с ревом уходит в небо, а вокруг расползаются желтоватые ядовитые испарения и клубясь обнажают в мутной парящей жиже скользкие женские тела с рыбьими хвостами… Кто-то через томительно равные промежутки магнитофонным голосом повторяет «не подходите… не подходите…» Визину мучительно хочется подойти, и он, презрев запрет, подходит, его окутывает желтое облако, и он вначале осторожно, а потом отчаянно, смело, полной грудью вдыхает… И — все исчезает. И сам он исчезает, превратившись во что-то бестелесное, летучее, как пар или газ, бесцветный, неуловимый. И вот эта новая субстанция свободно перемещается в пространстве, просачивается сквозь камни, стволы деревьев, землю, и она все видит и слышит, а ее не видит и не слышит никто…
      Лицо его заливал пот, и он потянулся за полотенцем, и замер, потому что раздался стук в дверь. Через несколько секунд стук чуть слышно повторился.
      — Да!
      Вошла горничная.
      — Здравствуйте. Я вас не потревожила?
      — Ничего, — сухо отозвался Визин.
      — Светлана Степановна послала узнать, может, вам чего-нибудь нужно.
      — Кто такая Светлана Степановна?
      — Так администратор же!
      — Ага.
      Визин стал ее разглядывать. Она была невысокой, плотной, миловидной, приоткрытый рот обнажал ровные, голубовато-белые зубы; у нее были длинные глаза, в которых таилась неуверенность.
      — Передайте Светлане Степановне, мне нужен проводник по тайге.
      Девушка растерянно заморгала, покраснела.
      — Ладно, — сказал Визин и отшвырнул полотенце. — Пекло тут у вас… Прямо Каракумы какие-то…
      — Правда! — Она облегченно вздохнула; постоялец все же, кажется, человек нормальный. — Давно не было такого лета. Даже старики удивляются.
      «Я буду верить в русалок, — подумал Визин. — Да-да, в русалок и в стариковские приметы, и буду напиваться, и приставать к женщинам, и заверчу роман, и черт с ним со всем…»
      — Кто забронировал для меня номер?
      — Василий Лукич. Бражин.
      — Редактор «Зари»?
      — Ага.
      — А как Светлана Степановна узнала, что я — именно тот самый Визин, которого ждали?
      — Ну как же! Светлана Степановна давно работает… Различает… Круглое лицо ее и шея опять заалели.
      — Как вас зовут?
      — Тоня.
      — Значит, так, Тоня. Пока всем говорите, что его, мол, нет в номере. Я хочу отдохнуть. Договорились?
      — Ага.
      — Садитесь! — приказал он.
      Она послушно села, положив на колени руки.
      — Раз уж Светлана Степановна послала вас ко мне, то расскажите про Долгий Лог.
      — Что рассказывать? — Она была смущена.
      — Все.
      — Прямо не знаю, как… У нас тут недавно такой ураган был, страшно вспомнить. Три дня назад. Я такого никогда не видела. И старики не припомнят. Вот иной раз по телевизору показывают, в Америке там, или еще где. А если бы наш показали, так еще страшней было бы. Вы не поверите, настоящее светопреставление. — Впечатления от урагана были, кажется, сильнее, чем смущение перед важной персоной.
      — То-то, — сказал Визин, — когда я ехал из вашего аэропорта, смотрю, вокруг все словно нарочно разворочено.
      — Что вы! — возбужденно подхватила она. — И лес повалило, и крыши посрывало, заборы, столбы. Я как раз у бабушки картошку полола. Жара стояла — жгло прямо. Дней шесть уже такая жара. И тут, смотрю, туча. Солнце закрыла. Ну, думаю, сейчас ливанет. А ветер как пошел, как пошел прямо несет, с ног валит. Я чуть до дому успела добежать. Только на крыльцо, а оно тут и началось! Кусты за огородом, смотрю, гнутся, все ниже, ниже, прямо распластались. И тут — бах! — черемуха рядом с домом росла, старая уже, — так пополам ее, как спичку. А у соседей, смотрю, крыша поднялась, потом перевернулась и — хрясь наземь. Господи! Ну, думаю, и у нас сейчас, у бабушки. Но — выстояла. Потому что соломенная, старая. А которые шиферные — так хоть кусочек, хоть шиферинку да отдерет. Грохот стоял — не передать. И так — минут сорок. Даже картошку повалило. Представляете? Всю ботву, все вообще — как катком…
      Она уже рассказывала чуть ли не взахлеб, с охами и ахами, уточнениями и повторами, — событие, вероятно, было в самом деле из ряда вон. Но Визин в какой-то момент поймал себя на том, что не столько слушает, сколько разглядывает ее. Она, наконец, заметила, сбилась, опять покраснела, и он, сделав вид, будто ничего не произошло, спросил:
      — Жертвы были?
      — Точно не знаю, но говорят, вроде…
      — Вон, выходит, какие у вас опасные места.
      — Да нет, это редкость. Потому что жара такая. Может, раз в сто лет. Просто такое лето выпало.
      — Я собираюсь путешествовать, — солидно проговорил Визин. — Поэтому меня интересуют мосты и дороги. Не пострадали?
      — Не знаю, не слышала. Что им сделается-то, мостам и дорогам? Сообщение, вроде, нигде не прервалось. Вот электролинии — эти нарушило, повалило столбы.
      — А автостанция у вас тут где?
      — Да как на площадь выйдете, так по левой улице, и как раз на автостанцию и попадете. Там и базар рядом. Можно и позвонить.
      — Спасибо, — сказал он. — Я пройдусь для начала.
      — Станция маленькая. Да и базар… — Ей, видимо, хотелось еще поговорить, но она не знала, как на это посмотрит постоялец; она поминутно взглядывала на него, и лицо ее то озарялось надеждой, то становилось удрученным.
      Визин решил пожалеть ее.
      — Вы так и не рассказали про свой городок.
      — Да что… — Она усмехнулась. — Городок как городок. Можно сказать, большое село и все. Что тут такого может быть? Обыкновенно. — И скоренько добавила, стрельнув в него глазами. — Скучно бывает.
      — Скучные люди — это мрачные люди, — сказал Визин. — Тяжеловесность, хмурость, лоб в морщинах. А вы разве хмуры, ваш лоб разве в морщинах? Не похоже, чтобы вы скучали.
      Она моргнула.
      — Куда тут пойдешь-то? Да и что смотреть? Кино… Танцы… Все друг друга наперечет знают. А природа хорошая! — с неожиданной хвастливостью закончила она.
      — Если природа хорошая, то не может быть скучно.
      — Кому как. — Она поднялась. — Ой, мне надо идти!
      — Вы мне про природу еще расскажете, да? — спросил Визин. — Я ведь не собираюсь в путешествие немедленно. Мы еще поговорим?
      — Ага.
      — Еще раз спасибо вам.
      Она вышла.
      «Кажется, я веду себя по-хамски, — подумал Визин. — Этакий цивилизованный туз в провинции. Тузик. Которому бронируют лучший номер. Позор и срам. Но чего они от меня ждут?..»

ПЕРЕВАЛ

1

      Это был видавший виды российский городишко. Тысяч восемь населения. Окраину составляли неширокие тихие улицы, где новые разноцветные домики с верандами и подвальными этажами чередовались со старыми, массивными, почерневшими под солнцем и ветром; почти при всех домах были палисадники, а за домами тянулись внушительных размеров огороды, сады, между которыми тут и там виднелись заброшенные лужайки, островки, поросшие низким кустарником холмики, захламленные каменьями, выкорчеванными пнями, старым скарбом. А в центре, отстоявшем от окраин местами всего на двести-триста метров, поднимались уже двух- и трехэтажные здания, также разных возрастов и фасонов, хотя современное градостроительство заявляло здесь себя не особенно ретиво; почти сплошь, по крайней мере, в самом центре, высились махины пятидесяти-восьмидесятилетней давности, занятые под учреждения и расположенные друг против друга вокруг небольшой горбатенькой площади. Посреди нее и возле учреждений были разбиты газоны; тротуары здесь были асфальтированными, с бордюрами, не то что на расходящихся веером от площади улицах, на которых покоился вековечный деревянный настил, отгороженный от проезжей части шпалерами кустов и деревьями, а от домов пышными палисадниками: идешь, как по тоннелю.
      Было знойно и пыльно. Всюду виделись следы разрушений: поваленные и переломанные тополя, березы, осины, снесенные заборы, зияющие провалами крыши, сорванные рекламно-агитационные щиты и плакаты. И хотя это удручало взгляд, и хотя по площади громыхая сновали грузовики и шел говорливый народ, и торговали киоски, и пилось у бочек пиво и квас, — городишко, тем не менее, производил впечатление тихой, — даже, может быть, идиллически тихой, — заводи. Это был, конечно же, отшиб, самая настоящая глубинная провинция. Однако, во всей этой тихости, миниатюрности и вывесочно-витринной претенциозности было что-то, — так, по крайней мере, показалось Визину, — нарочитое, ярмарочное, а то и откровенно притворное, как будто Долгий Лог хотел сказать всему миру: никаких, на самом деле, «темпов и ритмов», «информационных тайфунов», «бешеных пульсов времени» и прочей вашей ахинеи нет, все это — кабинетные придумки и искусственность, а то, что Тоня сказала «скучно», так это она, может быть, сказала с гордостью. Можно, конечно, понавесить и понаставить всяких там пестрых штучек, сделать «не скучно», расфуфыриться, чтоб не сказали, что, мол, не в ногу со временем, — но, дорогие мои, ветерок дунет и — все: первозданность осталась, то, что было до нас и будет после, а бутафория развеяна в прах… А уже лично Визину Долгий Лог будто бы говорил и вовсе задиристое: «Да будет тебе известно, — говорил он, — что не „ритмы“ твои и „пульсы“ определяют физиономию эпохи, как хотелось бы тебе, ученому и горожанину, а нечто иное, и попробуй-ка своими лабораторными мозгами понять, что именно. Ты вот, например, думаешь, что жизнь тут течет по отживающим меркам, а мы, Долгий Лог, думаем, что жизнью ты уже давно называешь совсем не то, что на самом деле живет. И еще Долгий Лог, вроде бы, говорил, что, дескать, куда же ты, чучело, рванулся-то? Какая тебе Сонная Марь нужна? Для чего она тебе нужна, ты хоть имеешь представление? За какими призраками гонишься? А вот Тоня — не призрак, и обнимал бы ее себе на здоровье, и это было бы понятно, по-человечески, и — тоже ураганам не подвластно…»
      «Да, — размышлял Визин, — в принципе, им тут наплевать на твои ученые головоломки. И той же Тоне наплевать. Вот организуют встречу с тобой, расскажешь им про свою науку, а они посмотрят на тебя, артиста…»
      В три часа дня воздух был уже как в бане; свет резал глаза; едкая пыль оседала во рту, в горле. Визин повернул в небольшой парк, что спускался от площади к озеру.
      У входа торговали квасом; он выпил две кружки и пошел в глубь парка; облюбовав скамеечку в тени, он сел и увидел перед собой галерею портретов, над которыми тянулся ряд больших серебряных букв — «Лучшие люди района». Галерею приводили в порядок два разомлевших работника — ураган и тут оставил след. На одном из портретов была черноволосая и бронзовощекая женщина; внизу значилось: «Кравцова Е. К., доярка колхоза „Новая жизнь“».
      — Мое почтение, коллега, — измученно проговорил Визин; его лицо исказила гримаса, он отвел от портрета глаза, достал платок и начал утираться от пота.
      — Знакомы с Катей? — спросили рядом.
      Откуда он взялся, этот грузный, седоусый гражданин в соломенной шляпе, когда умудрился присоседиться?
      — Нет, — отвечал Визин. — Ошибка.
      — Насмехаетесь, значит. — Седоусый поджал губы. — Вы, интеллигентный, судя по виду, человек, а насмехаетесь. «Доярка, дескать, Дуня сельская…» Это — когда, значит, хотят подчеркнуть, что женщина простовата, мало книжек прочитала или уж совсем распустеха. А это, извините, серость. И дурность. Таких как она, между прочим, единицы. Понимаете?.. С самого детства на ферме. Когда еще этих аппаратов и в помине не было.
      — Я и не думал насмехаться, — сказал Визин. — С чего вы взяли?
      — Это такая работа, — такая, — не слушая, продолжал сосед. — Не каждому по плечу.
      Визину не хотелось уходить из тени; для нейтрализации обстановки следовало бы объяснить этому чудаку, что никто и не помышлял оскорблять или принижать их знатную Кравцову Е. К., но как объяснишь?
      — Честное слово, у меня не было намерения, чтобы как-то непочтительно… — Визин запутался, слова иссякли.
      Во взгляде седоусого мелькнула снисходительность.
      — Все, кто не знает, думают, это — так себе: пришел, включил доильный аппарат и покуривай… А они, понимаете, встают в четыре утра. Уборка, поение, выгон. Потом — домой. А к одиннадцати — опять на ферму. Дойка, заливка в бидоны, сдача приемщице, установка фляг на помост — для молоковоза. И все — руками, руками, спиной. Знаете, сколько их надо перетаскать, этих бидонов? А сколько он весит?
      — Не знаю, — сказал Визин.
      — За тридцать килограммов! И такая физкультура часов до двух дня. А потом — еще раз на ферму, к девяти вечера, когда пастух стадо пригонит; опять дойка и все остальное. Часиков до двенадцати, до часу ночи. А утром в четыре — все сначала. Так-то. Причем еще мытье бидонов, аппаратов, подсыпка подстилки, подкормки и прочее, и прочее, как говорится. Ну, а когда бывают перебои с электричеством, тогда уж вручную, по старинке… А у каждой, между прочим, дом, семья, личное хозяйство… Я всегда, бывало, удивлялся: когда они спят!
      Визин слушал уже внимательно. Он представил себе щекастую, задорно глядящую с портрета Кравцову и попытался приложить к ней рассказ седоусого — прикладывалось с трудом.
      — Вы… — Он замялся, так как вопрос не хотел должным образом формулироваться, но седоусый понял.
      — Я — бывший председатель колхоза. Не того, где работает Катя, другого. В моем стиле работы имел место волюнтаризм. Помимо того, и на пенсию пора было… — Он проговорил это внятно, спокойно, без надрыва, который был бы тут объясним.
      — Понятно, — кивнул Визин.
      — А разошелся я, потому что задевает, когда о них говорят таким тоном… Но видно, я вас не так понял.
      — К сожалению, совсем не так, — пробормотал Визин. — Но если уж я назвал ее коллегой, то у меня есть основания.
      — Основания? — забеспокоился старик. — Если не секрет…
      — Секрет.
      — Тогда извините. Не смею лезть в душу. — Он как-то померк сразу. Сперва вы сказали, что обознались.
      — Я действительно обознался. Не коллега она мне.
      — Не понимаю… — Бывший волюнтарист достал «беломор», зажигалку, прикурил, протянул Визину.
      — Не курю.
      — Похвально. — Он спрятал папиросы, выдохнул дым. — По всем видимостям, мне и не надо ничего понимать. Извините, что спросил… Вон там когда-то висел и мой портрет. Третий слева. Катя тогда еще совсем молодой была. Но уже и ее портрет висел. И вполне заслуженно. Потом прошли годы, и она стала Екатериной Кирилловной… Тут на днях ураган прошел, много чего посрывало, посносило — сами видите. А ее портрет уцелел. Вот так: одних ураганы сносят, другие выстаивают…
      Визин поднялся.
      — Спасибо за беседу.
      — Наведывайтесь сюда, — сказал старик. — Тут прохладно. И смешные старики посиживают. Авось опять встретимся, а?
      — Может быть. Всего доброго.
      — Всего доброго.
      «Странный дед, — думал Визин, шагая по теневой стороне улицы. Отставной, видите ли, волюнтарист… Апологет доярок… Вот возьму и махну в „Новую жизнь“, к Екатерине Кирилловне. А что?! Свободная личность — что хочу, то и делаю. Познакомлюсь с доярками, попьем чаю, поделимся соображениями. И пусть все эти Сонные Мари проваливаются к чертям… Вот, пожалуйста: уже и настоящая тема появилась, истинно долголожская тема Е. К. Кравцова. А все-таки как правильно: „долголожская“ или „долгологская“?.. Следовало бы выяснить…»
      Уже потом он узнал, что бывшего председателя, человека в высшей степени честного и достойного, погубила страсть, которой он противостоять не смог, так как не умел лгать и притворяться; а Катя Кравцова была на четверть века моложе, и у нее была семья… «Волюнтаризм» послужил ширмой…
      Визин увидел киоск, купил вчерашний номер «Зари». Под названием стояло: «Орган долгологовского районного Совета депутатов трудящихся».
      Визин свернул газету, пошел в гостиницу, принял душ и завалился на диван; заваливаясь, он глянул в окно: там, на просторной стеклянной глади, чернела утлая лодочка, из которой торчала согбенная фигура. Визину хотелось зашторить окно, чтобы отгородиться от этого слепящего света, но подняться не было сил.
      Ему представилась Тамара, сидящая на удобном, как кресло, валуне перед этюдником и пишущая горные пейзажи: перевалы, например, или ледник, или стремительный поток и висячий мостик над ним… А как бы она, скажем, написала это вот озеро? Озеро с одиноким рыбаком… Нашла бы она данный сюжет заслуживающим внимания художника?..
      Уже после того, как было сделано открытие и прочитаны мэтровские «Медиаторы торможения», Тамара, как бы через силу, потащила его на выставку ее приятелей. Визин ходил мимо полотен, не испытывая никаких чувств; его лишь удивляли иногда краски или сюжет, или что-нибудь диковинное, когда сочеталось, сводилось вместе, казалось бы, несочетаемое и несводимое. И как раз о тех картинах, которые были ему самыми понятными и привлекательными, друзья Тамары говорили с усмешкой — «литература». Звучало это негативно, и Визин не мог понять, почему «литература» значит, «плохо».
      Потом в кафе тесно сидели за столиком — Тамара с Визиным и художник Никита со своей поклонницей Женей. А другие художники сидели за соседними столиками. Визин не помнил, о чем именно начался разговор, — да он, по правде, и не прекращался с тех пор, как покинули выставочный зал, — он помнил лишь басовитый голос Никиты, рассуждавшего о том, что чрезмерное увлечение динамикой при изображении человеческого, скажем, лица привело к искажению этого лица, и динамика стала самодовлеющей, и тут критикам, вопящим о формализме, ничего не возразишь.
      — Я, — говорил Никита, поглядывая на Визина, — за то, чтобы накренились в другую сторону. Вот изобразите мне статичность, полную атараксию.
      — Но это же просто старинная фотография, — сказала Тамара.
      — Согласен: крайность. Но когда сталкиваются две крайности, положение, как правило, постепенно выравнивается.
      Визин понимал, что говорится все это в известной мере для него и из-за него, — так устроила Тамара, пытавшаяся в последний раз, вопреки уже случившемуся, починить супружескую колесницу, — но говорил Никита и для свой поклонницы, которая пила его глазами, каждой черточкой лица, и за все время не произнесла ни слова. И Визин, которому тоже уже все было ясно относительно колесницы, принял игру и решил направить разговор в интересном ему направлении; ему показалось занятным, как, на каком уровне и в каком месте могли бы сейчас соприкоснуться их с Тамарой миры.
      — Атараксия, — сказал он, — это, может быть, еще не самая крайняя крайность в вашей идее. Полная амнезия, пожалуй, крайнее.
      — А что, резонно, — невозмутимо согласился Никита. — Память спит — это интересно.
      — Память не спит. Памяти нет.
      — Пусть — нет.
      — Вы думаете, такое можно изобразить? — спросил Визин с видом очень заинтересовавшегося человека, и Тамара покосилась на него с неудовольствием.
      — Изобразить можно все, — отвечал Никита. — Любую патологию. Я вообще удивляюсь, когда пытаются доказать, что предметом изображения должно становиться только положительное и красивое. Почему художнику отказывают в праве запечатлеть темное, мрачное, уродливое, трагедию какую-нибудь, несчастного, какого-нибудь агелянца или маргинала, например? Литературе в этом праве почему-то не отказывают.
      — Я слышал, что литература — это, мягко говоря, не фонтан, не блеск, бяка.
      — Там говорили не о той литературе, не в том смысле! — чуть ли не со стыдом за мужа сказала Тамара.
      — А в каком смысле? — придуриваясь, спросил Визин.
      — Герман Петрович просто шутит, — снисходительно попытался замять неловкость Никита, и Визин пошел ему навстречу.
      — Хорошо, бог с ней, с литературой в любых смыслах, с маргиналами и прочим таким. Меня вот заинтересовал портрет человека, лишенного памяти.
      — Разве в жизни такого не бывает? — Никита, кажется, окончательно смирился с тем, что этот дуб Визин признает в искусстве только то, что «бывает в жизни», и не только бывает, но и типично; как на недоумка смотрела на доктора наук и Женя.
      — Бывает, — охотно согласился Визин. — Амнезия — известное заболевание. Но вот, скажем, если отбросить заболевание. В состоянии ли человек сам лишить себя памяти? У него имеется неприятное, мучительное воспоминание, и он желал бы от него избавиться.
      — Как известно, — весомо проговорил Никита, хотя не понимал пока, куда клонит его собеседник, — как известно, защитные свойства организма таковы, что неприятные воспоминания вытесняются в подсознание.
      — Ну, видите ли, это — подсознание. Это все же еще память. Просто впечатления, воспоминания сокращаются, так сказать, до мизерной величины, происходит так называемая минизация. То есть тут уже не воспоминание, а своего рода код, то есть мы имеем дело с кодированным впечатлением. (Папка Мэтра выручала как нельзя лучше!) — И тут достаточно соответствующей обстановки, чтобы этот код, эта мизерная величина воскресла, разрослась, восстала от спячки — и снова налицо полновесное воспоминание, от которого нам хотелось избавиться. Извините, что я так затягиваю, так, может быть, туманно говорю. Но вытеснение в подсознание это не вытеснение совсем. Вот что я хочу сказать. Я же имел в виду полную ликвидацию неприятного впечатления.
      — Ну, знаете, — несколько озадаченно сказал Никита, — тут, я думаю, требуется уже некоторое вмешательство извне.
      — И вы так считаете? — обрадованно спросил Визин.
      — Конечно. А вы, значит, тоже?
      — И я. Вот почему я и спросил: можно ли изобразить на картине такого человека? Вчистую лишенного памяти.
      — Идиота, стало быть?
      — Скорее, может быть, мумию.
      — Хватит, Герман! — с досадой сказала Тамара. — Какое все это имеет отношение…
      — Но почему же! — перебил ее Никита. — Я, кажется, улавливаю мысль Германа Петровича. Только я хотел спросить, если это не нескромно: это тоже по вашей профессиональной части?
      — Нет, — сказал Визин. — Хобби. Просто проблемы памяти давно меня интересуют.
      — По-моему, такого рода вмешательства в организм человека безнравственны, — сказал Никита.
      — А если он очень хочет что-то забыть, а своих сил, сил организма недостаточно? Безнравственно ли помочь человеку в беде? И можно ли, повторяю, представить такое на полотне?
      — Сциентизм! — громко сказал кто-то из близсидящих за соседним столиком. — Знанизм! Можно рехнуться, когда подумаешь, сколько сил потратило человечество на изобретение слов, чтобы затуманить смысл сущего.
      — Я целиком согласен с вами! — также громко отозвался Визин.
      — Согласен, а мелете!
      — Что поделаешь? — Визин улыбнулся, развел руками. — Каков век, таковы и мы. Но вы совершенно правы: слов, прямо обозначающих смысл, гораздо меньше, чем слов, изобретенных для его затуманивания.
      — Между прочим, и дел тоже…
      По дороге домой они с Тамарой успели поссориться и помириться, но это был чисто дипломатический мир.
      — Почему ты валял дурака?
      — Я вовсе не валял дурака. Наоборот!
      — Умного, значит, валял…
      — Я хотел его понять. Его, ваш круг. Ты же для этого и вытащила меня.
      — Выставил себя на посмешище… И меня заодно.
      — Ну, тебя они, пожалели. Муж-дурак — при чем тут жена?
      — У хорошей жены не бывает муж-дурак.
      — Похвальная самокритика. Но они явно так не думают. Они думают, что ты — несчастная. Не повезло бедной… Кстати, а что этот Никита? В самом деле талантливый художник?
      — Он больше теоретик, — отрезала Тамара. — С каких это пор тебя интересуют проблемы памяти?
      — С некоторых… Просто ты была невнимательна, когда я пытался с тобой заговорить. Но — это чепуха. А вот — не чепуха: как она на него смотрела. Силы небесные, как она на него смотрела!
      — Кто?
      — Женя. Как на Гения, как на Титана, как на Единственного.
      — Обыкновенная влюбленная дурочка.
      — Не скажи! Обыкновенные так не смотрят.
      — Позволь уж мне судить.
      — Поистине, — сказал Визин, — если женщина любит, она докажет и тебе, и себе, и всему свету белому, что ты самый хороший, самый умный, самый сильный, самый талантливый, самый-рас самый…
      То был их последний долгий разговор — потом были одни только короткие фразы, а потом еще — телеграммы…
      Воспоминание улетучивалось, затягивалось дымкой. За окном зверело солнце Долгого Лога, оно било сквозь стекла прямо в лицо, и Визин натянул на глаза полотенце…

2

      Музыка доносилась то ли из соседней комнаты, то ли с улицы. Пел народный хор, и от этого приглушенного стенами, мелодичного и тягучего пения, появилось в душе какое-то щемящее сладостное чувство, родившееся в полусне из ничтожного, мутного ощущения и разросшееся затем до океанических размеров и пробудившее его, наконец. И Визина качало на волнах этого пения, и ему хотелось плакать. Он не понимал вначале, что за музыка, не сознавал, что поет народный хор, что песня — знакомая и незатейливая, а потом понял и осознал, но это не убавило чувства; незнакомо размягченный и пропитанный мелодией, он понимал также, что никогда, оказывается, раньше не слышал этой песни, если под слушанием понимать не только функционирование ушей.
      Потом хлопнула дверь, кто-то что-то громко сказал, и музыка оборвалась, но она оборвалась только за стеной, а не в нем, Визине. Долго еще он лежал, не желая и боясь шевельнуться, цепляясь за отзвуки мелодии в себе, напрягаясь и силясь как можно дольше протянуть только что пережитое, и это ему удавалось, и порой казалось даже, что музыка усиливается.
      «Когда мне в последний раз хотелось плакать? — подумал он. — Что же такое со мной происходит?..»
      Он нехотя поднялся. Солнце, низко повисшее над дальними берегами, из последних сил рвалось в окно; лодка с рыбаком стыли на месте, под ними висели их опрокинутые двойники. Визин затянул шторы, и скрежет колец о штангу показался мерзким и кощунственным. Стало сумрачно.
      Визин постоял возле стола; лицо его было обращено к карте, но он не видел карты. Он вдруг догадался, что испытанное им два месяца назад, когда он вышел ночью на балкон и увидел небо, и испытанное только что в связи с этой музыкой из-за стены, — звенья одной цепи. Но что за цепь, что за звенья, и каковы те, которые расположены между ними, и где начало и конец цепи, — все это объяснению не поддавалось.
      Он выглянул: по коридору хозяйским шагом двигалась Тоня.
      — А мы думали, что вас нету, — сказала она. — А к вам Николай Юрьевич приходил.
      — Какой Николай Юрьевич? — с досадой спросил Визин.
      — Николай Юрьевич! Из газеты. Андромедов.
      — Андромедов?!
      — Ну да! А мы думали, вас нету. Дверь замкнута. А Светлана Степановна говорит, что не видела, когда вы возвращались. — Тонины глаза беспокойно бегали, они реагировали на каждый звук; ей определенно не хотелось, чтобы кто-то видел ее беседующей с ним в пустом коридоре.
      — Вы правильно думали, — сказал Визин. — Я спал. А это все равно, как если бы меня не было. А потом, мы ведь с вами договорились, что меня ни для кого нет.
      — Ага. А Николай Юрьевич сказал, что еще зайдет.
      — А меня нет.
      Она улыбнулась.
      — Мне надо основательно отдохнуть. Кажется, я здорово устал. Потрясающая сонливость! Кажется, не просыпался бы.
      — Бывает. Я скажу Николаю Юрьевичу.
      Она пошла дальше, а он вернулся к себе, сел к окну и слегка раздвинул шторы. Солнце закатывалось. С каждой минутой свет меркнул, лес на той стороне озера превратился в сплошную темную многогорбую полосу. Рыбак и его отражение были неподвижны. Это было совсем не похоже на акварель жены «Закат над озером».
      «Когда же этот Николай Юрьевич собирается зайти? Ведь уже около десяти. Он что, ночью наносит визиты? Или это тут в порядке вещей? А может, считается, что светила науки ночью не спят?.. А ресторан, интересно, тут у них до какого часа открыт?..»
      Он привел себя в порядок, поприхорашивался перед зеркалом, вышел. Тоня шла теперь с другого конца коридора.
      — Есть блестящая идея, — сказал он решительно. — Идемте в ресторан! Приглашаю составить компанию.
      Она засмущалась, улыбнулась, обнажив красивые зубы.
      — У меня ж смена… Да и убил бы муж, если б я…
      «Мужа» он никак не ожидал. Последовало несколько противоречивых ощущений, прежде чем он смог собраться и сказать:
      — Простите, не знал, что вы замужем. Не скажешь, глядя на вас. Потом, вы так говорили про скуку здесь, про танцы…
      — И замужним бывает скучно, и они ходят на танцы…
      Они пошагали по коридору; она — подчеркнуто на расстоянии, даже чуть-чуть сзади.
      — Так бы, значит, сразу и убил? — спросил он.
      — Может, и не сразу. — Она засмеялась негромко. — Ну, а Светлана Степановна?.. Сами поникаете. Смена моя кончается только в двенадцать. Да и в ресторане… Все всех знают.
      — Жаль, — сказал Визин. — Придется трапезничать одному.
      — Ой, — сказала Тоня, — там вы не соскучитесь. — И шмыгнула в какую-то дверь.
      Убегая, она как-то странно взглянула на него, и он решил, что у него что-нибудь неладно во внешности. Он остановился перед коридорным зеркалом и увидел, что воротник рубашки слегка помят. Пришлось возвращаться. Он достал из чемодана новую рубашку, но и она была мятой. Он пошел в гладильню. Там грузный мужчина в трусах, обливаясь потом, орудовал над разобранным утюгом; рядом лежали недоутюженные брюки.
      — Что у них тут за техника, бес его знает…
      — А другого нет? — спросил Визин.
      — Все поломаны. В починку сдали, говорят.
      Визин сел ждать. Заглянул еще кто-то; посмотрел вздохнул.
      — Да. Из дерьма конфет не сделаешь.
      — Почему же? — не отрываясь от работы, ответил мужчина в трусах. Сделать можно, только они будут невкусными.
      Пессимист вышел.
      — Сейчас он у нас пойдет, — добродушно сказал мастер.
      Визин встал, обошел гладильню, выглянул в окно; отсюда тоже было видно озеро, другая его часть, менее, как показалось, живописная и уже с тремя неподвижными лодками.
      — Рыбаки тут, я смотрю, несгибаемые, — сказал Визин.
      — И удачливые, — отозвался мужчина.
      — Богатый, значит, водоем.
      — Пока еще богатый. Хоть и рыбнадзора, считай, нет.
      — Свободный промысел?
      — А что рыбнадзор? Охрана, скажу я вам, только приманка для вора. А они сами себе охрана.
      — Можно только приветствовать.
      — У них тут всяких добровольных обществ — пруд пруди. Вы посмотрите на плакат.
      Визин обернулся: на стене у двери висел крупный плакат. Он весь был испещрен цифрами — названия и численный состав добровольных обществ (пчеловоды, садоводы, рыболовы, охотники, травники, грибники, прикладники и так далее), население городка и его средний возраст, количество озер в районе, площади различных угодий, браки и рождаемость, сельскохозяйственные достижения, ежегодное число гостей, число кинофильмов, концертов, выпускников школ и сельхозтехникума, и еще, и еще… У Визина зарябило в глазах.
      — На первый взгляд думаешь: зачем? — продолжал словоохотливый мужчина. — А потом оказывается — интересно. Этакая объемная и разносторонняя картина жизни. Только вот почему она висит в гостиничной гладильне, ума не приложу.
      — Да, действительно, — усмехнулся Визин и подумал: надо расспросить Тоню.
      — Ага! — сказал мужчина. — Нагревается, капризник. — И подождав немного, стал доглаживать брюки. — Попробуйте-ка всю эту статистику запомнить!
      — А для чего ее запоминать?
      — Ну хотя бы для интереса. Приедете домой, расскажете.
      — Можно записать, — сказал Визин.
      — Можно, — согласился его нечаянный собеседник. — А можно и запомнить. Есть такая наука — мнемотехника. Наука о том, как можно быстро запомнить множество разных сведений. Названа по имени богини памяти Мнемосины. Специалисту мнемотехники запомнить весь этот плакат — дважды два.
      — Вы специалист по мнемотехнике?
      — Нет. Я агроном. В командировке. Здесь они перспективный сорт ячменя получили. А мнемотехника — увлечение. Но только… Не нравится мне запоминать цифры, не очень я к ним, так сказать, расположен. Конечно, в моей профессии без цифр невозможно, и многое надо держать в памяти. И все-таки… не лежит душа. Все цифры, цифры, счет…
      «Боже! — чуть ли не с каким-то суеверным страхом подумал Визин. Сейчас заведет про математическое искривление. Кто их на меня напускает? А может быть, раньше я просто не замечал?..»
      — Мы любим цифры и числа. Безмерно. Но подумайте вот в каком направлении. Все наши цифры — километры, кубометры, тонны, баррели и тому подобное, с добавлением к ним любого земного количества нулей, по сравнению с космосом — чистейший вздор, мелочь, пыль, то, что как говорят математики, практически нечего и в расчет принимать. И в этом контексте, перефразируя известные слова, Наш микрокосм не имеет аналогов в макрокосме. Да и имеет ли вообще?
      — И все-таки мы живем на Земле, — сказал Визин.
      — Да, и все-таки мы живем на Земле. Это достоверность. И, конечно, исходить надо прежде всего из нее. И все же, и все же… Как-то грустно становится, когда сравнишь… когда видишь наши цифры крупным шрифтом… Все. Закончил. Пожалуйста. Не выключать?
      Мужчина оделся.
      — Извините за болтовню. Не молча же сидеть…
      Они распрощались, и больше этого агронома Визин не встречал никогда.
      Ресторан оказался вполне симпатичным: простор, широкие проходы между столиками, высокий потолок, все деревянное, с претензией на последнее слово дизайна, расписанные под ультрамодерн стены, голубые, лоснящиеся одеяния официанток. Стоял довольно сносный гам; меломан пел голосом Ротару:
 
Мы ей подарим два крыла,
Чтобы она у нас крылатая была…
 
      Визин облюбовал столик подальше от меломана, в углу, у окна. Окно было открыто, и в него струился свет потухающего заката и втекала озерная прохлада — наконец-то прохлада. И сразу же требовательно, даже воинственно захотелось есть.
      — Салат из помидоров — два раза, — нетерпеливо сказал он меланхоличной шоколаднолицей официантке. — Отбивная — два раза. Водки — двести граммов. И что-нибудь попить.
      Она записала — не спеша, отчетливо, крупными буквами.
      — Может, это еще не все, — предупредил он. — Может, я еще захочу. Дико проголодался. Спешить некуда.
      — Значит, добавите. — Она улыбнулась, удалилась неторопливо и плавно и — вот уже с полным подносом плывет назад.
      «Это я понимаю! — возбужденно думал он, глотая слюну. — Это — Долгий Лог! В два счета! И без спешки. И — никаких томлений-ожиданий. То есть, тут вам, граждане коллеги, не крупный научно-культурно-промышленный центр. А воздух-то! Вы, коллеги, уже позабыли, что бывает такой воздух…»
      Все было изумительно вкусным: и помидоры, и отбивные, и гарнир, и водка — да, и водка! — дома он никогда не пивал такой водки, такой приятной и холодной. «Это я понимаю!»
      Визин увлекся, заказал еще; окружающее заискрилось, стало уютным, ненавязчивым — этаким кисейным фоном. А когда оно, окружающее, опять прояснилось, и загорелись притушенные по современному бра, и меломан все настойчивее обязывался подарить два крыла, «чтобы она у нас крылатая была», перед Визиным оказался тонкий молодой человек в белой льняной рубашке, с золотистым галстуком; он тоже ел и пил.
      Молодой человек был рыж, кареглаз и краснощек; филигранное лицо его выражало сосредоточенность и прилив гастрономических чувств; судя по тому, насколько он возвышался над столом, он был невысокого роста. Он то и дело шмыгал носом. На стуле возле него покоился пузатый черный портфель.
      Этот-то портфель, — да еще, пожалуй, шмыганье носом, — и позволили Визину восстановить картину; как он подошел, как спросил — вежливо и деликатно — про свободное место, как поблагодарил, сел и так далее. Произошло все совершенно обычно, косвенно как-то, потому что Визин был углублен в ужин, и теперь вот только восстановилось ясно и осозналось: сидит рыжий молодой человек и кушает, а рядом какой-то дурацкий портфель, и значит, он, вероятнее всего, местный, а не приезжий, потому что зачем бы, скажите пожалуйста, приезжему тащить из гостиничного номера в ресторан портфель, и зачем вообще он сел сюда, нет, что ли, свободных столиков, а впрочем, пусть сидит, если охота; но с другой стороны, зачем местному тут ужинать, что у него дома нет, что ли, или уж оригинал какой-нибудь. Нет, в самом деле! Важный повод? Холостяк?..
      У Визина сделалось очень благодушное и размягченное настроение — он отлично поужинал, голова слегка кружилась, было хорошо и безмятежно, и к тому же, достаточно прохладно после этого ужасного пекла сегодня. Он оглядел зал: там за четырехместным столиком сгрудились шесть или семь персон, что-то лихо обсуждают — похоже, рыбалку: так характерно разводят руки; там, кажется, семейное торжество; там — группка молодых, долговязых ковбоев и ковбоиц — вот, и такие тут есть… Преимущественно, конечно, местная публика, без сомнения. А приезжие — особнячком, по одному, по два — этих сразу отличишь: и по костюмам, и по манерам, и по выражению лиц. Например, вон та, темноволосая и красивая женщина с усталым лицом — она явно залетная; или вон тот скорбный азиатский юноша, робко выглядывающий из-за стакана с компотом. Вроде бы, с этой женщиной и этим юношей летели в одном самолете, в последнем. «Видна разница, видна, — самохвально подумал Визин. — Местные, не местные — как на ладони. Я всегда был неплохим физиономистом».
      Рыжий все-таки смущал. Он, судя по всему, местный, но что-то и противилось окончательному заключению. Почему, позвольте спросить, праздничный галстук, белая рубашка? Кто так ходит на работу? Разве что в какую-нибудь контору? Да и в контору так вряд ли ходят. А если он щеголь? А какая может быть работа в конторе до такого часа? Задержался? Планы, отчеты? Какие отчеты в начале июля? А что как он не местный вовсе, приехал и в гостинице ему отказали? Вот он мается со своим портфелем… И все же он не похож на мающегося — такая отутюженность, краснощекость… Нет, он все-таки местный: так смотрел на официантку, так заказывал, так говорил… «Да ну его к шутам, — отмахнулся Визин от докучливых рассуждений. — Тоже нашел проблему…» И кивнув официантке, заказал еще водки и чаю… И спустя минут десять, ему захотелось вдруг поговорить с рыжим, и они начали говорить, и рыжий тоже заказал водки и чаю, и Визин тоже еще заказал, и тот тоже…
      Они уже говорили, как два человека, понимающие друг друга с полуслова, и молодой человек был очень восторженным и оживленным, и наконец, пожав друг другу руки, они познакомились: «Коля» — «Визин. Герман Петрович».
      — Вот, думаю, портфель. Портфель — это факт. Это, так сказать, улика! Ха-ха-ха-а-а…
      — Ха-ха-ха! Верно, улика, очень даже верно.
      — Значит, думаю — местный.
      — Резонно, ха-ха-ха!
      — А почему, собственно, так поздно с портфелем?
      — Да в конторе задержался!
      — Вот именно!
      — Ха-ха-ха!
      — Ха-ха-ха!
      — Вот, Коля, что значит физиогномика!
      — Да! Это — наука, наука, что бы там ни говорили!
      — Наука, определенно! Прежние мнения пересмотрены…
      — Ой, Герман Петрович! — обмирая от восторга, нараспев говорил рыжий. Ой, как это здорово! Наука! Если только вдуматься! Вы себе представить не можете, как я уважаю науку! Не только, конечно, физиогномику…
      — Ну, в настоящее время любые отрасли…
      — Да! Да! А ведь некоторые отрицают роль науки, ее вес! Ну как же так? Это же ведь… Вы, как передний край…
      — Нет, Коля! Нет. Я, конечно, ценю ваше благоговение и тому подобное, но… Вы имейте в виду… То есть я уже, можно сказать, безработный. Передний край уже не я, уже все…
      — Я понимаю, Герман Петрович, почему вы… Вы не подумайте, что я так просто, досужий интерес, формальный этикет… Нет! Я — серьезно. Я знаю: наш век — век науки и техники. Когда такие усилия ученых, внедрение в такие области…
      Визин в какой-то момент заметил на стене русалок. Да-да, этот супермодерн — это, оказывается, выглядывающие друг из-за дружки русалочки, русалки и русалищи, разных обличий и конфигураций.
      — Местный художник! — Коля моментально переключился с науки. Самородок, в известном смысле.
      — Вот бы ни за что не подумал, что местный, — сказал Визин. — Такое воображение, такая фантазия! И мысль, мысль! Я не хочу, конечно, сказать, что тут, на далекой периферии, не может быть мысли и воображения, но все-таки неожиданно. Знаете, как привыкли: раз периферия, то — обязательно примитив, аляповатость, подражание, робость, — словом, периферийность. Есть, существует такое городское заблуждение. А вот — пожалуйста! Я, Коля, немного знаком с художнической братией, так что… Этот ваш художник очень впечатляет. Признаться, я не видел, чтобы так раскованно, непосредственно… Наверно, русалки — потому что озеро рядом, да?
      — Ну да! Ресторан называется «Озерный». А у этого художника, Герман Петрович, вообще очень нетрафаретные идеи.
      — И нетрафаретное исполнение, я бы сказал.
      — Мимо ведь не пройдешь, верно?
      — Не пройдешь! Фантастика, и в то же время так реалистично. Конечно, профессионально я судить не берусь…
      — Тут вообще много интересных людей.
      — Оно и видно. Ваше здоровье, Коля!
      — Ваше здоровье!
      — И здоровье Долгого Лога!
      — О, вы еще увидите!
      — Уже вижу…
      И еще что-то говорилось, и еще, и они уже все друг про друга знали, и к ним уже подсели, и Коля всем представил Германа Петровича, видного ученого-газолога, и снова поднимались тосты — за здоровье каждого в отдельности и всех вместе, за Долгий Лог. И Визин, войдя в раж, кричал что-то про искривление мира, про ночное небо и мелодию из-за стены, про царя-путника, доярок и волюнтаристов, а также про то, что наука ни черта не понимает, и меньше всего понимают разные писаки, потому что когда наука бессильна, они ей поют гимны, а когда действительно на взлете — разводят галиматью про кризис, отрыв от реальности, и так далее и так далее. Визин кричал, а Коля аплодировал. А кто-то лохматый и симпатичный все повторял, подмигивая, что ты, дескать, Петрович, не теряйся, баба она добрая, одинокая, и официантка меланхолически улыбалась и почему-то не разгоняла компанию, хотя ресторан был пуст и время работы вышло.
      Вообще-то, он не был пуст: со стен также меланхолично, как и официантка, улыбались русалки и пели про два крыла… Потом Визин сделал им ручкой — им и официантке, а с Колей, уже в вестибюле, прощался за руку, потом еще раз прощался, а с его приятелями, кажется обнимался. Потом шел по коридору гостиницы, насвистывая «мы ей подарим два крыла», с кем-то шутил, острил, блистал…

3

      Он проснулся в пятом часу. Сквозь щель между шторами пробивалось яркое утро. Было абсолютно тихо. И Визин ощутил нечто такое, что, видимо, ощущают, скользя по наклонной плоскости — и не за что уцепиться, и край плоскости неотвратимо приближается, а за ним — пустота и высота… «Я пропадаю, — подумал он. — И это в самом начале, стоило только-только оторваться от привычной почвы, вдохнуть другой воздух. Какая неприспособленная, бесхребетная тварь…»
      Голова гудела; в ней методично и злобно пульсировал тошнотворный ком боли и ком отрывочных мыслей о том, что «пропал», «погиб», что почему-то сразу разучился управлять собой. И теперь весь Долгий Лог, конечно, узнает, что к ним прикатил за фрукт, с чего начала, пребывание тут восходящая звезда науки… Сомнительная компания, хмельной ор, кривляние…
      Состояние было ужасным. Визин опять закрыл глаза — сил не было никаких, хотелось от всего отключиться, провалиться в преисподнюю, уснуть надолго. Но тут он почувствовал, что не один в комнате. Он с трудом повернул голову и увидел прямо сидящего в кресле за столиком человека; он увидел его профиль: рыжие волосы, розовую щеку, безукоризненные линии носа, губ, подбородка — вылитый юный Герцен из первого тома «Былого и дум». На человеке был светло-коричневый пиджак, над воротником которого виднелась полоска белой льняной рубашки и уголок золотистого галстука; рядом с креслом стоял пузатый черный портфель.
      «Господи! — подумал Визин. — Да это же тот самый, вчерашний! Да это же этот Коля! Сам Андромедов!» И ком боли в голове запульсировал сильнее. Да-да, сидящий в кресле Коля не мог не быть Андромедовым, и хотя его фамилия при застольном знакомстве, насколько помнил Визин, названа не была, да и о службе его ничего конкретного не говорилось, а только «наша контора», «задержался в конторе», Визину сразу следовало бы догадаться, кто перед ним и почему: приходил же Николай Юрьевич, интересовался, обещал еще зайти… Эта нелепая, — для огнедышащего июля, — затянутость, подтянутость, этот дурацкий галстук и еще более дурацкий портфель вполне соответствуют дурацкой писанине о Сонной Мари… Этот тип, скорее всего, целую ночь просидел — и никаких следов после вчерашнего: свежесть, безмятежность, краснощекость… И плевать ему на всякие там запреты не пускать никого, на приказания и просьбы, как, вероятно, и на запертые двери (тут в сознании Визина мелькнуло лицо очкастого студента в самолете), на этики и деликатности, хотя он вчера и распинался в своей любви к науке и ее сиятельному представителю.
      Человек, у которого, без сомнения, была фамилия Андромедов, повернулся, посмотрел преданно и преданно спросил:
      — Кофе хотите?
      У Визина не хватило сил даже на то, чтобы всерьез возмутиться. Он представил чашку с горячим, парящим, пахучим напитком, и губы его сами собой зашевелились; захотелось сглотнуть, но глотать было нечего — рот был сух, как пустыня. Но откуда тут, в этой дыре, в такую рань может взяться кофе? Вон даже в ресторанном меню не было.
      — Вас что, приставили шпионить за мной? — еле ворочая языком, с мукой спросил Визин.
      Гость вскочил и обескураженно засуетился, забормотал:
      — Герман Петрович! Да неужели я дал понять! Да если бы я… да я бы… я никогда, ни под каким предлогом… Я понимаю, что, может быть, не так вел себя, вы не так поняли…
      Рыжий начал возню с портфелем, что-то щелкнуло, звякнуло, на столе появились стаканы, термос, тарелочка с бутербродами, потом забулькало, и комната наполнилась жизнеобещающим, божественным ароматом. Это был кофе. Это был, кажется, какой-то необыкновенный, редчайший, мастерски сваренный кофе, которого Визин, может быть, никогда и не пил; во всяком случае, в данную минуту он не мог припомнить, чтобы так пахнул питый-перепитый им кофе, чтобы так жгуче его желалось. И, словно по команде, он начал высвобождать голые ноги из-под простыни, — пружины нудно заскрипели, — и сел, и не смущаясь присутствия постороннего, поплелся, подтягивая трусы, в туалет.
      Холодная вода освежила. Визин вытерся, посмотрел в зеркало, сморщился, пригладил бороду, вздохнул — ничего утешительного, обнадеживающего в том, что отразилось в стекле, он не обнаружил и отвернулся, чтобы не расстраиваться окончательно, и стал одеваться. «А вчера ты, скотина, изображал гусара…»
      Боль в голове не отступала, отдавалось каждое резкое движение. Но запах проникал и сюда, в ванную, и манил беспощадно и властно.
      На столе рядом с термосом пристроилась, медово поблескивая, початая бутылка коньяка. Андромедов стоял и сиял.
      — Кажется, вы полагаете, что я сюда бражничать приехал? — сурово сказал Визин, но получилось неубедительно.
      — Что вы, Герман Петрович! Да если бы я хоть одной мыслью, хоть тенью мысли… А то, что вчера, если вы думаете, что-то не так, так нет же, Герман Петрович, все было очень нормально, а что ребята подсели, тай это, честное слово, от чистого сердца, с доверием, с почтением…
      Да, конечно, это был он, Андромедов — он и вчера весь вечер стрекотал в том же духе. Этот Коля, пропади; он пропадом, эта краснощекая рыжая бестия в золотистом галстуке, этот сдвинутый на любви к науке щебетун со своим кретинским портфелем… Выследил, сукин сын. Теперь уже абсолютно ясно, кто прислал вырезку из «Зари», кто вычислил его, Визина, и побеспокоился о брони… Боже мой, так дать втянуть себя, так потеряться? Да ни один, мало-мальски знающий его, Германа Петровича Визина, человек ни за что не поверит, что его можно так заарканить. Но вот, поди ты… «Какое счастье, что вы к нам приехали, Герман Петрович! Как все рады! Я тоже верю в явноны и инов…» Нахватался, пижон, писака затрапезный…
      Визин сознавал, что несправедлив к Андромедову, что тот, в сущности, ни при чем; но так велико было недовольство собой, такое было скверное состояние, что волей-неволей подмывало занудствовать, вымещать на ком-то упавший дух. И Коля был рядом.
      — Коньяк, черт побери… — Визин сел и пододвинул стакан с кофе. Было горячо, но Визин заставил себя сделать несколько глоточков, и сразу полегчало. — Вы сам бражник?
      — Ну, Герман Петрович! Конечно, после вчерашнего можно и не то подумать. Но ведь это — потому что вы, потому что такой день, так все…
      — Значит, я виноват? Соблазнил вас…
      — Ничего подобного, Герман Петрович, я не мальчик…
      — А как вы попали сюда, в номер?
      — Так ведь мы же вместе, прямо из ресторана…
      — Прямо, — морщась повторил Видин, ужасаясь, что не помнит, как они сюда шли вчера, почему шли вместе, если распрощались, как, может быть, его водило от стены к стене, а потом он не мог попасть ключом в замочную скважину.
      — Если вы насчет того, как мы сюда шли, — с обезоруживающей верностью сказал Андромедов, — то, поверьте, Герман Петрович, совершенно обычно, нормально, не стал бы я…
      — И, значит, этот коньяк с собой прихватили?
      — Да. Но мы здесь — самую малость. Вы же видите. И это, между прочим, с учетом того, что и Тоня немного пригубила.
      — Тоня?! — Визин чуть не подавился очередным глотком. — Какая Тоня? — И тут же вспомнил какая. — Ах, Тоня. Значит, еще и Тоня. Ее, конечно, послала, как тут водится, Светлана Степановна.
      — Нет, Герман Петрович, вы ее сами пригласили, — незамедлительно пояснил Андромедов. — Правда, смена у нее давно закончилась, но она почему-то осталась. Она пробыла тут буквально несколько минут.
      — Так, — сказал Визин. — Ну, выкладывайте, что я еще натворил.
      — Вы ничего не натворили! Вы просто, наверно, заспали некоторые моменты. Так бывает, я знаю. Тем более, что устали, с дороги, перемена климата, широт…
      — Да-да, перемена широт. Я сознаю, вел себя отвратительно, и прошу меня извинить. Передайте мои извинения и товарищам своим.
      — Да ничего же такого не было! — чуть ли не с мольбой проговорил Андромедов. — Честное слово! Просто — веселье, шутки, юмор. Вы даже про мою писанину, — ну, про Сонную Марь, — не стали говорить, потому что компания.
      — Откуда вам известно, что я знаю про вашу писанину?
      — Так ведь вчера же…
      — Вчера, мне помнится, ни о вашей статье, ни о цели моего приезда не было сказано ни слова.
      — Не было! Но мы говорили обиняками, и вы сразу обо всем догадались, я же сразу заметил.
      Визин вздохнул, добавил себе из термоса кофе.
      — Странный вы какой-то… — Он поднял еще не потерявший похмельной тяжести взгляд. — Вы что, собираетесь быть моим гидом? Наперсником? Клевретом?.. — И словно устыдившись бестактности Визина-сибарита, Визин-пуританин добавил: — Извините… Это идиотское приключение… И не надо уверять меня, что все было прилично. Спасибо за кофе — он превосходен. — И произнеся это, Визин-самокритик погрузился в свинцовые раздумья о том, что и как говорил в конце вчерашнего нечаянного застолья, как добирался к себе в номер, с кем встретился, почему понадобилось заманивать в гости Тоню и что он ей плел, провожая до дверей, а затем и выйдя следом в коридор, — да, он выходил, он теперь это отчетливо вспомнил: выходил и уговаривал еще побыть, а она отнекивалась, говорила, что неудобно, что скучно ему не будет, потому что с Николаем Юрьевичем не может быть скучно, и он никак не мог сообразить, кто такой Николай Юрьевич…
      — Выпейте, легче станет, — сочувственно произнес Андромедов. Особенно, если немного коньяка с кофе…
      Визин горестно кивнул, и в ту же секунду перед ним появилась рюмка с коньяком. Он тут же опрокинул ее в себя, запил кофе, почувствовал, как начало подниматься тепло внутри.
      — А вы? — Он покосился на Андромедова.
      — Мне не требуется.
      — Позавидовать можно… Вы так всю ночь и просидели?
      — Да. Я, Герман Петрович, подумал, что вам, может быть, плохо будет, что-нибудь вдруг понадо…
      — Поразительная всеобщая забота… А когда будете спать?
      — Я спал немного. Много мне и не надо. Часа три…
      — Прямо-таки — Фарадей.
      — Фарадей спал по четыре часа.
      — Ага. Вы, стало быть, его переплюнули.
      — Конечно, я не могу все время по три часа. Ну — дней пять-шесть. А потом надо хорошо выспаться. А вам, я понимаю, надо еще отдохнуть. И я сейчас уйду, только еще два слова… — И Андромедов почти без перехода, постоянно шмыгая носом, понес какую-то приветственную ахинею, захлебываясь от избытка почтительности, словно Визин только что сошел с трапа самолета и его встречает делегация, от имени которой Коля выступает. И все Германа Петровича ждали, и это большая честь для Долгого Лога, и все будут рады услышать выступление Германа Петровича, — и в редакции, и в Доме культуры, — и пусть Герман Петрович ни о чем не беспокоится, ему будут предоставлены все возможности и условия для работы — ведь он работать приехал, это каждый понимает. И пусть он простит его, Андромедова, что так вчера, ну, словом, что не сразу представился, а помистифицировал, и даже не помистифицировал, а просто неудобно сразу было соваться, и пусть он простит его, Андромедова, если наболтал лишнего, и он сейчас уйдет, потому что Герману Петровичу в самом деле необходимо еще отдыхать, но в любой час дня или ночи он готов…
      Визин слушал и не слушал; его сейчас больше занимало собственное состояние: толчки боли стали затухать понемногу, пропадали бессилие и опустошенность.
      — Все хорошо, — сказал он, перебив Андромедова. — Все хорошо, и большое спасибо. Но все-таки, Коля, имейте, пожалуйста, в виду, что я не космонавт и не модная певица, приехал не на гастроли, а в самом деле отдохнуть и поработать. Понимаете? И тот факт, что я вчера напился, как свинья, вовсе не повод, чтобы делать какие-то выводы о моих намерениях, планах, о моем характере и прочем таком. Понимаете? И от вас мне ничего такого, чтобы «в любой час дня или ночи», не требуется. Ваши несколько строчек про Сонную Марь, про разные там традиции и источники — это всего лишь случайный повод для моего приезда. И даже не повод, а совпадение. И без вашей Сонной Мари я бы поехал — если не сюда, так в другое место. Понимаете? — Визин передохнул. — За угощение большое спасибо… И извините, если был резок.
      «Так! — думал он. — Так! Надо его поставить на место. Надо, чтобы он не воображал, что я тут без него пропаду…»
      Андромедов встал; ни малейшей растерянности или смущения не было в его лице.
      — Герман Петрович, я не думал вас обременять. И это вы меня извините, пожалуйста. Засиделся, заболтался. До свидания! — И прежде, чем Визин успел ответить, исчез.

4

      Визин рухнул в постель, и около шести часов его влекло по, глухим дебрям сна, влекло спокойно, надежно, как будто он плыл на прочном плоту по мирной глади могучей подземной реки: до невидимых берегов далеко, дно глубоко, ни порогов, ни перекатов, никаких опасностей или кошмаров — один мрак. И вынырнул он на свет божий, — точнее, выплыл из грота, — тоже спокойно: сначала забрезжило впереди, грот стал расширяться, расширяться, и вот уже никакого подземелья — светлый день, красные раскаленные шторы, на часах 11:00. Вчерашнее казалось далеким, а утреннее бдение с Андромедовым само собой причислилось ко вчерашнему.
      Визин аккуратно застелил кровать, оделся. На улице, без сомнения, было то же пекло, что и вчера, от штор тянуло жаром. Захотелось есть. Ресторан, конечно, был уже открыт, но Визин застыдился там показываться. На столе покоились остатки ранней трапезы: бутерброды с чем-то, кофе в стаканах, половина бутылки коньяка, а в центре — андромедовский термос. Ага, сказал себе Визин, специально забыл, чтобы, значит, была причина вернуться. Ах ты, любитель наук и невтонов, хитрюга рыжая… Он вспомнил про свой эн-зэ — несколько банок консервов и галеты, — и вытащил из шкафа рюкзак.
      Он выпил коньяку, сполоснул рот горячим кофе, открыл скумбрию в томате, пододвинул тарелочку с бутербродами. Все было невкусным, и приходилось всякий раз делать усилие, чтобы проглотить очередную порцию. А заказать завтрак с доставкой в номер тут вряд ли было возможно: никаких таких кнопок или надписей Визин нигде не обнаружил. Он жевал и подбадривал себя все же спуститься в ресторан, — ну, что там особенного могло произойти вчера? Ни буяном, ни безобразником он никогда не был; случалось, правда, многословие за рюмкой, а стало быть — пустословие, казавшееся в хмельные минуты мудростью и откровением, а потом было стыдно, и лишь то немного утешало, что «все были на одном уровне». Ничего другого и вчера не могло произойти. Однако Визин так и не сдвинулся с места и продолжал самоотверженно жевать черствые бутерброды, обмакивая их в томатный соус и запивая теплым кофе.
      «Ну что, брат Визин, коллега, — пискнул в нем один голосок. — Значит, все потом само по себе объяснится?»
      «Само, — отозвался другой голосок. — Конечно».
      «Затаиться, значит, и выжидать?»
      «Ничего другого не остается».
      «Но вчера-то ты не очень таился».
      «Вчера был досадный срыв. Больше не повторится».
      «Ну, а зачем же сегодня с Андромедовым груб был?»
      «Пускай не надоедает».
      «Он к тебе с добром, а ты… Ты ведь никогда не отличался бестактностью. Что с тобой? Или это тоже влияние новых широт?»
      «Ничего. Он не из тех, кого вдруг сконфузишь. Зря он, что ли, свой термос забыл?»
      «А может, потому забыл, что опять же о тебе позаботился. Что бы ты сейчас пил, а?»
      «Да что они все в няньки лезут? Я кого-нибудь просил?»
      Тут-то и постучали, и Визин совершенно машинально отозвался, и вошла Тоня. Он настолько удивился, что даже не встал и продолжал жевать, и так, наверно, с полминуты. А потом, давясь, проглотил, вскочил, заизвинялся.
      Тоня была сейчас не горничной — она была гостьей; на ней был не лиловый мешковатый рабочий халат, а легкое цветастое платье, делавшее ее еще привлекательнее; она была молода, пышна, русоволоса, с челкой по самые брови, с алыми щеками и приоткрытым белозубым ртом; она тоже была взволнована и растеряна.
      После всяких там «здравствуйте» и «проходите», и «как неожиданно», «как обещала», и «вот вы какая», и «так у меня ж выходной», и так далее, — в общем, уже после того, как она села, и он сбегал в ванную сполоснуть стаканы, и налил ей кофе, а потом и коньяку, к которому она ни за что не хотела притрагиваться, она заявила, что ее бабушка согласна сдать ему, Герману Петровичу, комнату. И тут Визину пришлось отвернуться, чтобы она не видела, как у него вытаращились глаза, как он ничего не понял и испугался, и только тогда опять смог посмотреть на нее, когда после отчаянной мозговой работы вспомнил, что вчера толковал ей про невозможность плодотворной работы и отдыха в гостиничных условиях, про то, что не прочь снять комнатенку, а она обещала разузнать, и он сказал ей, что ждет ее завтра к полудню. И вот — Тоня здесь.
      — Оперативно вы, — промямлил он.
      — А что тянуть? Дом большой, две комнаты. Что ей? Она и согласилась сразу.
      — Да, — сказал Визин. — Очень обязан. Я обдумаю. Признаться, как снег на голову. Не успел подготовиться. Не думал, что вы — так скоро.
      — Бабушка хорошая, спокойная, — любовно проговорила Тоня. — Вы ее и не услышите.
      — Отлично…
      Голос ее, движения рук, мимика — все сегодня было иным; она была раскованнее, свободнее, и все ее маленькие отнекивания, стеснительности, нерешительности, когда, например, он усаживал ее и наливал кофе, были не то чтобы наигранными, ломанием каким-то, а скорее, данью этикету — так, по крайней мере, виделось Визину. И он подумал не без самодовольства, что вряд ли бы она так старалась, вряд ли так запросто пришла бы, если бы он был ей неприятен.
      — В общем, когда решите — скажете.
      — Да! — Он бодро поднял рюмку. — Надо восстанавливаться. Чтобы быстрей решать. Мы ведь вчера с вашим Николаем Юрьевичем… Ну, вы видели нас, сердечных.
      — Вчера вы все время смешили. — Она засмеялась негромко.
      — Это со мной бывает! — скривившись сказал он. — Давайте!
      — Я не привыкла.
      — И не надо. Просто — за компанию. Ну как одному, а? Алкоголизм какой-то получается. Может, вам страшно? Опасно? — Он встал, подошел к двери и повернул ключ. — Все. Товарищ ученый занят. Товарищ ученый спит, у него сонная болезнь.
      Она посмотрела на него — сначала вскользь, потом несколько дольше задержала взгляд, и в нем были недоверие и вера, и любопытство, и искус одновременно. Потом рука ее с опаской потянулась к рюмке.
      — За бабушку! — провозгласил он.
      Она пила маленькими глоточками, морщилась и фыркала, и это уже, как отметил Визин, не было данью этикету.
      Потом они опять говорили, и он опять смешил, и она смеялась, поглядывая на дверь, и он опять уговаривал ее выпить, а потом уговаривал перейти на «ты»… Потом они оказались в постели, и Визин был пылок и раскован, а она была податлива, и ему казалось, что он никогда еще не был так счастлив.
      Красные шторы обозначали зной и отторженность. Предательница дверь тоже обозначала отторженность, но она все же оставалась предательницей: за ней то и дело возникали и пропадали шаги; а за шторами была тишина, там было пространство.
      Тоня спала, сунув под щеку сложенные ладони; из раскрытого алого рта выползала слюнка и стекала на подушку. Визин улыбнулся; он почувствовал к ней что-то вроде нежности. Затем он почувствовал горделивое удовлетворение.
      «Черт возьми! И ты смог решиться? Смог и посмел?»
      «А в чем дело? Девке двадцать шесть лет. Слава богу…»
      «Но — муж! И, может, дети…»
      «Я тоже муж. И у меня есть, — официально, по крайней мере, — жена. И у нас — дитя… Она сама пришла. Она решилась. И я решился. Я разве евнух, а она кикимора какая-нибудь?»
      «А представь, что Тамара твоя, поехавшая в горы на поклонение Рериху… И рядом этот, „подающий несметные надежды“, который, видимо, тоже не евнух…»
      «Тамара уже не моя. Но я могу представить».
      «Обычный у тебя гостиничный романчик, брат Визин, коллега. Обычный, банальный».
      «Это еще надо посмотреть, насколько обычный и банальный…»
      Потом она проснулась, натянула одеяло на голову, выглянула с опаской. Он улыбнулся, быстро поцеловал ее.
      — Будут стучать — не открывайте, — шепотом попросила она.
      — Не бойся… Хочешь пить? — Он встал, подал ей неиссякаемый кофе. — Ты мало спала. Когда тебе опять на смену?
      — Послезавтра. Успею выспаться. — Она села, обхватила колени. — Ой, дура-дура, господи…
      — Ладно, — сказал он. — Если ты дура, то и я дурак. Два сапога — пара.
      — Вы — другое дело.
      — Никакое я не другое дело. — Он прихлебывал кофе и наблюдал за ней; она смотрела мимо него, на красные шторы.
      — Вам-то что.
      — Тут для нас разницы нет.
      Они разговаривали полушепотом.
      — Ой, да что там… Вы не беспокойтесь: я выйду — никто не заметит. Не заметили же, как пришла. У них будет планерка, а я — через черный ход. Ключ у меня есть.
      — Ловкая ты. Дома-все в порядке?
      — А что дома?
      — Ну… родители, муж…
      — Нету у меня никакого мужа.
      Визин поперхнулся, отставил стакан. По коридору кто-то протопал, кашляя, и они еще больше приглушили голоса.
      — Как нету, Тоня? Ты же…
      — Нету. Я вам просто так. Для весу, как говорится.
      — Да не называй ты меня на «вы»!
      — Ну как же…
      — Просто смешно ведь! Но погоди, какой же вес оттого, что замужней сказалась? Убей, не пойму.
      — Если — женщина, — рассудительно начала она, — ну, муж там, дети, тогда совсем другое отношение. Когда — девчонка, ее можно и замужеством приманить, и наобещать, и разное-всякое. И бывает — верят. А когда женщина, то другое дело. Тут притворяться не надо. Что тут обещать? Чем соблазнить? Тут уж одни настоящие чувства. И вообще, к женщине больше уважения. Известно — не дура уже. Если, конечно, понравилась. — Она вдруг устыдилась своей откровенности, фыркнула. — Вот понесло… Все ваш коньяк.
      — Любопытная постановка, — сказал Визин кисло; ему вообразилось бурное и пестрое Тонино прошлое. А она, словно прочитала его мысли, принялась разубеждать.
      — Вы, конечно, думаете, что вот, мол — прошла огонь и медные трубы. А ничего подобного я не прошла. Просто наслушалась да насмотрелась. Было и у самой, конечно… Давно, лет пять назад, как только сюда устроилась: тетка перетянула, она тут много лет работает. Только, бывало, и слышишь от нее: ищи мужика да ищи мужика, не теряй времени. Я после десятилетки на маслосырзаводе работала, а потом согласилась — сюда. В общем-то, конечно, и веселей тут и легче. Две смены работаешь, две отдыхаешь. Хорошо. Так вот, наслушалась тетку и прямо уже замуж собралась. Знаете, как бывает… Тебя пустоголубят, а ты мечтаешь, развесила уши… Короче говоря, ни любви не было, ничего, а вляпалась… Но — было и прошло:
      «Пусть гостиничный романчик, — подумал он. — Пусть обычный и банальный. Но мне — хорошо! И пусть даже получается, что меня опять выделили…»
      Он опять говорил. Он распалился и сказал, что на все надо плюнуть и спокойно выйти вместе. Пусть все смотрят. Он убеждал ее, сознавая, что несет чушь. А она мягко отвечала, что делать такого не следует, что «это неудобно», что тогда переселиться к бабушке уже никак нельзя. А что же, возразил он, им так все время и прятаться, или она не придет больше? Нет, сказала она, она придет, но прятаться надо и ничего плохого нет, когда прячутся, потому что никому про их отношения знать не надо, кому какое дело, и когда он уедет, то так ничего никому и не будет известно, и это правильно — будет спокойнее и лучше. А если бы, спросил он, не было бы просьбы узнать про комнатку, она бы не пришла? Пришла бы, ответила она, никуда бы не делась, ведь ясно же было, что приглашал он не только из-за комнатки, — комнатка ведь предлог, она понимает, хотя понимает также, что у бабушки ему было бы лучше, — то есть пришла бы она все равно, ключ-то от черного хода у нее есть. И он обнял ее крепко и ревниво спросил, зачем ей вообще ключ от черного хода. А затем, сказала она, что время от времени она удирает с дежурства, — в кино, например, — когда делать тут особенно нечего, ведь Светлана Степановна ни за что не отпустит, хоть в ногах валяйся, хоть совсем-совсем нечего делать: сиди, авось понадобишься, а сколько раз удирала — ни разу не понадобилась.
      А насчет переселения к бабушке, сказал он, ему надо хорошенько подумать. На день-два — смысла нет. Смысл есть — на более солидный срок: две-три недели, месяц. И вот он должен окончательно решить, сколько ему здесь оставаться; он должен поговорить с редактором Бражиным Василием Лукичом, еще кое с кем — от этого зависит, сколько он тут пробудет. Потому что ему обязательно надо в Рощи, а потом и дальше, и данное путешествие требует основательной подготовки.
      Она кивала согласно.
      — Ваша жена, наверно, красивая, — мечтательно сказала она.
      — Да, наверно, — неохотно ответил он. — Говорили, что красивая. Но она больше не моя жена. И давай не будем об этом. Сейчас это ровным счетом ничего не значит.
      — Я понимаю, — сказала она и сама поспешила сменить пластинку. — Тут меня девчонки с маслосырзавода допекают, чтобы я уговорила вас у них побывать, выступить.
      — Зачем?
      — У них там клуб свой. Маленький такой клубик. — Она усмехнулась. — Да просто им на вас поглазеть охота.
      — Ну и дела, — сказал он. — Прима-балерина прикатила.
      — Вы их не знаете!
      — Перестань же выкать, Тонечка, милая! — взмолился он.
      — Вы их не знаете, — повторила она, словно не слыша его. — Они вас про научное будущее спросят, про инопланетян.
      — Интересуются, стало быть…
      — А тут все — прямо будто помешались на этом. Особенно после того, как лектор один приезжал и фильм показывал.
      — Лектор, фильм плюс Андромедов.
      — Ну, Николай Юрьевич сам по себе.
      Ему было теперь странно, что она называет Андромедова, который одних с ней лет, по имени и отчеству, и он гадал, чем мог этот рыжий Коля завоевать такое особое к себе отношение.
      — А уж если плюс, — добавила она, — то главный плюс — это когда явление над Хохловым было. Деревня такая есть. Полночи там что-то светилось в небе, круг какой-то. Светло, рассказывают, как днем было. И из других деревень видели.
      — Давно это было?
      — В позапрошлом году. Писали потом куда-то там. Комиссия приезжала. Походили, поспрашивали и уехали. На том все и закончилось. Ну, а разговоры, конечно… И по сей день идут. Вот теперь поговорят про ураган. А потом опять про круг тот начнут. Круг все же диковинней урагана, хотя от круга никакого вреда не было… Бабушка у вас обязательно спросит, что тот круг значит, вот увидите.
      — Я ей ничего, к сожалению, ответить не могу.
      — И не надо. Я ей скажу, чтоб и не спрашивала… Между прочим, тут у нас и еще одно явление было. Это уж совсем чудеса! Гудков такой есть, в межколхозлесе работает, на складе. Так вот, идет он, вроде, по улице, светлый день кругом, и встречает самого себя. Представляете? Ну, тут бы посмеяться и все, и никто бы Гудкову не поверил — он заложить за воротник любит. Но главное — и другие видели. Человека четыре видело. Стоят, значит, друг против друга два Гудкова — ну точь-в-точь копия один другого — и разговаривают.
      — И о чем они разговаривали?
      — Гудков говорит, — ну, тот, настоящий Гудков, — что, мол, другой, вроде, стыдил его, что неправильно, мол, живет, ведет себя, распустился и все в таком духе.
      — А куда он потом делся? Тот, другой?
      — Кто его знает… Пропал и все. Наш Гудков с тех пор будто слегка пришибленный стал… Ой! — спохватилась она. — Мне ж бежать надо! У них же давно планерка идет!
      — Ну вот. А ты говорила, что про Долгий Лог рассказывать нечего, проговорил Визин померкнувшим голосом. — Ты не можешь остаться?
      — Мне сейчас надо! — Она просительно взглянула на него. — Правда… Я потом все доскажу.
      — Хорошо. — Визин встал. — Я посмотрю, как там, в коридоре.
      — Не надо. Я сама. Я знаю. — Она села, кутаясь в одеяло; лицо ее зарделось. — Не смотрите… Мне одеться…
      Он ушел в другую комнату, и когда вернулся, Тоня, одетая, стояла у двери и прислушивалась. Он приблизился, коснулся губами ее шеи, прошептал:
      — Буду тебя ждать.
      Она кивнула и, повернув ключ, выскользнула за дверь.
      Он остался стоять посреди комнаты; в мыслях был хаос.

5

      Он все-таки спустился в ресторан, убедил себя, осмелился, решив, что сегодня там определенно работает другая смена.
      Но смена была та же, и все было тем же, и та же меланхоличная официантка обслуживала — правда, другие столы, — и лишь мельком взглянула на него, и на стенах были те же голубые русалки, только они уже больше не впечатляли, как вчера. Был еще светлый день, поэтому ресторан пустовал; всего пять-шесть клиентов поодиночке горбились по углам, в тени, подальше от окон. Визин опять увидел темноволосую красивую женщину с усталыми глазами, а в другом конце — юношу-азиата. Каждый из них был углублен в себя.
      Визин плотно пообедал, потом завернул в соседний гастроном, чтобы пополнить припасы на случай, если поздно захочется есть, а ресторан уже будет закрыт, и вернулся к себе в номер. Идя по холлу, мимо окна администраторши, затем поднимаясь по лестнице и шагая по коридору, он прямо, чуть ли не вызывающе вглядывался во встречные лица, пытаясь прочесть в них нечто, что сказало бы ему, что их с Тоней тайна уже не тайна, однако ничего такого не прочел. «Ну и прекрасно, что никто не знает, — подумал он. — Ну и чудесно. Покойнее будет, Тоня права». Впрочем, он не боялся огласки, ему было, в общем-то, безразлично, что о нем теперь скажут. Кто бы ни сказал. Даже если бы сказали те, былые, институтские и прочие, узнай они каким-нибудь образом о его последних днях, о его приключениях и похождениях. «Знание множества фактов лишь застит истину», — вот что он ответил бы им словами мудреца, или какими-нибудь другими словами, способными показать, что ему, Визину, ведомо теперь то, что им, прошлым, возможно, и не снилось и никогда не приснится.
      Выгрузив покупки, он сел и расслабился — хоть он и остался один, и Тоня не сказала конкретно, когда придет, и цепь событий обнаружила еще один, на этот раз любовный, — зигзаг, в будущее все-таки смотрелось увереннее, а почему смотрелось увереннее, ему было все равно. «Что будем делать? - полюбопытствовал он у себя. — Пойти на озеро, искупаться? Нет. Надо пляж искать, по жаре шататься, расспрашивать. А на пляже — люди, одной ребятни, скорее всего, муравейник. Нет. Андромедова высвистать? Тоже нет, Успеется с ним. И без того такое ощущение, что он постоянно наблюдает за тобой. Странная все-таки личность, неуловимая какая-то, Николай Юрьевич, видите ли… Итак, ничего не будем делать, брат Визин, коллега». Он покосился на термос, так еще до конца не опорожненный, налил остатки кофе. «Мы просто поваляемся. А потом придет Тоня…»
      Он пригубил кофе и начал раздеваться. И в это время зазвонил телефон. Визин дернулся, словно у него над ухом выстрелили, — это пока что одно только подсознание сработало, сознание еще не успело отметить, что произошло невероятное. Он схватил трубку, дакнул и услышал голос, доложивший после приветствия, что его беспокоит Бражин, редактор «Зари». Он сказал, что рад прибытию Германа Петровича, рад, что тот благополучно добрался, устроился и прочее. И только в этот момент сознание Визина зарегистрировало, что происходит невозможное, что это — чертовщина, подобная той, что разыгралась на борту самолета, когда раздвинулись стены туалета, пропал гул моторов и очкастый студент стал разговаривать с репродуктором. Никакого разговора ни с каким редактором происходить не могло, потому что телефон был отключен. И тогда Визин перестал слышать голос Бражина, звуки из трубки перестали воздействовать на соответствующие нервные окончания, или как их там, в его ухе, результатом чего является слышание, нервные окончания забастовали, физика нарушилась, наступила метафизика.
      Что-то сочувственно гудело откуда-то — «пора привыкнуть, вас терпеливо и вежливо предупреждали», — но это не помогало: шок длился…
      Прошло какое-то время, пока не замаячило следующее: когда я ходил обедать, телефон подключили. Кто, кому понадобилось, зачем и почему — это было сейчас второстепенным. Главным было: могли подключить, пока отсутствовал. Логика. Вероятность. И устремившись всей душой к этой догадке, Визин опять услышал голос редактора, нервные окончания опять начали функционировать.
      — …относительно выступления у нас, если, само собой, вы не возражаете, если настроены. Алло!
      — Я слушаю, слушаю, — как можно спокойнее сказал Визин.
      — Никаких сроков, как вы сами понимаете, мы вам не навязываем. Захотите — милости просим в любое время. Звоните — и на службу, и домой. А Андромедова нашего, станет надоедать, гоните в шею. Он ведь признался, что успел наведаться к вам.
      — Ничего страшного, — пробормотал Визин; он мог сейчас только что-нибудь бормотать в ответ, бормотать и принуждать себя изо всех сил, чтобы получалось непосредственно, любезно и естественно. — Все хорошо. Мы побеседовали.
      — Предупреждаю, Герман Петрович, он вам покою не даст.
      — Без выговора тогда не обошлось?
      — А куда денешься? Пришлось влепить. Ведь как с ума все посходили. И письма и звонки, и приезжают. Вот что он натворил со своей Сонной Марью.
      — Привыкли верить прессе. Ничего удивительного.
      — Вы думаете? Это смотря какой прессе. Они верят с удовольствием обычно той, что в четверть колоночки, в уголке полосы, особенно четвертой.
      — Может быть.
      — В общем, всегда к вашим услугам. Всего хорошего.
      — До свиданья, Василий Лукич.
      Визин положил трубку, опустился на стул, снова поднял трубку — она молчала. Он несколько раз надавил на рычаги — трубка молчала, как молчит, когда телефон стоит, например, на полке магазина или на складе.
      На столе под стеклом лежал список абонентов города — тут были и редакторские номера, служебный и домашний. Визин набрал — молчание; он набрал еще несколько номеров наугад — то же самое. Телефон был мертв.
      Визин достал ножичек; через две секунды колпачок проводки лег ему на ладонь. Проводок, отсоединенный им накануне, был по-прежнему отсоединен, загнут и отведен в сторону — все, как Визин сделал вчера. Да он мог и не проверять, все было понятно с самого начала. «Пора привыкнуть…»
      Визин соединил проводок с клеммой, поставил колпачок на место — руки его колотились, так что пришлось повозиться немало. Наконец — кончено; он снял трубку — в ухо ему полился длинный унылый гудок.
      Он набрал Бражина — тот сразу откликнулся.
      — Извините, — сказал Визин, — я связь на всякий случай проверяю. Скажите пожалуйста, директор музея не поменялся в последнее время? Тут написано Етлуков Б. И. Все он же?
      — Он! — весело отозвался Бражин. — Зайдете к нему — рад будет. Он мужик приветливый, толковый. Послушать его, так важней музейного дела и нет на свете ничего. — И засмеялся.
      — Спасибо и еще раз до свиданья…
      Телефон жил.
      «Редактору весело, — подумал Визин. — Он смеется. Ему все ясно. Полоса, Андромедов, выговор, заготовка кормов, лучшая доярка, толковый музейный мужик Етлуков… Все ему ясно. С ним ничего не происходит. А со мной, только что уверенно смотревшим в будущее…»
      Он рывком раздвинул шторы — во всю ширь, ослеп от ударившего по глазам света, зажмурился и на ощупь уселся за стол. И постепенно приоткрывая глаза, увидел озеро с неизменной лодкой на неизменном месте, лесистые берега на той стороне, высокое небо. Озеро все было в ярких блестках, точно его посыпали фольгой; по нему шла легкая рябь; значит — потянуло ветерком; значит — жара унимается.
      Визин подумал, что раз жара унимается, то неплохо было бы все же выйти и погулять — прогулка сейчас была бы вполне кстати. Потом он подумал, что надо бы разыскать Андромедова и опять пойти с ним в ресторан — это тоже могло бы успокоить и отвлечь. И еще он подумал, что так или иначе, а надо поскорее убираться отсюда, и не к Тониной бабушке, которая спрашивает про тарелочки, а совсем — вон из Долгого Лога. И решать нужно немедленно. Однако он отдавал себе отчет, что «вон из Долгого Лога» сразу не получится.
      «Василию Лукичу Бражину все ясно, с ним ничего не происходит, говоришь ты. А откуда ты знаешь, что с ним ничего не происходит? Он тебе докладывал, говорил с тобой по душам? „Приветствуем вас на нашей земле“. Куда как оригинально и доверительно… А что, если со всеми происходит, только никто не признается? Как и ты не признаешься. И получается общая картина, что ничего ни с кем не происходит. Можешь ты себе позволить такое допущение?.. А что, если позволить себе другое допущение? Ну, например, что вся та свистопляска в самолете вовсе, как говорится, не имела места в действительности, а приснилась, пригрезилась. И причина — неожиданная, необычная жизненная перемена, всколыхнувшая нервы. Все ведь можно объяснить нервами, сновидениями, темпераментом и стечением случайных обстоятельств. Можно доказать себе, что и в настоящую минуту ты спишь или грезишь-бредишь, и в любой момент можешь очнуться, и окажется, что никуда ты не улетал, никаких писем дочери, Алевтине Викторовне и приятелю, а также заявлений начальству не писал, по-прежнему валяешься на диване дома и ждешь телефонного разговора с Долгим Логом. Можно даже доказать себе, что и этого не было: никаких газетных вырезок, никаких междугородных заказов, никаких ночных выходов на балкон и так далее, — а всего-навсего ты сидишь у себя в лаборатории, опершись щекой на руку, сидишь, задумался и слегка вздремнул, и вот-вот попечительная Алевтина Викторовна подойдет, громыхнет чем-нибудь на полке, вроде невзначай, и напомнит, что через пять минут у шефа заседание. И ты проснешься, и все станет на свои места… Можно, можно себе такое доказать, можно себя уверить! Но что делать, когда все никак не проснуться, когда убедительнее другое — не поддающееся пробуждению, невероятное…»
      Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Все больше вопросов и все меньше ответов. Ах, морока! Но ведь это только кажется, только мерещится, что всякие там вопросы и ответы. На самом же деле, если уж совсем серьезно, то никаких таких взрослых, обстоятельных вопросов и ответов нет, а — так все, пустяки воображение, застоялая фантазия. Есть только один солидный вопрос — как туда? И значит — нужен Андромедов или кто-нибудь другой, кто в состоянии его заменить. Вопрос один, а ответа — ни одного. И поэтому бездействие, выжидание, присматривание. И поэтому — Тоня.
      «Неужели и Тоня поэтому?..»
      Если бы сейчас он превратился в того благодушного и веселого визиноида, который недавно, всего каких-то три дня назад, всем ослепительно улыбался, он пошел бы и немедленно разыскал Тоню. Или бы он пошел и весело побеседовал с директором местного краеведческого музея Б. И. Етлуковым. А то приискал бы себе какого-нибудь нового волюнтариста или гладильщика, и время было бы скрашено. Благодушный и жизнерадостный визиноид не растерялся бы, он бы знал, что сказать, и не изобретал бы проблем. Да, он прилетел не в Париж, на черта ему Париж, ему надо было в Долгий Лог, и вот он тут, и, стало быть, нужно действовать, шевелиться, разворачиваться, поскольку уж решил двигаться в энном направлении к энной цеди… Но тот визиноид скончался уже в самолете, и потом уже никакие реанимации не помогли, — его напрочь доконали демонологи, антропологи, фаунологи, очкастый студент и эта дура с золотой копной над ушами, говорившая «кофэ, мармалад, волнительно». Его, того визиноида, правда, поддерживала вначале эта переменчивая стюардесса, напоминавшая в отдельные моменты Лину, которая, может быть, обыкновенная авантюристка, — но потом она почему-то оставила его, и он скончался. И на зеленом аэродроме Долгого Лога приземлился уже совсем другой визиноид — напуганный, измотанный, недоверчиво на все поглядывающий. И тот факт, что он принимал разные обличия, — то хама, то гусара, то ловеласа и т. д., - ровным счетом ничего не значит: напуганному и опасливому визиноиду ничего не остается, как прибегнуть к маскировке… Но — нет-нет-нет! Тоня — не маскировка! Тоня искренне!.. Почему, почему бы ей сейчас в самом деле не взять и не прийти…
      Произошло бы вот что. Он сказал бы ей:
      — Послушай меня. Тоня! Я понимаю: все может со стороны показаться банальным. Возможно, все и в самом деле выглядит как обычный гостиничный романчик. Но знаешь…
      — Знаю, милый, успокойся, — сказала бы она. — Я люблю тебя.
      — Мне сейчас так одиноко, так одиноко, — сказал бы он. — Я отторгнул себя от всех. Этого не объяснить никакими словами.
      — Понимаю, дорогой, — сказала бы она. У тебя есть я.
      — Мне, в сущности, ведь совершенно некуда деться. Я все оставил. Я не мог не оставить. Мне страшно пусто и тяжело.
      — Да, дорогой мой, да, — сказала бы она.
      — Я был ученым. В этом заключалась вся моя жизнь. Я взлетел. Меня выделили. Я стал самоуверенным. Но потом эта самоуверенность была подорвана.
      — Понимаю, родной мой, понимаю. Я — с тобой.
      — А это так неожиданно, так страшно, когда в тебе, ученом, подорвана самоуверенность ученого. Это — крах.
      — Успокойся, милый. Все образуется. Я люблю тебя.
      — Не знаю, как оно образуется. Но когда осознаешь вдруг, что всю жизнь занимался чепухой, что никогда, ни одной минуты не чувствовал себя полноценным человеком… И ты рвешь со старым, а нового ничего нет, или все — фантасмагории…
      — Я люблю тебя…
      — И я знаю теперь, знаю — только ты одна, только ты!
      — Я люблю тебя, — повторила бы она. — Я очень люблю тебя. Я люблю тебя навеки.
      — Люби меня! — горячо сказал бы он. — Люби! Это — все! Ведь это бессмертие!
      — Я люблю тебя навеки…
      — Оставайся со мной навсегда! — сказал бы он.
      — Да! — восторженно ответила бы она…
      Визин вздрогнул, взметнул головой, словно избавляясь от наваждения. Ему сделалось стыдно, как будто кто-то подслушал его сентиментальные мысли, как будто поймал себя на том, что публично исповедался в пошлости. И он вслух, нарочито громко произнес:
      — Литература!
      Он достал черную папку, развязал ее; там, в самом конце, был помещен любопытный кроссворд; в клетки следовало вписать имена авторов различных изречений и афоризмов.
       ПО ГОРИЗОНТАЛИ:
      1. У случая бывают капризы, а не привычки.
      2. Не трать время, раскаиваясь в ошибках, просто не забывай их.
      3. Понимание ценнее знания.
      4. Наука отняла у человека испытанное оружие сравнений.
      5. Я гипотез не измышляю.
      6. Число — основа сущего.
      7. Счастье человека где-то между свободой и дисциплиной.
      8. Мы бедны знанием наших собственных богатств.
      9. Жизнь — постоянная пропажа ошеломительного.
      10. Невежество — лучшая в мире наука, она дается без труда и не печалит душу.
      11. Детское живет в человеке до седых волос.
      12. Есть правила в литературе — гибнет литература; нет правил в государстве — гибнет государство.
      13. Бремя не помеха в царстве воображения.
      14. Морщины дарует нам природа, о гладкой коже печалится суетность.
       ПО ВЕРТИКАЛИ:
      1. Вся история человечества — погоня за невозможным, и притом нередко успешная. Тут нет никакой логики: если бы человек неизменно слушался логики, то до сих пор жил бы в пещерах и не оторвался бы от Земли.
      2. У каждого из нас есть родные во всех царствах природы, созданные ею по одной идее с нами.
      3. Истина перестает быть истиной, как только о ней начинают кричать на всех углах.
      4. Боль и веселье не исключают друг друга.
      5. Если сердце в груди бьется уж очень сильно, то это — бог.
      6. Всякое ожидание кончается, стоит только подождать подольше.
      7. Делать не всегда трудно. Трудно желать. По крайней мере, желать то, что стоит делать.
      8. Кто втерся в чин лисой, Тот в чине будет волком.
      9. Если человек сам стал хуже, то все ему хуже кажется.
      10. Где нет общности интересов, там не может быть единства целей, не говоря уже о единстве действий.
      11. Разум дан человеку, чтобы он разумно жил, а не для того только, чтобы он видел, что он неразумно живет.
      12. Человек должен верить, что непонятное можно понять; иначе он не стал бы размышлять о нем.
      13. Раз человек желает избавиться от своего жалкого состояния, но желает искренне и вполне — такое желание не может оказаться безуспешным.
      14. Дело превыше недосуга.
      Визин сидел, избавляясь с помощью мэтровского фокуса от томительности ожидания, и время от времени взглядывал на темнеющее озеро. Почти никого из авторов изречений он не мог вспомнить… В который раз зашевелилась в голове назойливая мысль, что кто-то его морочит, и он подумал, что если эта мысль утвердится, то будет окончательно и навсегда перечеркнуто то, что до сих пор было «Визиным». Он решил, что в таком случае обязательно и внешне изменится — ведь когда человек сходит с ума, то он, говорят, внешне перестраивается настолько, что даже близкие не сразу узнают его…
      Тоня не пришла ни вечером, ни ночью. Никто не пришел. И не позвонил.

6

      Уже с утра было жарко.
      Улица повела Визина к базару. Она была сегодня довольно людной: шли с сумками, мешками, шли семейно и в одиночку, ехали на мотоциклах, на велосипедах, то и дело проносились на трескучих мопедах мальчишки.
      Чем ближе подходил Визин к базару, тем на улице становилось теснее. Тут уже было большинство явно деревенского люда: загорелые руки и лица, сапоги и кепки у мужиков, а на женщинах — платочки; им, по-видимому, не было жарко. Иные здоровались друг с другом, пожимали руки, обнимались, заводили разговоры: они тут, в райцентре, могли встретиться, поделиться новостями своих сел и деревень; они, конечно, приехали сюда по делам — на базар, в больницу, в райисполком, в суд, на эпидстанцию, на базу и так далее, но всегда не исключалась и вероятность случайной встречи с знакомым, что, надо думать, приятно, если уж остановились и говорят; а кто-то конечно навещал своих друзей или родственников — жителей Долгого Лога. Одни уже докончили со своими делами, другие только принялись за них; шли удовлетворенные и неудовлетворенные, усталые и бодрые, трезвые и навеселе, и может быть, сейчас была среди них и сама Екатерина Кирилловна Кравцова, хотя и маловероятно, если информация экс-председателя объективна. Они шли и шли, и им не было никакого дела до бородатого субъекта в джинсовом костюме, мрачновато поглядывающего из-под белесых бровей и то и дело вытирающего носовым платком мокрое лицо.
      А за домами, за палисадами, за горбатыми огородами поблескивало озеро, однако никакой свежести оно уже не несло: опять уже накалился воздух, жара вступала в полную силу.
      Вот улица расширилась, и на противоположной стороне Визин увидел арку на кирпичных столбах, и на ней — крупные, продолговатые буквы дугой «Районный колхозный рынок». Визин прошел мимо.
      Автостанция располагалась в небольшом зеленом домике с зарешеченными окнами; справа был въезд с улицы, слева — выезд, а за домиком просторный, в ямах и рытвинах двор, забитый пыльными, разномастными автобусами. Иногда одна из машин оживала и, рыча и переваливаясь, ползла к выезду, и к ней устремлялась цветастая, энергичная толпа.
      В домике было душно. Повсюду — на скамьях вдоль стен, на полу, — сидели люди, преимущественно немолодые женщины, старушки и деды сельского обличья. Возле окошечка с надписью «Касса» теснился народ. Из невидимого динамика то и дело раздавался оглушительный женский голос, оповещающий об очередном рейсе.
      На Визина смотрели; он был нездешним, и эта нездешность в маленьком помещении бросалась в глаза, она была неминуемой приманкой. Он старался не замечать взглядов — от них было неприятно — и все внимание сосредоточил на карте-схеме с автобусными маршрутами. Коричневые лучи, ломаясь, разбегались во все стороны от большого красного кружка, изображавшего Долгий Лог. Один из лучей отстреливал прямо на север и упирался в кружочек с названием «Рощи». Над головами людей у кассы висел щит с расписанием: до Рощей ходило два автобуса — в 6:45 и 14:20. Визин спросил у сидевшей на мешке женщины, сколько туда километров, — она не знала. Не знала и другая женщина, и старик, и шнырявший рядом мальчишка.
      Визин вышел. Только что подали автобус, и на скамейке в тени освободилось место. Он сел. Делать было нечего.
      Он просидел минут сорок. И справа, и слева слышалось о недавнем стихийном бедствии… «Картошку — как катком… Дорогу завалило бревнищами… А у нас электричество уже на другой день наладили… А наш председатель приказал бросить радио налаживать и — всем на покос: без радио, говорит, проживем, а без сена — каюк… В Прутове семью в собственном доме придушило…» Старухи, передавая друг дружке подробности, крестились машинально — «Господи Исусе, спаси и помилуй…»
      Визин как бы искоса, нехотя поглядывал на это жизнетечение, однако чувствовал, что его понемногу засасывает, и у него не было энергии сопротивляться: струйки, пылинки, комочки местного бытия внедрялись в него спокойно и неназойливо; он не заботился о том, сколько и чего осядет, он понимал: все равно таким, каким он сюда прибыл, он уже не останется. По временам, правда, все в нем вдруг сжималось, как будто рядом была опасность, а он по легкомыслию забыл об осторожности, но то лишь были мгновенные вспышки — в следующую секунду уже становилось очевидным, что все идет, как и должно идти, и по-иному не может; запущен пребывавший до определенных пор в бездействии какой-то мудреный механизм, и его уже не остановить, а управлять им приходится только еще учиться.
      Рядом с ним опустился юноша на костылях; левая нога его была в гипсе; он спросил, который час.
      — Половина одиннадцатого, — ответил Визин.
      — Ого! Час еще до автобуса. — Юноша засмеялся. — Знаете, как будет стекло во множественном числе?
      — Стекла.
      — Нет. Будет — вдребезги. — Юноша засмеялся громче. — Это-то и случилось с моими часами. И с ногой.
      — Несчастный случай? — догадавшись, что от него ждут такого вопроса, спросил Визин.
      — Как сказать! — Юноша задумался только для вида. — Правильно, наверно, будет: жертва творчества. Мы сделали воздушный шар. И все, вроде бы, шло ничего. И поднялись хорошо. А тут этот ураган. И сразу, в один миг…
      — Зачем? — спросил Визин.
      — Что зачем?
      — Шар.
      — Как зачем? Летать!
      Визин посмотрел на него с подозрением. И юноша сразу потускнел, интерес его к бородатому незнакомцу убывал на глазах. Визин увидел в стороне двух мальчишек, с откровенным восхищением разглядывающих его увечного собеседника.
      — Вы хотели начать с нуля? — спросил он.
      — С себя, — буркнул юноша.
      — Есть самолет.
      — Есть идея бесшумного полета.
      — Жук и тот гудит.
      — Птица не гудит. И бабочка не гудит.
      — Резонно, — сказал Визин. — Что ж вас так рано из больницы выпустили?
      — Загипсовали и — о'кей! А валяться я и дома могу.
      — Тоже верно. Не знаете, случайно, Екатерину Кравцову?
      — Артистка?
      — В своем роде. Но неважно. Сколько километров до Рощей?
      — Девяносто семь. Вы — в Рощи?
      — Да.
      — Знаю Рощи. У вас там родные?
      — Нет, Можно сказать, путешествую. — И увидев ожившее лицо юноши, Визин добавил: — Я специалист по флоре.
      Юноша теперь смотрел с любопытством.
      — А от Рощей до Макарова сколько?
      — Тридцать километров.
      — Автобусы тоже ходят?
      — Нет. Там проселок.
      — Ясно, — сказал Визин.
      — И мне тоже ясно. — Юноша улыбнулся.
      — Что вам ясно?
      — Сонная Марь, да?
      — Какая Марь?! — Визин соорудил удивленные глаза.
      — Ладно, чего уж… — Юноша подмигнул. — Понятно, какой специалист по флоре…
      В это время донесся рык репродуктора, подошло сразу три автобуса, из дверей автостанции повалил народ, скамейки мигом опустели. Визин кивнул юноше, поднялся и пошел в пустой теперь зал. «Или они тут все ясновидящие, — подумал он, — или этот Андромедов растрезвонил…»
      Окошечко кассы было закрыто. Визин постучал, дверца скрипнула, образовалась щель.
      — Перерыв на обед! — раздался низкий сильный голос.
      Этот голос насторожил Визина, а через мгновение он уже знал, почему насторожил, и когда он попытался шире открыть дверцу и, чувствуя, что ее упорно придерживают, нажал, он уже знал, кого увидит в кассе.
      И он увидел. За столом, заваленным бумажками, картонками, талонами, с допотопным кассовым аппаратом посредине, сидела молодая, каштановолосая, зеленоглазая женщина в зеленом рабочем халате. Она недовольно смотрела на Визина.
      — Вы что?!
      Это была Лина и не Лина. Та, которую он встретил в институтском коридоре, а затем в аэропорту, была как будто несколько моложе; вообще же и те, две первые, не были адекватны: институтская помнилась более крупной, более смуглой, с загадочным и в то же время каким-то жалеющим выражением лица; аэропортовская же казалась тоньше, ниже ростом, отчужденней и холодней, и голос ее был холодней, чем тот, первый, «телефонный». И все-таки сходство было разительным, хотя Визин уже предчувствовал, что и теперь ему скажут «обознался».
      — Что? — повторила она.
      Он продолжал молчать; он пока ничего не мог ответить. И только, когда она в третий раз произнесла свой вопрос — «Ну что?» — уже не так сурово, не так резко, а всего лишь с мягкой досадой, озадаченная, по всей вероятности, его загипнотизированным видом, он сумел пролепетать:
      — Здравствуйте.
      — Здравствуйте! — ответила она, и уголки ее полных, покрытых легким темным пушком губ дрогнули — то было предтечей усмешки, веселой и извиняющей.
      — Простите, видимо, я обознался, — сказал он.
      — Видимо, — уже откровенно улыбнулась она.
      — Неужели где-нибудь еще есть такая красавица, как ты? — Это спросила другая женщина, из глубины кассы; Визин не видел ее.
      — Наверно, есть! — Кассирша засмеялась. — Если товарищ ученый так засмотрелся.
      — На тебя, как в песне поется, засмотреться не диво, — заметила другая женщина. — Только что прибыла, а засмотревшихся уже целый взвод.
      — Вы, значит, в курсе, что я товарищ ученый? — спросил Визин, все еще не оправившись от картины такого таинственного сходства.
      — Кто же не в курсе будет тут, в нашем Долгом Логу!
      — Вы, как я только что слышал, недавно прибыли, а говорите «в нашем Долгом Логу». Он так быстро стал вашим?
      — Тутошняя она, тутошняя, — сказала невидимая женщина. — Только непоседа. Уже сто раз отбывала и прибывала. Ни с того, ни с сего сорвется вдруг — и улетела. Она у нас с особинкой.
      — А, извините, — сказал Визин. — Быстро же у вас новости разносятся.
      — Ну еще бы! Тут удивляться нечему.
      — К нам не часто приезжают такие знаменитости! — иронично произнесла кассирша, и Визину показалось, что всем известно не только про его приезд, но и про все остальное. — Ладно. Вы же не пожаловали сюда просто на меня посмотреть!
      — Да, — кивнул Визин. — Я хотел спросить, сколько километров до Рощей и когда отходят автобусы.
      — Километров — девяносто семь, а остальное — в расписании. В шесть сорок пять и четырнадцать двадцать.
      — А билеты заранее можно?
      — Можно. За пятнадцать минут до отправления.
      — Почему так жестко?
      — Потому что вдруг автобус поломается. Или распутица.
      — Спасибо.
      — И все? — спросила кассирша. — А я-то думала… Ну, хорошо. У нас обед. — Окошечко понемногу стало закрываться.
      — Подождите! — Визин собрался с духом. — Все-таки как ваше имя? Не Лина?
      — Ну и ну! — воскликнула напарница кассирши. — Да он сомнамбул! Вот это ученый, я понимаю!
      Улыбка сползла с зеленоглазого лица в окошечке, оно стало замкнутым.
      — Вы опять ошиблись. — Таким же тоном она обратилась к нему вначале со своим «что вам».
      — Извините, — сказал Визин и отступил.
      — Да Полина она, Полина! — раздалось из глубины кассы.
      Окошечко захлопнулось. Когда Визин выходил из дверей автостанции, до него донесся заливистый смех двух женщин.
      Юноша с костылями сидел на прежнем месте и мечтательно смотрел в небо.
      — Привет монгольфьерам! — потрудившись, чтобы прозвучало непринужденно и беззаботно, крикнул Визин.
      Юноша кивнул и приветливо помахал рукой.
      «Вот так, — вертелось в мыслях Визина. — Не Лина, а Полина… Не Лина, а Полина…»

7

      Со стороны озера, неторопливо и зловеще завоевывая небо, наползала черная туча. А базар шумел себе. Видно, прибывший из района да и местный люд не закончил еще здесь своих дел, и потому туча ничуть не убавляла его деловой и торговой ретивости. Как будто такая туча была обычным явлением, примелькалась, как будто с ее сестры несколько дней назад не начался тот шабаш. Неужели опять ураган?.. Ведь и в прошлый раз ему предшествовала неимоверная, многодневная жара, адово пекло… Одна беда тянет за собой другую. «Не Лина, а Полина…»
      Старушки продавали яйца, творог, лук-укроп, ягоды, лисички. В стороне, над тазом недоспелых и чуждых здесь фиолетовых фруктов скорбел носатый кавказец. Автофургон торговал цыплятами, тонко и суматошно попискивавшими во мраке картонных коробок. Возле столовой в тени мужики пили пиво.
      Визин купил у кавказца полкилограмма его товара; оказалось — слива, кислая и жесткая. Он попробовал несколько штук, и ему подумалось, что, в конце концов, можно изобрести и сливу, и именно вот такого сорта. Поскольку, как известно, наука умеет много гитик. Теоретически, по крайней мере. Пока теоретически. А там… Технологическая цепочка, сведенная в небольшой, компактный и удобный автоматик, который точно копирует естественные процессы. И порядок. С одной стороны вводятся исходные элементы, с другой — вываливается сочный, лоснящийся и — главное — вполне спелый плод. А не полуфабрикат, как у кавказца. Качественно, быстро, вкусно. И тогда ты, задумчивый южный человек, станешь оседлым и сократишь свои угодья, и в знойных молитвах своих будешь проклинать изобретателя и научно-технический прогресс. Ты станешь упражняться в проклятиях, но это не облегчит тебя; все время будет вспоминаться другая жизнь, заест ностальгия, и ты окончательно падешь духом, — не в силах противостоять триумфальному шествию Нового. Но не горюй, это будет не скоро. А если тебе не дает покоя сознание, что это все-таки будет, то размышляя, ты придешь, скорее всего, к Сонной Мари. А предварительно поговоришь с кем-нибудь по телефону, который отключен. А потом тебе встретится женщина, которую ты, вне всякого сомнения, уже встречал раньше, но она будет с какой-то тайной целью упрямо отрицать ваше прошлое знакомство, и в результате окажется, что это не Лина, а Полина. И образ ее будет будоражить, и мысли о ней будут самые небывалые, и будет мерещиться, что она, может быть, и есть та Единственная, которую чаще всего не удается встретить, а встретив, узнать… Такое вот вообразится, когда станешь размышлять…
      Визин высыпал фрукты в мусорный ящик; огляделся — не видел ли кто никто не видел.
      Если до этого момента время Долгого Лога текло медленно и размеренно, то тут оно вовсе остановилось, но остановилось, как останавливается, замирает спортсмен перед стартом. Туча как бы застыла над землей, прежде чем накрыть солнце. Стало тихо, словно все вокруг враз к чему-то прислушалось. Потом осторожно потянуло пробным этаким, разведывательным ветром. Базар стал быстро пустеть; мужики с пивом, косясь на небо, потянулись в столовую.
      Купив две кружки, Визин тоже двинулся за ними, и так как все столики были заняты, пристроился, по примеру других, на прилавке пустовавшего гардероба. Пиво было теплым, но вкусным — хотелось пить его и пить, по инерции переживая уже миновавшую жару и жажду. Визин смотрел задумчиво на оседающую пену, а мысли его сновали вокруг автостанции.
      В какой-то момент он вдруг почувствовал, что надо поднять глаза, и поднял их, и увидел радостно шагающего к нему Андромедова. Да, он улыбался, он цвел, как будто они были старыми приятелями и давно не виделись, как будто вчера утром Визин обошелся с ним самым учтивым образом. В одной руке Андромедов нес две кружки пива, в другой — знакомый черный портфель.
      — Здравствуйте! — Голос его был чуть ли не ликующим, нос возбужденно шмыгал.
      — Опять случайная встреча? — Визин надел маску ехидности и укоризны; он не был готов к этой встрече, хотя сознавал, что ей так или иначе быть; он еще не мог понять, как вести себя с этим человеком. — И вовсе вы не думали, конечно, увидеть меня здесь и не охотились за мной?
      Тот преданно смотрел на него.
      — Честное слово, Герман Петрович, я не охотился. И я не виноват, что опять так вышло, что вам показалось, что я охотился. А случайных встреч тут может быть на дню сколько угодно; городишко-то махонький.
      — Ладно-ладно… — Маска стала тяготить его, и он поспешил от нее избавиться. — И в махоньком городишке люди, наверно, не носятся по улицам целыми днями, а сидят на работе.
      — А я как раз с работы. Сдал материал и — пива попить.
      — Опять материал с тайнами природы?
      — Нет. О культбригаде. Я с ними вчера целый день по району мотался.
      — Что-то не пойму, в каком вы там отделе, в культурном или сельскохозяйственном.
      — Когда надо, мы — на все руки. Районная газета…
      В столовой потемнело. Визин выглянул в окно — там раскачивались деревья.
      — Урагана не будет, — сказал Андромедов. — У меня, Герман Петрович, тут один знакомый есть, так он предсказал, что не только урагана сегодня не будет, но даже грозы. И дождь, если будет, то кратковременный.
      — У вашего знакомого кости ломит к непогоде?
      — У него целая система. Безошибочная. Прошлый ураган — точно предсказал. Зря ему не поверили. Интересный человек.
      — Ну да, вы уже говорили, что у вас тут сплошь интересные люди. Вон уже и на шарах летают.
      — А! — улыбнулся Андромедов. — Это вы с Димой Старовойтовым познакомились. Понимаете, Герман Петрович, у него идея: бесшумный полет. Он считает также, что человек способен, например, сам себя поднять за волосы.
      — Очень оригинально.
      — Вы не верите? А я верю. Они, Герман Петрович, в самом деле умные и настойчивые ребята. «Общество Друдов».
      — По Александру Грину, что ли?
      — Да. Друд — их идеал.
      — Сумасшедшие они, вот что. На шаре, перед ураганом…
      — А что, Герман Петрович, все ведь начиналось когда-то с небольшого сумасшествия.
      — Вам в редакцию больше не надо, что ли?
      — Не надо, — сказал Андромедов и, кивнув на пустые визинские кружки, спросил: — Принести еще пива?
      — Валяйте. Вон как раз освободился столик. Пойду займу.
      Визин сел, уборщица вытерла стол, и тут же появился Андромедов с полудюжиной пива на подносе.
      — Кончается! — доложил он.
      — Придется вам самому его выпить, — сказал Визин. — С меня хватит и кружечки. И не надейтесь, что будет повторение ресторана с русалочками…
      И тот опять затараторил. Герману Петровичу совсем не обязательно пить через силу — не желает, не надо, и ни на какое повторение ресторана с русалочками никто не рассчитывает, смешно было бы рассчитывать, напрасно Герман Петрович принимает его за какого-то алкогольного соблазнителя, он к данному предмету относится вообще индифферентно, а взял он столько пива, потому что действительно кончается, вдруг захочется еще — и не будет, а тут — запас…
      — Андромедов — это ваш псевдоним, конечно? — перебил Визин.
      — Да.
      — Вы таким образом подчеркнули свою любовь к античности или к астрономии?
      — К тому и другому, — наклонясь через стол, доверительно сказал Андромедов. — Но больше, наверно, все-таки к астрономии. Я ею с детства увлекаюсь, Герман Петрович. С самого раннего! Я натурально впадал в прострацию, когда пытался вообразить Космос, все эти галактические системы, иные миры. И откровенно говоря, жгучий интерес этот не пропал и до сих пор. Ох, вы, Герман Петрович, представить не можете, как меня занимает все космическое, все явноны, следы инов и все сюда относящееся. Не преувеличивая скажу — это мой высший интерес.
      «Дурачится, — подумал Визин. — Как и в ресторане тогда. Как и потом. Видно невооруженным глазом. Валяет ваньку — и все тут… — Но уже через несколько минут мнение его стало меняться. — А может, он в самом деле такой? А что, разве не бывает? Наив, простодушие, инфантилизм, фанатизм… Будь внимателен и осторожен, брат Визин, коллега. А то, чего доброго, пиво в коньяк превратится…»
      — Друды, явноны, ины-инопланетяне, светящиеся крути, двойники… Да, у вас тут не соскучишься. — Визин кисло усмехнулся. — Даже, оказывается, старухи тарелочками интересуются. — Он посмотрел на Андромедова отреагирует ли на «старух с тарелочками»?.. Не отреагировал никак. Притворяется? Или в самом деле ничего не знает? — Только четыре дня назад я оторвался от дома, а чувство такое, словно вечность прошла, словно на другую планету попал…
      — Верю, — удовлетворенно сказал Андромедов. — Долгий Лог — место особенное.
      — Чем особенное?
      — Тут у меня, Герман Петрович, есть идея. — Он понизил голос. — Можете не верить или смеяться, — как угодно, — но все это — влияние Сонной Мари. Недаром статистика, и в первую очередь медицинская, отмечает, что у местных людей и средний гемоглобин выше, и устойчивость к эпидемиям, того же гриппа, например, — надежнее, и долгожителей тут много, и многие другие особенности. Вообще — витальнее здешний народ. Сонная Марь каким-то непонятным образом создает благоприятные условия.
      — Почему непонятным образом, Коля? Очень даже все понятно и просто. Сонную Марь устроили ины, и вот через нее благотворно влияют.
      — Ну да, вам смешно…
      — Ничего мне не смешно. Разве Долгий Лог не облюбован инами? Разве они тут не приземляются чаще, чем в других местах нашей грешной планеты? И разве они тут не наследили больше?
      — Наследили?
      — Безусловно. И прежде всего в вашей голове, Коля, и головах ваших земляков. — Визину хотелось упорно представлять «неверящего», хотя бы для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет.
      — Ины, — спокойно сказал Андромедов, — совсем не обязательно те, кто откуда-то прилетает и приземляется. То есть — не обязательно инопланетяне. Это могут быть просто другие, иные, чем мы, и быть среди нас, как… ну, как наши иные воплощения, иные варианты. Вот — вы же слышали про гудковского двойника.
      — Мне Тоня рассказала! — неожиданно выпалил Визин — пусть этот Андромедов знает, что столь почитаемый им Герман Петрович не плут и не скрытник какой-нибудь. Хотя для него, Андромедова, не секрет, конечно же, кто рассказал Герману Петровичу про двойника.
      — Да вам бы любой рассказал! — Андромедов будто ничего не заметил. Такой феномен! Хотя если подумать, то никакой, может быть, и не феномен.
      — А рядовое явление, — угрюмо засмеялся Визин. — Русалки ведь тоже рядовые, не так ли?
      — Русалки?
      — Да. Обыкновенные человеческие русалки. С хвостами, чешуей и прочими стандартными атрибутами.
      — Но если мы, Герман Петрович, допускаем, чувствуем, можно сказать, что существуют иные миры, цивилизации, иные гуманоидные существа, то разве можно с уверенностью утверждать, что так называемые сказочные, мифологические существа…
      — А как же с наукой, Коля? С той самой, перед которой вы так преклоняетесь?
      — Так разве это противоречит науке? — изумился тот.
      — Вера в русалок?
      — По-моему, нисколько не противоречит. Ну кто бы, скажем, двести лет назад поверил в автобус?
      — Никто бы, — согласился Визин, и ему вспомнилась заметка о грибах, «исчадиях ада», и если бы он не знал того корреспондента, то на сто процентов был бы теперь уверен, что ему ее прислал Андромедов.
      — Может быть, конечно, я не прав, Герман Петрович, многого не знаю, не понимаю. Может, это и противоречит науке, но ведь есть и те, кто доказывает обратное, есть! И если ваша точка зрения на этот предмет не совпадает…
      — Моя область — химия, газы. Это далеко от ваших хлопот.
      — Конечно, на первый взгляд тут много фантастического, даже, может быть, невежественного, я с вами согласен. Когда конкретные глубокие знания…
      Чтобы не дать Андромедову рассыпаться в новой тираде, Визин быстро спросил:
      — Откуда вам известно про повышенный гемоглобин местных, про устойчивость к эпидемиям и особую витальность?
      — Да это каждому тут известно. Суммировали наблюдения медиков, другие данные, потом в Доме культуры был доклад, потом даже областная газета писала.
      — И объясняли влиянием Сонной Мари?
      — Конечно, нет — это моя, личная идея. Они объясняли и объясняют хорошими природными условиями, здоровым климатом. Богатые леса, боры, чистый воздух, малый процент смога, незагрязненные водоемы… Можно было бы, конечно, без обиняков принять такое объяснение. Но ведь и в других, даже очень далеких отсюда районах — чистый воздух и незагрязненные водоемы, а лесов так и побольше.
      «И на этом детском бреде, на этом винегрете из кликушеского, темного невежества, завиральности и безграмотного, досужего фантазирования ты собираешься строить свое Новое Здание?» Визин тяжело вздохнул; ему было горько и стыдно, он чувствовал унижение, беспомощность и безоружность, и снова потянуло ехидствовать, и совсем не для того, чтобы отомстить Коле, выместить на нем досаду и оскорбленность, а единственно — из самозащиты и самооправдания.
      — А как с памятью у местных? Она тоже лучше, чем у соседей?
      — Не знаю, — серьезно ответил Андромедов. — Склеротиков я тут не встречал. И амнезиков.
      — Хороший гемоглобин, хорошая память… Хорошая память, Коля, не всегда благо.
      — Но ведь, может быть, Герман Петрович, особая витальность как раз от того, что забывается плохое, гнетущее? Разве не может такого быть?
      — Да! — мысленно призывая себя к спокойствию, проговорил Визин. — Да и да. Очень хорошо все… Только вот не совсем понятно, как такие ваши штучки согласуются с заготовкой кормов, агитбригадами да и со всем, что ваш редактор называет задачами районной газеты… Одно я знаю, пожалуй, точно: вам еще не раз будет перепадать. И выговоры, и прочее…
      — Ну это, знаете… Василий Лукич в общем-то добрый человек. Но он не всегда… Вот я раз об одной бабке написал — большая специалистка по лечебным травам, чудеса творит. Так шеф не пропустил — еще недавно, дескать, таких бабок за знахарство и шарлатанство ругали. А о ней потом в областной газете написали. Еще бы! — такой богатейший опыт, потомственные знания. Какое ж тут шарлатанство?.. Словом, Василий Лукич не всегда гибок, что ли… Он расстроился тогда.
      — Я, во всяком случае, понимаю вашего шефа.
      — Но почему не надо было писать, например, про Лестера? Ну, про того, который погоду предсказывает, я вам уже говорил, вы еще посмеялись, что у него, мол, кости к непогоде ломит. А он как предсказывает? По паукам. Арахнолог он. Да. У него есть комната, специально для пауков — он их там разводит. Сотни видов! Стоило бы посмотреть…
      Визина передернуло.
      — Вы тоже боитесь?.. Некоторые боятся, или отвращение испытывают. Но это, я думаю, одни предрассудки… Так вот Лестер все знает про них — так их изучил, что может по их поведению и всяким другим признакам предсказать погоду. И не только погоду! Сам Лестер, Иван Андреевич, старый уже, еле ходит, до пенсии зоотехником работал, но пауков своих бережет. Это, скажу я вам, клад! К нему председатели ездят, спрашивают, когда что сеять, какие виды на урожай, какая будет погода. Вот! Синоптикам не верят, а Лестеру верят… Почему об этом не писать?.. Или про те же валуны — тоже не пропустил!
      — Что еще за валуны?
      — По-моему, Герман Петрович, это тоже явнон. Такой они необычной формы, симметрия и так далее — и большие, и малые. Шестнадцать штук. И — друг возле друга по дуге.
      — Тут, разумеется, не без инов, да?
      — Может быть, и не без них. — Андромедов покачал головой, повертел пивную кружку. — Вот мы живем, сами видите, на отшибе истории, если так можно выразиться, в стороне от больших магистралей. И — ну почему не пофантазировать? Что тут такого-то? И занятно, и людям интересно читать. Тем более, что — честное слово — я ничего не выдумываю… Про валуны все-таки прошло: Василий Лукич в отпуске был, а его зам газету подписывал, а тот покладистее. Но вышли одни неприятности. Пересуды какие-то, споры, звонки, письма… А потом — выговор… Есть люди, которым совсем не хочется вокруг себя посмотреть… Ну ладно — ины ни при чем, никаких инов. Допустим. Но может, история при чем, а, Герман Петрович?
      — Что ж, история — это уже существенно.
      — Вот именно! Валуны эти, может, с каким-нибудь нашествием связаны. Может, со времен крестоносцев тут лежат.
      — Каких крестоносцев, Коля! — Визин терял терпение. — Может быть, японских, а? До японцев отсюда, вроде, ближе!
      — Ну, значит, японских. Или шумерских. — Андромедов не был нимало смущен.
      Отвалившись на спинку стула, Визин зажмурился. Ему представилось, что нелепый этот разговор слышит кто-нибудь из его бывших сотрудников. Что бы они подумали, что решили? Не иначе, они решили бы, что он, бывший завлабораторией, доктор наук, профессор, воитель против паранаук, рехнулся или досрочно впал в детство. Но смеху было бы, смеху… Однако, как противоядие, тут же припомнилась Лина, история в самолете, отключенный телефон… А что, если этот странный, перекрученный, умышленный человек, сидящий перед ним, — одно из звеньев этой фантастической цепи?.. Невозможно ведь, никак невозможно так причудливо и неистово забавляться.
      — Вы, Коля, явно решили меня доконать…
      — Извините, Герман Петрович, я разболтался, правда, мелю вам… Откровенно говоря, меня иногда заносит — что верно, то верно. Особенно, когда радость, возбуждение…
      — Я есть хочу, — несчастно проговорил Визин. — Надоело ваше пиво…
      Они ели жареную рыбу с рисом, затем Андромедов принес еще и яичницу. На улице стало совсем мрачно, туча затянула все небо; дул сильный ровный ветер; дождя все не было, только изредка крупные капли тяжело шлепались об окно, оставляя большие разлапистые пятна, которые сразу высушивались ветром.
      «Нужно найти с ним стиль поведения, — сосредоточенно размышлял Визин. Пусть болтает, черт с ним. Если что-то покажется стоящим — отметить про себя, и все. А так — пусть. Собака лает — ветер носит…»
      — Поскольку, уважаемый Киля, меня сюда занесло, и поскольку со времен Шлимана допустимо и даже модно проверять легенды на момент достоверности, так сказать…

8

Первая повесть Андромедова

      Дело было так.
      Поехал он прошлым летом в Рощи. По редакционным делам, разумеется. И совсем случайно услышал эти слова — «Сонная Марь». И, как говорится, потерял покой. И от самого такого странного словесного сочетания, от звучания, и от рассказов про Марь — одним словом, от разыгравшегося воображения. А единственный выход вновь обрести покой — до всего докопаться. И он стал докапываться, и вот что выяснилось.
      Сонная Марь — это, вроде бы, некий источник, горячий, скорее всего, потому что вроде бы, пары над ним, и не просто там пары, а особенные, пахучие, воздействующие на человеческий мозг. Но лучше бы, сказали ему в Рощах, добраться до Макарова — деревушечка такая, там-то наверняка больше знают. И он решил добраться до Макарова.
      Он вышел из Рощей на северо-запад, вглубь тайги, куда вел заброшенный петлистый проселок, и за все тридцать с лишком километров ему не попался никакой транспорт, к чему он был готов, потому что знал: сюда только несколько раз в году наведывается подвода за медом, а отсюда — за провизией в Рощи; мед — колхозу, провизия — макаровцам, — «так и хочется назвать их островитянами». Погода стояла неплохая, спешить было некуда, так что с передыхом и плесканием в ручье, через шесть часов он увидел, наконец, деревню, и если бы не буйство комаров и мошкары, то путешествие это можно было бы считать не только сносным, но и приятным… Макарове было уже, конечно, не деревней, и даже не полдеревней, и даже не четвертью — стояло всего пять старых изб, и того бы, может не осталось, если бы не пасека — очень, выходит, там медоносные угодья, что вполне можно объяснить благотворным влиянием Сонной Мари хотя бы потому, что опровергнуть это нельзя. Так вот — Макарове. «Мы, — шутили селяне, — живем в Макарове, где Макар телят не пас». А селян этих — тоже пять: пасечник с пасечнихой, их дочь-горбунья да еще две старухи — все при пасеке, ею живут, ею кормятся. Вот что такое Макарове, которое к Сонной Мари, вроде бы, поближе.
      Он со всеми обстоятельно переговорил, всех расспросил, да еще раз там побывал потом, уже осенью. И вот оказалось, что никто из них на Сонной Мари не был. Слышать, конечно, слышали, как не слышать — от отцов и дедов еще слышали, — а бывать не бывали. Никто из пятерых не бывал. И дорога к ней тоже никому не известна. Вот так. Есть, правда, тропочка, в глухомань ведет, старая, еле приметная, но до конца никто из нынешних макаровцев ни разу не дошел, да и невозможно дойти до ее конца, так как она теряется в тайге. Но, вроде бы, вела она когда-то аж до самого болота, до которого километров тридцать пять, сорок. А болото — огромное: ни конца, ни края. «Да, — говорят макаровцы, — есть конечно, Сонная Марь, точно есть где-то там, за болотом», и машут рукой в сторону заката.
      Вот что ему удалось выведать. И еще одно. Жила там когда-то бабка Варвара Алексеевна Лапчатова, — знахарка, травами и заговорами лечила, — и умерла через несколько лет после войны. Так вот она, эта бабка, бывала на Сонной Мари — говорят все в один голос, что бывала. Но что она там делала, как туда добиралась, никто в Макарове не ведает. Как не ведают и того, кто первым узнал о существовании этой Мари, — может быть, тот самый охотник Макаров, который сто лет назад пришел в те края и поставил зимовье, возле которого потом и образовалась деревня.
      С тем Андромедов и вернулся в цивилизованный мир. Вернулся, так и не насытив своей любознательности, не утолив, так сказать, жажды. И беспокойные сны продолжались, и выстраивалась «идея о благотворном влиянии»…
      Визин сидел тихо и прислушивался к ветру за окном. Ему становилось тоскливо. Все только что услышанное он, в сущности, уже знал: это содержалось в андромедовской статье, в тех абзацах, где Коля вильнул от непосредственной темы в сторону обожаемых им материй. Только в статье все было менее разбавлено, и потому более загадочно и маняще.
      Обед был давно съеден; пена в очередной кружке пива осела и засохла по краям.
      — Говорят, — медленно произнес Визин. — Вроде бы. Вроде бы говорят. Вы не слышали? Говорят, будто кур доят.
      — Вы разочарованы, — упавшим голосом произнес Андромедов.
      — Да я ведь и не был очарован, Коля. Ученому неприлично так вот очаровываться — всякими красотами, поэтическими формами, фольклорными прелестями, — когда речь о деле.
      — Разочарованы, не верите…
      — Ну, посудите сами. Странная ведь ситуация получается. С одной стороны, вам целиком доверяют в газете и вы лично утверждаете, что ничего не выдумываете. А с другой, — все у вас держится на том, что где-то там, как-то и что-то вроде бы говорят. Разве это серьезно?
      — Не только на том, Герман Петрович.
      — А на чем же еще?
      — Я, например, точно знаю, что доктор Морозов тоже был на Сонной Мари.
      Визин выпрямился на стуле, посуровел. Этот мальчишка что, дразнить его собирается? Что за выверты?
      — Какой еще Морозов?
      — Так я же вам говорил позавчера, Герман Петрович. Ну, когда в ресторане сидели. — Андромедов опять оживился. — Вы, может быть, как раз задумались и прослушали. Или забыли. Но я говорил. Между прочим, он первый и начал собирать данные про гемоглобин и долгожителей.
      Визин не помнил, он решительно ничего такого не помнил. Не помнил, или Коля сочиняет, что рассказывал. В нем начало подниматься раздражение.
      — Хотел бы я знать, с какой целью вы меня морочите.
      — Я?! — Удивлению Андромедова не было предела.
      — Морочишь. Разыгрываешь. Забавляешься. Или черт тебя знает что! Визин не заметил, что перешел на «ты». — Или сразу выкладывай все, или… В конце концов, я старше тебя!
      — Да, я знаю, на семнадцать лет…
      — И это позавчера в ресторане выяснилось?
      — А где же еще, Герман Петрович?
      Визин встал и решительно замаршировал к выходу. И как только он вышел, сразу же хлынул ливень. Время, наконец, рванулось и понеслось, все вокруг затрепыхалось, закувыркалось, зазвенело, наполнилось шумом и плеском; все заблестело; потекли ручьи; люди побежали, закрываясь плащами, зонтами, коробками, газетами, смеясь и крича; помчались, разбрызгивая лужи, мопеды и мотоциклы.
      Оказавшийся рядом Андромедов, схватил его за локоть и повлек за собой; хватка его была сильной и цепкой, руке стало больно; наверно, со стороны это было смешно видеть — как невысокий, тонкокостный молодой человек тащит большого и солидного дядю.
      — Ой, Герман Петрович, да вы же совсем промокнете, а джинсы так долго сохнут…
      — Да отпустите, наконец… Отстань! — крикнул Визин.
      — Сюда, сюда, Герман Петрович! — Андромедов будто и не слышал его, не замечал его разгневанного вида, а тащил куда-то, целеустремленно и упрямо.
      Они оказались между двумя ларьками — пивным и еще каким-то, поставленными впритык друг к другу, так что крыша одного находила на крышу другого. Вокруг шумел водопад, а здесь было сухо, сумеречно и паутинно; под ногами шуршали сухие листья, комья бумаги, окурки, битый кирпич…
      Они стояли лицом к лицу — рыжий и мокрый Андромедов виновато и преданно смотрел снизу вверх на тяжело дышащего и тоже мокрого Визина. Галстук Андромедова покачивался, как маятник.
      — Еще чуть и совсем бы промокли. А тут — пожалуйста! — никакой дождь не страшен. Очень удачно поставили эти ларьки.
      «Спокойно, спокойно, брат Визин, коллега. Ну что ты психуешь-то? Ведь мальчишка, сопляк… Еще полчаса назад ты так остроумно подумал „собака лает — ветер носит“, а тут вдруг… С чего ты вскочил-то и вылетел под дождь? Может, и в самом деле в ресторане были разговоры и про этого Морозова, и про многое другое… Что ты запомнил-то? Тебе потом просто казалось, что ты все восстановил в памяти… Но почему же он утверждает, что все там было в рамках? Если бы „в рамках“, то не перезабыл бы всего… Но все равно — спокойно! Давай, сбавляй обороты…»
      — Ну? Что там еще было в ресторане? Что я намолол спьяну, что заспал, как последний алкаш?
      — Я говорил вам, Герман Петрович. Да и не было ничего особенного.
      — Не было, не было… А вон какие провалы выявляются. Ладно… Между прочим, ты свой термос у меня на столе забыл.
      — А, ерунда. Отдайте Тоне, я у нее потом заберу.
      — Он мне не мешает, — сказал Визин.
      На воле плескало и шумело вовсю, а сюда, в эту щель, долетали только крохотные брызги.
      — А пауки-то тишь и благодать предсказывали. Знаменитые пауки знаменитого, как его, Лестера, что ли…
      — Не тишь и благодать, а кратковременный дождь, Герман Петрович.
      — Ага. У тебя на все — готовые ответы. Просто поразительно… Вот и Морозов какой-то объявился… — Визин уже не смущался своим тыканьем, даже упорствовал в нем, чтобы самоутвердиться перед Андромедовым, показать ему свою самостоятельность и невысокое мнение о том, чем наполнена его, андромедовская, голова; его трясло, надо было унять нервы, и тыканье, как оказалось, помогало в этом…

Вторая повесть Андромедова

      Короче говоря, жил-был в Долгом Логу доктор, врач то есть, Сергей Игнатьевич Морозов. Не всегда жил, а прислали тут же после войны. И как только он стал работать, сразу же пошла о нем слава как о замечательном докторе, и скоро народ валил к нему валом. В общем, стал известен и уважаем. Но когда услышал про Сонную Марь, то его будто подменили: замкнулся, закрылся, затих — словом, заболел Марью. Никто не мог понять, что с ним происходит, всякие разговоры пошли. А тут он и сам подлил масла: взял да и перебрался поближе к Макарову, то есть — в Рощи; и перебрался бы, скорее всего, и в само Макарове, да там лечить было некого. Но туда все же ходил и довольно часто, потому что еще жива была Варвара Алексеевна Лапчатова, та самая бабка, что знала дорогу к Сонной Мари. Вот Морозов и подружился с ней — врач со знахаркой, — и она его водила в тайгу, за болото.
      Откуда это известно? От младшей Варвариной сестры, Анны Алексеевны, которая тогда жила в Рощах, а Морозов был у нее постояльцем. Жаль, что в прошлом году Анна Алексеевна уехала к дочери в Архангельскую область.
      Зимой 1952 года бабка Варвара умерла. А летом 54-го доктор Морозов ушел в тайгу и не вернулся. Поиски были напрасны. И было ему к этому времени тридцать три года.
      — Так, — произнес Визин и почувствовал, что может говорить спокойно. Бабка Варвара умерла, доктор Морозов пропал, бабкина сестра уехала за тридевять земель. Что остается? С одной стороны — вроде бы да кабы, с другой — все разъехались. Со сколькими же неизвестными данное уравнение?
      — Остались мы с вами, Герман Петрович! — уверенно заявил Андромедов. Вы и я.
      — Ты один остался. — Визин смотрел на него с прискорбием. — Был у меня, Коля, чисто научный интерес. Пойми же ты, черт побери, в конце концов. А теперь у меня вообще больше нет никакого интереса. Вот и все… А ты пиши. Пиши свои заметки, корреспонденции, статьи, свои сплавы сенокосов с пауками, свои уборочные с валунами. И смотри, не прозевай чего-нибудь этакого, научно пока не объяснимого. Всяческих тебе успехов и поменьше выговоров. И хватит тут торчать, твой Лестер — волшебник: лило всего пятнадцать минут.
      — Но ведь все правильно, Герман Петрович! Кратковременно, и грозы не было. Правильно ведь! И с Марью правильно…
      Визин выбрался из щели и пошел, обходя лужи, с пустого базарного двора. Андромедов понуро шлепал за ним, шмыгая носом и мямля, что Сонная Марь не выдумка, он ручается, что если бы она была в более доступном месте, ее бы давно открыли и объяснили, а то и санаторий бы уже построили…
      А Визин шел и думал, что все, что было возможно, он узнал и, следовательно пора избавляться от Андромедова. «Не хватало мне еще такого хвоста! Он же растрезвонит на всю ивановскую, житья не станет. Кто-нибудь тут помнит этого Морозова получше его, да и в Рощах не должны бы забыть…»
      — Конечно, никого из медперсонала, кто работал с Морозовым, тоже уже нет здесь?
      — Нет, к сожалению…
      — В общем, Коля, передай своему шефу мои глубочайшие извинения: выступить у вас в редакции не смогу. Увы! И нигде не смогу. Скажи ему всем можешь сказать! — у великого, мол, ученого и артиста Г. П. Визина неожиданно поменялись планы. У них, мол, у великих, у корифеев и звезд, всегда так — не поймешь зигзагов гениального ума.
      — Василий Лукич уехал на всю неделю. Вообще в редакции пусто — все по колхозам: страда.
      — Вот видишь. Все при деле, а ты маниловщиной занимаешься. Ладно! Спасибо. Всего хорошего. Дальше я — сам.
      Андромедов одиноко стоял на мокрой дороге; фигура его была перекошена большой черный портфель оттягивал руку; золотистый галстук тускло поблескивал.
      Визину было жаль его, но поддаться сейчас жалости означало, что от Андромедова и всего андромедовского уже не отвяжешься и это неизвестно к чему приведет.

9

      В холле гостиницы, в кресле, опираясь на палку, сидел седоусый заступник Екатерины Кравцовой; рядом, на газетном столике лежала его соломенная шляпа, с нее натекала лужица, подбираясь к газетам.
      — Непогода к нам загнала! — Визин направился прямо к нему. Здравствуйте!
      — Здравствуйте, — ответил старик. — Так я и знал, что мы с вами еще встретимся.
      — Ну, тут такая вещь — дважды два! — Визин хохотнул. — Тут все по одной дороге ходят.
      — У вас паутина в бороде, — сказал бывший председатель.
      — А. — Визин снял паутину; подумалось: вот, значит, в каком виде ты отчитывал Колю, а он ничего не сказал, стервец. — Спасибо. Это я от дождя прятался. В укромном местечке.
      — Понятно.
      Визин сел напротив, поперебирал газеты; взвинченность, кажется, в самом деле оставила его.
      — Я вот шел сейчас и думал про вас. Да-да! Хорошо бы, думал, встретиться и задать один вопросец.
      — А что за вопросец?
      — Вы ведь тутошний старожил, так?
      — Так.
      — И наверно, знали врача Морозова…
      — Все ясно! — усмехнулся седоусый. — Конечно, Андромедов наш уже постарался. Вот ведь натура! Никого не пропустит, чтоб со своей Сонной Марью не пристать.
      — Действительно, — чуть-чуть смешался Визин от прозорливости экс-волюнтариста. — Мы с ним познакомились, и что-то…
      — Да уж факт, факт, что там. Факт, что выложил все свое. Не отступится ведь, пока не выложит. Это ж теперь, как говорят, хобби его, Марь эта. Он же тут такую деятельность развернул, что только держись. И журнал необъяснимых явлений, и друзья инопланетян, и пятое-десятое… А уж напора ему не занимать! А где она, Марь-то эта? В одном она только месте помещается: у него в голове. Он вам не рассказал, как пожарников уломал?
      — Нет. При чем тут пожарники?
      — Он, знаете, умудрился им доказать, что они на весь мир прославятся, если сделают, ни много, ни мало, аэрофотосъемки этой самой Мари. Понимаете?!
      — Сделали?
      — Сделали, представьте. Взяли свой вертолет и сделали.
      — И что?
      — А ничего. Снимать нечего было. Всю тайгу облетали, а Марей никаких так и не обнаружили, Теперь, если брандмайору нашему хочешь испортить настроение, напомни про те аэрофотосъемки.
      — Сам, что ли, брандмайор летал?
      — Нет. Годы. Но визу-то наложил. Вдруг, мол, прославлюсь!
      — Стало быть, не подтвердилась легенда?
      — Как же она могла подтвердиться? Ребенку же понятно, что россказни есть россказни. Все мода. Когда россказням хотят значение придать, серьезную базу подвести.
      «Он не из тех, кого огненные круги озадачат, — подумал Визин. — Но что бы он почувствовал, если бы у него зазвонил отключенный телефон? Сказал бы, что этого просто не может быть, потому что этого быть не может? Не из тех он, не из тех долгологовцев, которые тут эту особую атмосферу образуют, заставившую тебя напружиниться. У него — своя атмосфера. Но он, кажется, одинок, этот пострадавший из-за любви упрямец… Да, но пожарники-то ничего не нашли! Они ничего не нашли, а Андромедов упорствует. А доктор Морозов, может быть, нашел. А волюнтарист не верит. А телефон-то был все же отключен…»
      — …ему россказни — как мед на душу, — неторопливо продолжал старик. Такую вам убежденность выкажет, что не хочешь, а проникнешься. Он же потом и к геологам подлаживался. Только тем-то не захотелось прославляться, наслушались…
      — Не рискнули, выходит…
      — У серьезных людей, знаете, серьезные заботы. А не… Пускай уж россказни детишкам рассказывает — прямому адресату.
      — Детское живет в человеке до седых волос, — вспомнил Визин один из вопросов мэтровского кроссворда.
      — Может быть. Но седые-то волосы тоже что-то значат… Вот. А ваш вопросец… Что ж. Знал я Морозова. Толковый был человек, врач, светлая голова — тут, как говорится, шляпу долой. Но попала заноза… Нагородили, наплели, смутили… И — все кувырком. Как подменили человека. Пошел в тайгу и пропал. Наверно, заблудился. Такое тут бывало…
      — А как вы считаете, почему он, образованный, ученый человек поверил в легенду?
      — Трудно сказать. По-моему, есть такой сорт людей. Романтики, что ли, чудаки — уж бог его знает, как назвать. Чему обычные люди не придают никакого значения, то у них почему-то на первом плане… Или, может быть, у человека случился какой-нибудь надлом…
      — У вас случался надлом? — спросил Визин.
      Старик очень внимательно и, по-всему, затронуто посмотрел на него, и Визин понял, что коснулся какой-то больной точки в его душе.
      — Да, — сказал он, — случался. Но я, молодой человек, не потерялся в сомнениях и неопределенностях, которые, как известно, в таких случаях возникают. Я сказал себе, что обязан пережить надлом — все человеческое во мне это сказало.
      Визина давно уже не называли «молодым человеком»; он отвел глаза и произнес:
      — Простите. — И помолчав, вернул разговор к главному. — Но Морозов ведь был на Сонной Мари.
      — Кто это подтвердит?
      — Есть свидетельства.
      — Какие свидетельства? Телеграфное агентство ОБС?
      — Что такое ОБС?
      — Одна Баба Сказала, вот что это такое… Я до сих пор удивляюсь, как может серьезный человек, серьезный специалист тратить силы и время на безделушки? Чему его в высшем-то учебном заведении учили? Науке? Но неужели она так слаба, наука? Где тут логика? Учили науке, выходит, для того, чтобы он потом встал ей поперек дороги!
      — И все-таки иногда легенды оказывают науке солидные услуги.
      — Ох, вижу, уже сагитировал вас наш Андромедов.
      Визин отметил, что уже второй раз тот говорит «наш Андромедов», и усмехнулся.
      Седоусый закурил. Светлана Степановна зашевелилась в своем окошечке, покашляла со значением, но промолчала.
      — Не знаю вашего профиля, — сказал старик. — Знаю, что — ученый, это тут уже все знают. Но вот если бы я, к примеру, имел какое-то отношение к Большой Науке, я бы… Ну, для начала собрал бы народ, молодежь в первую очередь, и хотя бы прочитал настоящие лекции про всякие россказни и домыслы, про завихрения разных таких Андромедовых, чтобы не использовали серьезные печатные органы для своих фантазий.
      — Нет, — сказал Визин. — Я бы не стал читать таких лекций. Теперь бы уже не стал. Пусть себе фантазируют. Циолковского, между прочим, в свое время тоже называли фантазером. И печатные органы ему отказывали.
      — Циолковский — это, насколько мне известно, расчеты, обоснования, доказательства — наука, одним словом. А не любительство, не игрушки.
      — Ну, современникам его именно и казалось, что — любительство и игрушки. Игрушки ненормального.
      — Не знаю, не знаю. Так ли уж все и казалось…
      — К тому же, любительство — вещь тонкая, — продолжал Визин. — Сегодня любительство, а завтра — наука. Да и басня, как мы знаем, ложь, да в ней намек. — Проговорив это, он подумал; «Послушал бы меня сейчас Коля!»
      — Точно, — вздохнул седоусый. — Завербовал вас Андромедов. Вы ведь имеете отношение к Большой Науке, извините за назойливость?
      — То, чем я сейчас занимаюсь, как раз граничит с любительством, а то и шарлатанством, — ответил Визин. «Ах, послушал бы Коля!»
      — Разыгрываете меня, — опять вздохнул старик.
      — Нет. Я, если хотите, работаю над проблемами суеверий.
      — Так ведь это то, что надо!
      — Для чего надо?
      — Для той самой лекции.
      — Видите ли, я как раз и думаю, что такие лекции — проявление откровенного суеверия.
      — Я вас не понимаю… Получается что-то вроде того, что научная позиция — суеверие, а андромедовщина — нет, так что ли?
      — Я этого не сказал. Я вообще не знаю, что такое андромедовщина.
      — Вы не подумайте, — печально заявил вдруг старик, — что я какой-то там ретроград, враг мечтаний, дерзаний…
      — Ради бога, я не думаю так.
      — Уж если говорить вашими словами, то мое, выходит, суеверие в том, что я за то, чтобы сперва навести порядок на земле. И первая задача, чтобы мир не шатался, не делился, чтобы никаких угроз. А потом уж можно по-серьезному и за оболочку нацелиться. — Он показал глазами в потолок. Суеверие?
      — Суеверие, — сказал Визин.
      — Что ж тогда, по-вашему, не суеверие? Наука — суеверие, мир на земле суеверие… Где несуеверие-то?
      — Несуеверие в трезвости. — Визин отодвинул газеты, потому что вода со шляпы седоусого уже подбиралась под нижнюю, и край ее посерел. — Не нужно ни из чего делать жупела. Когда говорят «наука всесильна» — это жупел. Когда утверждают, что она ни черта не может, — тоже жупел. Перестаньте лезть в небо, пока на земле чехарда, — опять жупел. Таково мое мнение. Ориентировочно. Ну, а мир на земле — тут уж извините, тут я вам не говорил, что это — суеверие. Стоящие вещи можно делать только тогда, когда нет драки — здесь двух мнений быть не может.
      — Интересная у вас позиция. — Во взгляде старика появилось любопытство. — Когда ее не было, драки-то?
      — Бывало. Жаль, что редко и непродолжительно. Было бы чаще и дольше, люди, может быть, и не потянулись бы к какой-то Сонной Мари.
      — Ну, а Марь суеверие или нет?
      — Не знаю. Может быть.
      — Что может быть? Да или нет?
      — Я — не знаю. А может быть все. — Визин встал, поклонился. — До свиданья. Если встретите Екатерину Кравцову, скажите ей, пожалуйста, что один человек, специалист по суевериям, увидел ее в галерее лучших людей и запомнил. Как запомнил и ваш рассказ о ней и ее специальности.
      Уходя, Визин чувствовал спиной озадаченный, грустный взгляд.

10

      Визин стоял у окна и смотрел на вечереющий ландшафт. Туча давно уплыла, опять было тихо, озеро было зеркальным; солнце садилось ясно, погоже.
      «Пауки, — думал он. — Иван Андреевич Лестер. Дима Старовойтов. Волюнтарист. Аэрофотосъемки. Доктор Морозов. Тысяча и одна ночь. Пора оживать. Видно, этот ураган не случайно занес тебя сюда».
      От озера потрусила стайка ребят; они что-то кричали и размахивали руками; у некоторых были удочки. Потом они рассыпались. Вспомнились те двое, что сегодня утром у автостанции пожирали глазами юношу на костылях Дима для них был, конечно, героем.
      «А потом они соберутся где-нибудь в скрытом от взрослых глаз местечке и, возбужденные, сжигаемые жаром мечты, станут фантазировать. И полетят шары, и повиснут в небе огненные круги, и засеребрятся тарелки, и спустятся к ним с небес ины, и откроется Чудесная Страна… Да ведь про инов-то, может быть, догадались прежде всего именно они, дети. Догадались, а потом увидели. А за ними — и взрослые. И все у инов хорошо, все мудро, прекрасно, благородно… Но почему? Неужели потому, что действительно лишь там хорошо, где нет нас?»
      Солнце уже наполовину ушло за лес; озеро потемнело, отливая розоватыми пятнами; во всем была какая-то стройная, уверенная мелодия… Да, не такой закат изобразила на своей картине Тамара. И дело не в том, что она изобразила не то озеро и не то время года — нет, не в том. Конечно, у нее был колорит, была палитра и другие искусные штуки, о которых со знанием дела говорили ее приятели. Но там не было мелодии, — пусть не этой вот, теперешней, пусть! — там не было никакой мелодии. Во всяком случае, Визин, вспоминая картину жены, не чувствовал мелодии и не помнил, чтобы когда-нибудь чувствовал; картина была безголосой. И ему стало жаль, что это так, и в оправдание жены он подумал, что все дело в том, что он теперь здесь, в Долгом Логу, и что с ним происходит то, что происходит, и если бы подобное происходило раньше, то он бы, возможно, и услышал мелодию в той картине…
      Тоня пришла поздно ночью. Одета она была уже по-новому: темно-синее торжественное платье, как будто она собралась на высокий прием; прическа а-ля-Матье, делавшая ее старше и строже. Сейчас только несмыкающиеся губы и длинные неуверенные глаза напоминали ту, которая всего лишь позавчера утром появилась в его номере, потому что «Светлана Степановна послала узнать…»
      Опять, конечно, ее никто не видел, пока она к нему пробиралась, и опять дома было сказано, что она будет ночевать у бабушки.
      Визин начал собирать на стол, и она, помедлив, принялась помогать ему.
      — Завтра я уезжаю, — сказал он.
      — Ага. — Она почему-то старалась не смотреть на него.
      — В Рощи, — сказал он.
      Опять «ага».
      — Потом дальше.
      Он еще что-то говорил: об обстоятельствах, которые сложились так, что мешкать ему нельзя, что невозможно сказать ничего определенного о том, сколько продлится его поездка, что задачи, стоящие перед ним, осложнились, — говорил коротко, телеграфно, репликами, следя за тем, чтобы получалось все спокойно и деловито, и она все так же односложно отвечала, либо кивала или вздыхала сдержанно.
      Так продолжалось долго, они уже сидели за столом, и он ухаживал за ней чуть-чуть небрежно, как будто они хорошо и давно знали друг друга, и ему и ей было все исключительно ясно, детали не имели значения. И он думал, что это правильно, не должно быть никаких эксцессов, сцен, никакой, словом, театральности, потому что и в самом деле все ясно, ничего не убавить, а также не прибавить к тому, что было и есть между ними, а разметка будущего — это стало бы напускным ребяческим щебетом, в лучшем случае, а скорее всего — пошлым притворством.
      — Ты кассиршу с автостанции, Полину, знаешь?
      — Знаю.
      — Что она за человек?
      — Человек как человек.
      — Замужем?
      — Нет пока.
      — Пока?
      — Вроде, переписывается с кем-то. Ждет. Давно.
      — Сколько ей лет?
      — Постарше меня… — Тонин мимолетный, но выразительный взгляд сказал ему, что расспросы эти не худо бы объяснить.
      — Понимаешь, мне показалось, что я ее встречал. Там, дома у себя. Дважды.
      — Мало ли одинаковых лиц, — со вздохом проговорила Тоня.
      — Да, конечно…
      Атмосфера их встречи стала угнетать его. Даже разговор о Полине, — хотя в глазах Тони и отразилась тень ревности, — казался уверткой, сознательным уходом от главного. Во всем была натянутость, даже в новом наряде Тони; все было похоже на молчаливый сговор двух игроков; вся эта спокойность, невозмутимость, внешняя деловитость обнаруживали позу — то есть без театральности все-таки не обходилось. Безропотность и покорность Тони, ее кивки, вздохи, взгляды, даже ревность к Полине казались ненатуральными — в них угадывался упрек ему, и он понимал его обоснованность, и это его тяготило.
      — А Лестера Ивана Андреевича ты тоже знаешь?
      — Его все знают.
      — Он правда по паукам погоду предсказывает?
      — Ага.
      Он наконец, не выдержал, взял ее за руки, повернул к себе.
      — Ты понимаешь, что происходит?
      — Ага, — ответила она еле слышно.
      — Происходит, что я оставляю тебя! — Он проговорил это нервно, резко и достаточно громко.
      Она испуганно сжалась, быстро посмотрела на дверь, попыталась освободиться из его рук.
      — Не надо…
      — Я же оставляю! Оставляю!
      — Я понимаю…
      — Ты считаешь, что все в порядке вещей?
      — Не знаю… — Она всхлипнула, отвернулась.
      Это было совсем неожиданно. Он обнял ее; она уткнулась в его плечо.
      — Прости меня… Сам не знаю, почему… Я объясню…
      Она кивала, всхлипывая. Потом она пошла в ванную приводить себя в порядок. «Идиот», — сказал он себе.
      …Потом он убедительно и разгоряченно толковал ей, что если очень хорошо пораскинуть мозгами, то никакой поездки ему ни черта не нужно, все — блажь, вывих, и по-настоящему только ее одну, милую и добрую Тоню, ему, может быть, и нужно — с чистым сердцем он может заявить, что таких, как она, не встречал… А спустя несколько минут, уже доказывал, что и это, скорее всего, блажь, потому что разве он нужен ей, разве может быть нужен, ведь она о нем не имеет никакого представления, не знает, что он за птица, какая каша у него в голове…
      Он устал, выдохся, измаялся, видя, что так ничего и не смог ей объяснить; но молчание было еще мучительнее, и он вдруг заявил, что не удивится, если после всего, что он тут наплел, она встанет и уйдет, — это было бы закономерным, справедливым, поистине «зачем зря пустоголубить»… И почти без перехода он стал уверять ее, что ему все-таки не хочется, чтобы она уходила, хоть он и наплел и хоть ехать надо так или иначе. И еще он уверял ее, что после поездки вернется и, может быть, вообще больше не уедет из Долгого Лога.
      Мало-помалу оба успокоились.
      Он сказал, что вчерашнее платье шло ей больше — в нем она была непосредственнее. Она не согласилась; «Ну да, как деревенская дурочка». И он увидел, что это — просто отговорка, и когда стал искать, зачем ей такая отговорка, догадался, что она сегодня не хотела перед ним молодиться, а стремилась выглядеть старше, чтобы больше подходить ему, то есть чтобы не бросалась в глаза, не смущала его разница в их возрасте. Когда такая догадка осенила его, он уставился на нее, как будто увидел в первый раз, и подумал, что, может быть, ему и в самом деле не следует никуда ехать, что на его месте уехал бы разве круглый болван. «Чего ты ищешь, чего тебе еще искать?!»
      Она дотронулась до его бороды.
      — Не могу привыкнуть… Так щекотит… — И то ли опять всхлип у нее вырвался, то ли это был смешок.
      — Привыкнешь, — сказал он.
      — Не обещайте ничего, — прошептала она. — Хорошо?
      — Хорошо. — Надо было менять направление разговора, и он спросил про доктора Морозова — это было запланировано.
      — Слышала, — ответила она.
      — Что ты слышала?
      — Что был такой. Давно. Пропал в тайге. Бабушка рассказывала. Очень хороший, говорит, был врач.
      — А что бабушка еще рассказывала?
      — Да ничего, вроде… Ей самой рассказывали.
      — А что он на Сонную Марь ходил, ты слышала?
      — Нет.
      — Так, — сказал он. — Ехать надо во что бы то ни стало.
      — Как вам надо, так и делайте, — сказала она.
      Он подумал, что Тамара никогда бы так не ответила. И никогда бы она не стала приспосабливать свой наряд к наряду или состоянию мужа. И никогда в ней не было ни тени кротости или безропотности, она всегда была «творческой личностью», и это было для нее главным. «Знаешь, Герман, можно или сполна любить, или сполна творить…» Как будто ученый — «не творческая личность»… Да, она всегда была слишком занята собой…
      — Она вам понравилась?
      — Кто?
      — Полина.
      — «Понравилась» — не то слово. — Он чувствовал, что может быть совершенно откровенным. — Она меня заинтриговала. Давно. С первой встречи. Еще там, дома.
      Тоня тихо засмеялась.
      — Так это ж была не она.
      — Может быть и не она, не знаю. То, что с ней связано, не укладывается в нормальные рамки.
      — По-моему, она колдунья. У нее такой взгляд. — Тоня продолжала смеяться. — Не зря про нее говорят, что она взглядом может остановить автобус.
      — Кажется, скоро я в это безоговорочно поверю. Ты говорила, что она переписывается с кем-то. Что тут особенного? Мало ли кто с кем переписывается.
      — Ну да, ничего вообще-то особенного нет. Но у нее получается особенное. У нее все особенное. Переписывается-переписывается, потом раз! — и поехала куда-то. Вот нет ее, нет несколько месяцев, а то год и больше, потом — опять появляется, и опять — письма. Странная она…
      «Много странного, — подумал он, — слишком много странного в последнее время. А Долгий Лог — прямо-таки средоточие странностей. Тут Андромедов прав, хотя он говорил про „интересных людей“, — что для него „интересно“, то для обычного человека не может не быть „странно“. Ну разве не странно, что я сейчас обнимаю Тоню? Кто она, откуда, как, почему — невозможно ответить. Еще неделю назад я в себе и предположить не мог этих готовностей… Может быть, я сам стал не таким, странным, оттого и видится все, как в кривом зеркале… Но я ведь в своем уме! Просто поменялся угол зрения. А отчего он поменялся?.. Ах, оставим… С Андромедовым надо бы все-таки как-то урегулировать отношения… И с Тоней… Как же быть с Тоней…»
      — Я чувствую себя первоклашкой… Решаю уравнение с одним неизвестным; и ничего не выходит… Или я сам не знаю, что решаю?
      — У меня по арифметике было пять.
      — А у меня три… А по грамматике два… А еще у нас было чистописание, так тут — тушите свет…
      — А у меня по истории тоже было пять… Вот только по физкультуре…
      — Прыгать-скакать не умела?
      — Умела. Но стеснялась… Он всегда так смотрел на девчонок… Ну знаете, как смотрят иногда…
      — Кто?
      — Да физкультурник…
      — Морду б ему набить…
      — А ему в прошлом году и набили. Уволился.
      — Кто же это такие молодцы?
      — Да Николай Юрьевич! В газете пропесочил так, что…
      — И тут успел… Откуда он здесь взялся-то?
      — Приехал года три назад. После института. Говорит, понравилось, вот и остался… Господи, как время летит…
      — Уж не была ли ты в него влюблена?
      — Нет. Влюблена не была…
      В темноте ему чудились ее длинные глаза, которые, конечно, теперь не были настороженными, а были такими же мечтательными, как и ее голос.
      — Почему-то мне кажется, что Полина была бы вам хорошей парой… Глупости, конечно. Привяжется тоже…
      — Я же не колдун, Тонечка, не умею глазами автобусы останавливать. А колдунье в пару единственно колдуна нужно. Да и хватит про нее…
      — Не слушайте меня…
      Потом он незаметно уснул. А вскочив в половине двенадцатого и уже одевшись, увидел на столе записку: «Я люблю вас с первого раза, как только увидела».
      Он вспомнил ночь; он едва слышал сквозь сон, когда она уходила; кажется было уже совсем светло. Он решил; обязательно нужно купить ей какой-нибудь подарок; купить и оставить здесь; на память.

11

      Во время завтрака в ресторане у Визина созрел план. Первое: он решительно отказывается от любых Колиных услуг, от его детсадовских проектов, навязчивого и досужего опекунства. Второе: он созванивается с Борисом Ивановичем Етлуковым, и тот вооружает его дополнительными сведениями о томнаправлении и, может быть, о самой цели путешествия уж кому-кому, а директору краеведческого музея положено знать район, его печатную и устную историю. И третье: во что бы то ни стало он должен поговорить с этой загадочной Полиной, поговорить без свидетелей.
      Первое было проще простого: он звонит Андромедову и прямо его отшивает раз и навсегда. Никаких сложностей не может быть и с директором музея, тем более что Етлуков — «мужик приветливый, толковый», по рекомендации редактора Бражина. Самым сложным был пункт третий, он же представлялся и самым важным; все будет зависеть от того, как поведет себя строптивая и своенравная Полина со своей воинствующей независимостью. А разговор с ней, — тут Визин был глубоко убежден, — может объяснить многое из того, что до сих пор не поддавалось объяснению обычными средствами, — это убеждение жило в нем безотчетной верой, предчувствием, наваждением. Если бы его спросили, на чем основывается такое его убеждение, он ответил бы, что на том, во-первых, что Полина необычно вела себя — ее слова, голос, взгляд, мимика изобличали некое потаенное знание и о нем, Визине, и обо всем остальном; ее ирония, когда она произносила «ученый» и «знаменитость», ее пыл, резкость невозможно расценить иначе как вызов — вызов ему, его нерешительности, застылости, робости, растерянности, вызов и подстрекательство к принятию его. И никто сейчас не мог бы переубедить его.
      Вернувшись к себе в номер, он сел за телефон. И его план сразу рухнул. Андромедов был в командировке, Етлуков — в отпуске. Последнее его всерьез огорчило — он не знал, не видел больше никого, кто мог бы что-то ценное рассказать ему в связи с предстоящим путешествием. Оставался третий пункт плана. И Визин набрал номер автостанции.
      Долго никто не отвечал; наконец, голос Полининой напарницы суматошно, словно у них там был пожар, протараторил:
      — Да, слушаю, автостанция… — В трубке гудело на разные лады — видимо, у кассы толпился народ.
      — Будьте добры, Полину. — Визин хотел изменить голос, но в последнюю минуту передумал, и напарница сразу узнала его, моментально успокоилась, и уже говорила с ним тем же шутливо-развязным тоном, каким говорила вчера, когда он маялся у окошечка кассы.
      — Вышла Полина наша, только что вышла по срочному делу, вот какая незадача! Но я могу передать ей, если что надо. Не стесняйтесь. Может, передать, чтоб вам позвонила? Она позвонит! Вы из гостиницы?
      — Мне нужно с ней поговорить, — сказал Визин.
      — Отсюда с ней вряд ли… Да тише вы!.. Минуточку, я закрою окошко, а то спасу никакого нет… Ну вот! Она не любит говорить с работы. Да и без конца народ. Не получится у вас разговора.
      — Что вы посоветуете?
      — А идите к ней домой. Она — женщина гостеприимная, хлебосольная. Часиков в шесть уже дома и будет. Уклонная, 19. Это — в сторону больницы, к озеру. Пихтова Полина Григорьевна. Вообще-то она Аполлинария. Это мы, по-свойски уж — Полина да Полина. Сокращенно, значит.
      — Вы уверены, не прогонит? — подлаживаясь к ее тону, спросил Визин.
      — Ну зачем же! Человек светлым днем, по делу…
      — Спасибо вам.
      — Пожалуйста, только вы ей не говорите, что я адрес дала. Узнает привидение из меня сделает.
      — Не скажу.
      — Ну, всяческих вам успехов. Извините — народ… — И опять донесся гул — она открыла кассу…
      Чтобы убить время, Визин пошел к озеру. Расспросы привели его к узкой полосе песка, усеянной купальщиками. Большей частью это была ребятня, но были и взрослые, без сомнения — гости Долгого Лога, медлительные, обгорелые, с блаженными и ленивыми лицами, в ярких купальниках, держащиеся группками.
      Визин разделся в стороне и побрел в воду, слишком теплую, чтобы избавить от знойной разомлелости и одури. Впереди, метрах в четырехстах, был островок, и от него выдавалась стреловидная полоса тростника, далеко уходящая в озеро. Визин расслабился и не спеша поплыл к ней.
      Он давно не плавал на такое расстояние и поэтому скоро устал — пришлось перевернуться на спину и отдохнуть; и так, с остановками, он достиг, наконец, стрелы. Когда руки коснулись первых тростин, он попытался встать, но с головой погрузился в воду, и поплыл дальше, раздвигая мощные жесткие стебли. Наконец, он ощутил под ногами близкое, захламленное и колючее дно и стал отдыхать. Вода доходила ему до груди; чуть заметно покачивались тростины; над головой носились стрекозы; где-то совсем рядом заливалась камышовка; и жгло, жгло неисчерпаемое солнце.
      Ему вдруг пришла в голову нелепая мысль, что если бы, скажем, его сейчас поразил солнечный удар, то он бы захлебнулся, — совсем безболезненно, не испытав ужаса, не заскулив животно, так как захлебнулся бы в бессознательном состоянии, — и никто бы, скорее всего, никогда его не нашел — погрузился бы на дно, в бузу, оплели бы водоросли, засыпало бы обломками отмирающего тростника, и так через несколько лет оказался бы он в толще новообразовавшегося пласта; а когда-то озеро обмелело бы, высохло, и Г. П. Визин превратился бы в недра, а через тысячи лет, во время раскопок, — «хотя, если мы уцелеем, то к тому времени не будет уже давно этих кустарных раскопок, а будет какой-нибудь аппарат, способный видеть сквозь землю», — будут обнаружены хорошо сохранившиеся останки, и никто не будет знать, что это — бывший заведующий газовой лабораторией, доктор наук, профессор Визин, учивший некогда студентов уму-разуму, в то время, как сам означенного ума-разума был начисто лишен… «Какая только собачья ахинея не придет в голову, — подумал он с досадой. — Так и страху на себя можно нагнать, и в самом деле не выберешься отсюда, и последним твоим деянием сочтут несколько прощальных писем, одно несуразнее другого, хотя нет последним будет все-таки телефонный разговор с этой дурой-невидимкой, которой, словно нарочно, чтобы весь город знал, поведал о заветном желании…»
      Визин приготовился уже плыть назад, как услышал какой-то шорох. Он внимательно огляделся и, осторожно раздвигая заросли, двинулся на звук. С каждым шагом тростник становился гуще, идти было все труднее, и он почти уговорил себя повернуть назад, как вдруг увидел совсем рядом резиновую лодку и в ней — загорающую Полину, На ней был густо-зеленый купальник; она повернула голову, посмотрела на Визина и совершенно невозмутимо произнесла:
      — Ну и ну.
      «Не удивляться! — сказал он себе. — Нисколько и ничему. Все идет как надо. Как ей надо. Поэтому ты здесь… Тут особая логика. Где начинается Лина, брат Визин, коллега, там кончается твоя реальность». Вслух было сказано:
      — Только час назад я звонил на автостанцию, и ваша сослуживица сказала, что вы вышли по срочным делам…
      — И советовала вам не затевать со мной разговоров на работе, и дала вам мой адрес, и просила не говорить, что она дала, и вы обещали.
      — Совершенно верно, обещал. И вам обещаю не говорить вашему начальству, что вы тут занимались срочными делами.
      — Глупости, — хмурясь сказала Полина. — Пусть и она поработает. Довольно поотлынивала. Что вы тут делаете?
      — Прогулка вплавь! — дурашливо ухмыльнулся Визин. — А вообще-то вам лучше знать, что я тут делаю. Я тут — по вашей воле, вне всякого сомнения. Это доказано.
      — Бред какой…
      — Почему бред? Что, «служба утешения» — тоже бред? А та радиограмма в самолете? Жаль только, что я потерял ее, а то бы продемонстрировал. Между прочим, и почерк один и тот же: в записке, в радиограмме и в бумажках на вашем столе.
      — С вами сейчас будет солнечный удар, вот что с вами сейчас будет! - строго, как учительница, сказала она. — Разве это не легкомыслие — в такую жару без головного убора? А еще бог знает куда собрались! Возьмите-ка!
      Над ним взмыл бумажный колпак, он поймал его и надел.
      — А вы? — спросил он.
      — Рыжим можно без головного убора.
      — Вы не рыжая. Вы гнедая, или каштановая. Вот Коля — этот рыжий.
      — Коля — светло-рыжий, а я — темно-рыжая.
      — Вот! И тут без Коли не обошлось, — нарочито кисло проговорил он. Куда бы не ступил…
      — А что Коля? — Голос ее возвысился. — У вас шоры на глазах, вот что!
      — «Шоры», — повторил он. — За что-то вы меня очень не любите. Понять не могу…
      По лицу ее прошла тень грустной улыбки; она подавила ее.
      — Не любите, а возитесь… В чем причина?
      — Это вы сами с собой возитесь. Возитесь, копаетесь, перебираете, ни на что толком решиться не можете…
      — На кое-что я все-таки решился.
      — Вы сказали «А». А дальше?.. Чем только не нагрузились, собравшись в такую дорогу… Ах да что, вы меня и не слышите нисколько.
      — Нет, я слышу, слышу, Между прочим, — добавил он, все также дурашливо, — один человек сказал, что мы были бы неплохой парой.
      — Этот человек, — вспыхнув, сказала она, — маленькая, безвольная, безответственная, мечтательная дурочка. Она достукается, что я из нее привидение сделаю.
      «Не удивляться. Не удивляться, — повторял он про себя. — Спокойно и только спокойно…»
      — За что вы ее? Кажется, она вам плохого не сделала.
      — Он все-таки ровным счетом ничего не понимает… — Она отвернулась, опустила голову и так сидела некоторое время молча. Потом резко вскинулась. — Ну хорошо! О чем вы хотели со мной поговорить? О враче Морозове? О дороге на Сонную Марь?
      — И о том, — сказал он, — как вы, улетая на запад, очутились на востоке.
      — Оставьте ваши шутки! Вы сегодня не в состоянии говорить о серьезном. И до берега вам самому не добраться. Возьмите эту лодку.
      — Я отдохну и потом поплыву…
      — Нет! И не вздумайте наведываться ко мне! Забудьте тот адрес. Забудьте! — Зеленые глаза ее сузились и прилипли к его глазам.
      — Ни за что! — уверенно сказал он. — Увражная, 35.
      — Отлично. Лодку причалите у пляжа справа, там помост. А сегодняшний день вычеркните из памяти. Сами вычеркните! И выбирайтесь отсюда. Вы, любитель русалок… — С этими словами она скользнула через борт и исчезла.
      Визин забрался в лодку, доплыл до берега, причалил, как ему велели, и вернувшись в гостиницу, уснул мертвым сном.

12

      Он побегал по магазинам, наспех запасся необходимым — самым необходимым, как ему казалось, — и в начале второго был уже на автостанции.
      Полина сегодня была настроена благодушно, улыбка не сходила с губ. Второй женщины в кассе не было.
      — Я запомнил ваши правила, — поздоровавшись, сказал он. — Билеты продаются за пятнадцать минут до отправления. Но тут, видимо, будут давка и духота, а я плохо переношу то и другое. — Он старался вести себя так, словно вчерашнего дня не было.
      — Не похоже, чтобы вы что-то плохо переносили, — по-свойски сострила она и засмеялась, и Визин тоже засмеялся и даже не удивился, что она, может быть, намекала и на ресторанное его приключение, и на Тоню, и на все на свете, потому что он вполне допускал, что в Долгом Логу мало найдется людей, которым было бы не известно про него «все на свете». Кажется, она тоже исключила вчерашний день.
      — Рад, что произвожу такое впечатление.
      — Значит, Рощи?
      — Можно и прямо — Сонная Марь.
      — Можно, — рассудительно сказала она. — Только дорога туда стоит очень дорого. Вряд ли вы такой богатый.
      — Постараемся! Наскребем!
      — Уверены?
      — А как же!
      — Ладно, — сказала она. — Все равно будет пересадка. Так что пока Рощи. А дальше вы — сами. Если так уверены. — Она стала выписывать билет.
      — А что за пересадка? — спросил он.
      — Там увидите. — Она вдруг подмигнула ему. — Итак, я выписываю вам билет. Билет, чтобы вы отправились. — Зеленые искры в ее глазах сверкали и резвились вовсю. — Значит, этот билет вы получаете из моих рук.
      — И что? — Сердце его сумасшедше запрыгало.
      — Сегодня — мой день, — ответила она. — В этот день я, передавая что-нибудь из рук в руки, приношу счастье.
      — Представляю, сколько сегодня будет счастливых людей!
      — Я не всем передаю билет из рук в руки. Обычно кладу его на полочку, вот сюда, и клиент забирает его сам.
      — Понятно.
      Она протянула билет и подождала, когда он возьмет его. Он взял. Потом опять же из рук в руки — отдал деньги.
      — Кто вы все-таки? — спросил он шепотом.
      — А разве вы обо мне еще не все расспросили? Я та, в которой обознаются.
      — Все обознаются?
      — Почти все, — шепотом же ответила она и громко рассмеялась. Счастливого плавания!
      Он подумал, что она намекает на возможную распутицу. «Происки Лестера, не иначе…» А на улице было привычно солнечно.
      — Что, ожидается дождь?
      — Нет. Но дороги еще не просохли, они у нас не любят воды.
      Внезапно, без всякого перехода он спросил!
      — Так как же с доктором Морозовым?
      — С доктором Морозовым так, — произнесла она, посерьезнев. — Однажды ему пришлось замещать заболевшего акушера. И он принял роды у одной женщины, которая родила девочку. Та женщина — моя мама, а та девочка — я.
      — Удивительно! — выдохнул Визин.
      — Жаль только, что человека этого считают помешавшимся на ложной идее.
      — На какой ложной идее?
      — Вы ведь знаете, на какой! — уже хмурясь, отозвалась она: ей не нравилось, что он притворяется.
      — Я привык, — оправдываясь, сказал Визин, — разным людям задавать одни и те же вопросы. Тогда точнее вырисовывается истина.
      — Вы, значит, за истиной туда? — Она усмехнулась. — Что ж, как ученому, вам и карты в руки.
      — Толковую бы карту мне не помешало. И проводника.
      — Все в ваших руках. Ну — до свиданья.
      — Последний вопрос! Вы увлекаетесь кроссвордами?
      — Увлекаюсь.
      В помещение уже набивался народ, и Визина несколько отодвинули от кассы.
      — Спасибо!
      — Всего доброго! — крикнула Полина.
      Визин вышел, прищурился от солнца; сердце его еще трепетало. Он сошел с крыльца — в трех шагах от него, как вкопанный, стоял Андромедов; у ног его покоился черный портфель, льняная рубашка была чуть помята, рыжие пряди сваливались на лоб, щеки рдели, в глазах — почтительность и готовность опекать, — словом, точь-в-точь позавчерашняя композиция, только золотистого галстука не было.
      — Ну что? — вместо приветствия спросил Визин.
      — Герман Петрович! Мы должны ехать вместе.
      — Куда? На Луну? — Визин не решился пройти мимо.
      — Ну… туда, Герман Петрович.
      Сейчас Андромедов был неуместен, вносил разнобой в душу, мешал, возвращал к чему-то, к чему возвращаться не хотелось. Но вместе с тем Визин уже знал, что не скажет ему заготовленных накануне слов, чтобы «отшить его». И еще вспомнились Полинины слова про «шоры», сказанные в связи с Колей.
      — У меня нет вертолета, чтобы делать вам аэрофотосъемки.
      — Позавчера вы были на «ты»…
      — Это потому, что позавчера ваше пиво и ваши потрясающие сообщения…
      — Честное слово, я ничего не выдумал!
      — Ох и часто же вы кидаетесь «честным словом». Становится подозрительно. Ну ладно! — твердо сказал Визин. — Хватит нам играть друг перед другом. Идемте-ка сядем. Для окончательного выяснения отношений, как говорится.
      Они сели на скамейку, на ту самую, где вчера состоялся разговор с Димой-Монгольфьером.
      — Вот что, Коля… Да, меня действительно, в известной мере интересует Сонная Марь, эти пары, если они вообще существуют. Но это научный интерес, черт побери! Я не собираюсь добывать для вас сенсации! Вам понятно?
      — Герман Петрович! Конечно! — воскликнул Андромедов. — Какие сенсации? Да я ни строчки, клянусь… Без вашего ведома я ничего не буду… И мешать вам не буду, совсем наоборот! Я же там все уже знаю! Ну, конечно, знаю, как человек, уже побывавший там. Нельзя в тайгу одному. Такой путь! В Макарове ведь ни медпункта, ни телефона — ничего там нет. Непривычному человеку… А Василий Лукич сказал, что если вы не против, то он отпускает меня с вами в экспедицию на любое время.
      — В какую еще экспедицию?
      — Это он так сказал, Герман Петрович.
      — Заврались вы, Коля. Позавчера вы говорили, что шеф ваш уехал по району.
      — Так он меня отпустил еще до того! Еще, когда мы говорили, что вы, может, приедете…
      — Вот оно что! Все распланировано на любой случай, Давно вы, значит, собрались прославить свою «Зарю».
      — Да не в этом… Любому же ясно, что у вас научный интерес, и газетные дела тут ни при чем…
      — А у вас какой интерес?
      — Любительский. Человеческий, наконец…
      — Вас, конечно, шеф готов отпустить на все четыре…
      — На все четыре, Герман Петрович, не отпустит. А с вами… Хотя бы потому, что одному в тайгу нельзя…
      Андромедов был прав. Но стоило Визину представить, что несколько дней ему придется провести бок о бок с Колей, как у него что-то словно свертывалось в душе. И все-таки — что он, Визин, знает о тайге, в которой никогда не был? Куда он пойдет и как? По компасу? Снаряжен ли он должным образом?.. Конечно, в этом Макарове можно доснарядиться, обо всем расспросить — что-то они там все же должны знать и помнить. Ну, а за Макаровом, в той лесной и болотной глуши?..
      — Вот у вас даже накомарника нет, — сказал Андромедов и посмотрел на его рюкзак.
      — Откуда вы знаете, чего у меня нет? — огрызнулся Визин.
      — Обыкновенное предположение…
      Накомарника в самом деле не было — о таком предмете и в голову не приходило. В рюкзаке была дюжина банок консервов, хлеб, полиэтиленовая накидка, охотничий нож, топорик, спички, рыболовные снасти, берет, сапоги, кеды… Одет он был в джинсовый костюм, обут в босоножки. Скорее всего, он выглядел смешным и наивным в глазах всеведущего Андромедова, этот рыжий молокосос уличал его в неумелости и легкомыслии, он принижал его, оказывался умудреннее.
      — Вы не беспокойтесь, Герман Петрович, у меня есть все, что надо.
      — В этом волшебном портфеле? — съязвил Визин.
      — Да! — заверил тот.
      — В тайгу с портфелем — очень оригинально! У вас тут все так в тайгу ходят?
      — Не все. Но я приспособился. Вот увидите. Да! — спохватился Андромедов. — На всякий случай я фото Морозова прихватил. Чтобы вы не сомневались, Герман Петрович.
      Визин дернулся, словно его укололи. Андромедов порылся в портфеле, и в руке у него оказалась фотография 13х18; с нее глядело аскетическое, тонко очерченное лицо, со шрамом над левой бровью.
      — Откуда это у вас? — спросил Визин, подавляя волнение: перед ним было изображение человека, который возможновидел Сонную Марь. Что он узнал, что испытал?..
      — Архивы-то целы. Вот с одной фотки и разрешили переснять.
      — А больше там ничего нет?
      — Чего нет?
      — Ну, кроме разных дел, анкет и тому подобного. Может быть, записки какие-нибудь, заметки, дневник?
      — Таких бумаг там нет.
      — Плохо, — сказал Визин. — Почему ты мне раньше не показал? — Он опять, совершенно машинально перешел на «ты».
      — Так раньше я ее с собой не носил…
      — Что у него за шрам?
      — Он ведь был на войне.
      — Так, — Визин помолчал. — Ты, может быть, думаешь, что будешь там развлекаться? Беседы о науке, путевые интервью, явноны и ины…
      — Герман Петрович! Разве я не понимаю…
      — «Понимаю»… — Визин напряженно размышлял, отбрасывая один за другим минусы, которые прежде усматривал в общении с Колей; а размышлять, собственно, было уже нечего — все было решено, оставалось произнести последнее слово, и он его произнес, сознавая, что такая скорая перемена решений обнаруживает нестабильность его плана, его намерений и, конечно, не возвышает его в глазах Андромедова. — Ладно. Иди, бери билет.
      — А я уже взял, Герман Петрович, — тоном провинившегося ученика сказал тот. — Извините, пожалуйста, но…
      — Взял уже? — Визин резко протянул ему фотографию. — Я передумал. Опять передумал. Я не беру тебя. Ты опасен.
      — Герман Петрович! Так ведь я на всякий случай… Билетов потом могло уже не быть. А если бы вы отказали, я сдал бы назад, в кассу…
      — Нет, его в самом деле не смутишь! — деланно расходился Визин. — Все у него продумано, все обосновано, на все — ответ! Извольте — он уже взял билет! Он ни минуты не сомневался, что этот безмозглый бродячий тип, этот горе-ученый… Помолчи! Кто про меня растрезвонил по всему городу, про так называемую экспедицию?
      — Я не трезвонил, хотите верьте, хотите нет. — Взгляд Андромедова был светлым. — Когда меня спрашивали, я отвечал только то, что знал.
      — Что спрашивали?
      — Кто вы, откуда и зачем приехали…
      — И зачем я приехал?
      — Отдохнуть, поработать…
      — И прогуляться в компании с тобой до Сонной Мари? С тобой, первооткрывателем!
      — Я просто отвечал, что — может быть! Может быть; вы заинтересуетесь… Я конечно, очень хотел, чтобы вы заинтересовались…
      — И прислал вырезку из своей газеты. Как ты узнал про меня, адрес лаборатории, прочее?
      — Читал. Специализированные журналы, ученые записки… Потом, Герман Петрович, я много кому послал вырезку.
      — И нашел одного болвана, который откликнулся?
      — Ну зачем, Герман Петрович! Просто я надеялся, что, может быть, вас заинтересует… Человек такой профессии, с-таким именем…
      — Да! — вздохнул Визин. — Ты — не Андромедов, нет. Ты — Андромедов.
      Ответом было шмыганье носом.
      Посмотрели на часы — до отправления автобуса оставалось около получаса. Визин начал выкладывать на скамейку содержимое своего рюкзака. Он действовал несколько истерически — история с этой Полиной-Линой оставила все-таки очень сильное впечатление, она выстраивалась в один ряд с предыдущими «странными случаями», которые начинались телефонным разговором со «службой утешения», а может быть, и еще раньше. И непостижимым образом в тот же ряд норовил сейчас Коля.
      — Раз ты все знаешь, был в тайге и так далее, то смотри, смотри, не стесняйся! Так ли «человек с таким именем» экипировался или не так научи его, наивного, научи смехотворного, подскажи, посоветуй, он же темен, смешон, беспомощен, этот кабинетный червь. Может, чего недостает, определенно недостает, так помоги ликвидировать упущение, благо магазины рядышком…
      — Да не надо, не надо, Герман Петрович, что вы! — смущенно бормотал Андромедов. — Все у меня есть, все-все, не надо… — Он убежал, — кажется, в зал ожидания, — быстро вернулся, неся брезентовую сумку. — Все-все есть, и у вас все… — Он пристегнул сумку к портфелю, затем достал из нее два ремешка и тоже пристегнул их, и портфель с сумкой образовали внушительных размеров ранец. — Вот! — возбужденно сказал он. — И все тут есть. Ничего больше не надо… Какая интересная папка! — проговорил он, внимательно разглядывая мэтровскую «главную книгу жизни», и наклонился, чтобы прочесть название.
      Визин убрал папку.
      — Это — одна научная работа… Дана мне на рецензию… Между делом заглядываю… Между гусарствами…
      — А-а-а, — протянул Андромедов.
      Визин поднял голову и в толпе возле магазина, на той стороне улицы увидел вдруг Тоню. Она заметила его взгляд и замотала головой — это означало, безусловно, что подходить не следует. Визин мгновенно вспомнил про подарок, вскочил и шагнул по направлению к ней, и тогда она отвернулась и быстро пошла прочь.

НАЧАЛО

1

      Неухоженная грунтовая дорога вела с холма на холм, и взгляду то и дело открывался величественный таежный пейзаж. Залитые солнцем темные лесистые горбы сменялись блестящими от недавнего короткого дождя рощами; болотистые низины, поросшие чахлым ельником — могучими сосновыми борами, наполненными словно спрессованным желтым светом, Дорога то взбиралась на гору, обнажая широкий лесной горизонт, то устремлялась вниз и извивалась под кронами, и тогда солнечные блики мерцали и слепили.
      Скоро Визин устал смотреть и закрыл глаза. Впереди было еще много часов пути, за временем следить не хотелось. Он явственно ощутил, что совсем недавно, с того момента как тронулся автобус, и начался его настоящий отрыв от всегдашнего и привычного. Побег в Долгий Лог и все, что тут произошло, — это было лишь пробным шагом, своего рода опытом, экспериментом, а теперь наступало уже нечто подлинное, бесповоротное, и неведомая, неотступная женщина со сдержанной торжественностью выписала автобусный билет, как будто это был билет не до захолустных Рощей, а до Будущего.
      Подобно чему-то далекому, и в этой дали постепенно теряющему четкость очертаний вспоминалось былое — теперь уже в полном смысле былое: спальня Мэтра с дантовской строчкой над дверью; сам Мэтр, лежащий на предсмертном одре и решающий кроссворды; его ужасные слова о том, что любимый ученик был любим потому; что любима была его мать, и лишь по этой причине ученика выделили и всегда выделяли, и он стал тем, чем стал; постепенно отдаляющаяся Тамара, отдаляющаяся дочь; перевернувшее все вверх дном «великое открытие»; прощальные письма и начало побега в аэропорту родного города, когда он старался казаться и себе и другим беспечным фланером. Все это было сейчас далеким былым, может быть, даже более далеким, чем детство, студенчество, чем те три чистых и радужных дня в деревне после защиты докторской диссертации.
      Вдаль отодвигался и Долгий Лог — гостиница с ее оригинальной гладильней, отставной председатель, ресторан, базар, бессменный рыбак на озере и даже Тоня, даже Тоня, запретившая подойти к ней на автостанции и оставшаяся без запланированного подарка, Тоня, «безропотная, кроткая и простая», какой никогда прежде не встречал. Но все-таки Долгий Лог не был и не мог еще быть далеким былым, а лишь — по мере удаления от него затягивался мягкой кисеей, которую Визин заметил уже, когда получил от кассирши билет «из рук в руки».
      Но незыблемым, ярким настоящим были слова Мэтра про «укус микроба», видение ночного неба с балкона, зеленая девушка в институтском коридоре, «служба утешения», Лина в аэропорту, всепроникающий студент-очкарик, демонологи в тени портала, раздвигающийся самолетный туалет с огромными зеркалами на стенах, извиняющийся репродуктор, диспутанты на передних сиденьях, преобразователи природы на задних и пара справа, сногсшибательная радиограмма, телепат, а затем — удивительный хор из-за стены в гостинице, отключенный говорящий телефон, командировочный агроном в трусах, починяющий утюг и философствующий о псевдомагии цифр, и, наконец, новая Лина-Полина в образе кассирши, способная взглядом остановить автобус. Да, эта линия ощущалась истинным настоящим, каждое звено этой цепи притягивало, лихорадило, напрягало, и Визин знал, — вчера на озере, возле прячущейся в камышах, а затем необъяснимо исчезнувшей мифической Полины его знание лишний раз подтвердилось, — что он пока не готов ни увидеть связей между звеньями, ни истолковать ничего. «Пока» еще длилось, ему не было предназначено завершиться здесь, в Долгом Логу; Визину оставалось только надеяться, что разрешение всему впереди — где-то там, — в Рощах, в Макарове или дальше, — свершится нечто такое, после чего все станет видным, слышным и понятным. Он чувствовал, что к былой жизни возврата нет, не может быть, — ни к далекой былой, ни к близкой, — да он и не хотел никакого возврата, потому что возврат означал бы конец его как человека. И все-таки ему было немного грустно оттого, что так быстро, безжалостно и рьяно отрезано и отброшено то, к чему он прикипел, что было хоть и бессмысленной, хоть и слепой, как он полагал, но изрядной частью его жизни. И кроме того, он испытывал легкий страх: он был одинок и впереди было неведомое.
      И еще одно сугубо настоящее занимало его мысли — вот оно, сидит рядом и впервые молчит, потому, может быть, что «человек с именем» закрыл глаза, то есть, не исключено, спит или глубоко задумался, а мешать в таком случае никак не годится; или он молчит потому, что счастлив: сбывается мечта, он движется к Сонной Мари — с пожарниками не удалось, с геологами не удалось, вдруг удастся теперь, главное — не терять веру. Да, Андромедов сейчас, возможно, самое настоящее; он, конечно, налагает дополнительную ответственность, он досаждает; неизвестно, как себя с ним вести, но без него, видимо, в самом деле нельзя.
      — Ты говоришь, мы прибудем в девятом часу?
      — Да, Герман Петрович.
      — Столько трястись…
      — Если бы асфальт… И не эти горы-косогоры. И довольно много остановок.
      — Ты толкни меня, если какая-нибудь достопримечательность. Валуны там, или еще что… Я не сплю.
      — Хорошо.
      И — опять, через несколько минут:
      — Тебе моя биография, мое положение и прочее такое известны?
      — Откуда же, Герман Петрович?
      — Значит, расскажу. Надо, чтобы было известно. Раз уж мы с тобой отправились… Надеюсь, ты не воспользуешься этим как журналист.
      — Что вы, Герман Петрович…
      И — совсем уж бог знает с какой стати:
      — Коля, а девушка у тебя есть?
      — Нет.
      — Я спросил, — извинительно сказал Визин, — потому что… ну, потому что тоже ведь не знаю о тебе ничего.
      — Я вам тоже расскажу… А девушка… Один раз мне показалось, что я влюбился. Но потом увидел, что внушил себе это. Так сказать, жажду принял за влагу… Да она бы и не поехала сюда со мной… Мы зачем-то переписываемся. Она заканчивает медицинский. Недавно вышла замуж.
      Что-то в его тоне задело Визина, показалось укоряющим, что ли. Вот он, видите ли, какой! Влюбился, но понял, что внушил себе, и отошел. А ты, брат Визин, коллега, встретил Тоню, также внушил себе нечто, увидел, что внушил, но не отошел. Или он неравнодушен к Тоне, или укоряет в моральной неполноценности, или чистоплюйствует. «Или тебе мерещится», — кольнул какой-то желчный визиноид. «Очень хорошо, что он напомнил тебе про моральный багаж, — подал голос следующий. — Так тебе и надо, не будешь лезть к человеку в душу».
      — И кассирша Полина, говорят, переписывается с кем-то. — Визин лишь подумал об этом, а как-то само собой сказалось вслух.
      — Может быть. — Андромедов или ничего не знал про Полинино личное, или считал неловким говорить; скорее — второе, потому что с его натурой и в условиях Долгого Лога сомнительно не знать, что говорят. — Полина вообще загадочная.
      — Чем же она, по-твоему, загадочная?
      — Ну, знаете, как бывает. Один сразу весь виден, а у другого все словно занавешено и замаскировано. Мне страшно интересны эти вторые. Полина как раз такая.
      — Хм, — сказал Визин. — А как бы ты, Коля, отреагировал, если бы узнал, что я переписываюсь с самим дьяволом, продал ему душу?
      — А что? — Андромедов пожал плечами. — Бывает. Бывало, по крайней мере.
      — Не испугался бы связаться с таким субъектом?
      — Я попытался бы наставить его на путь истины.
      — Ты бы, пожалуй, преуспел.
      Они засмеялись…
      Автобус был забит. Стояли даже в проходе. Преимущественно это были те самые люди, что покупали и продавали на базаре, что толклись на автостанции и бежали потом от ливня. У одних лица были сонными, головы расслабленно мотались, другие о чем-то переговаривались, шептались, третьи спали; несколько подвыпивших норовили ошарашить собеседников подробностями все о том же урагане. То был сельский люд, занятый исключительно своими сельскими делами; сейчас они станут понемногу высаживаться у своих деревушек, чтобы пойти домой, рассказать о своих успехах или неуспехах в райцентре, раздать гостинцы и приняться за те же дела, от которых оторвались, которым у селянина ни конца ни края.
      Но ехало и несколько человек явно не местных и не сельских. Они не были, судя по всему, знакомы друг с другом; их лица, сосредоточенные или отрешенные, заметно отличались от местных — и выражением, и цветом, и складом. Одеты они были на визинский манер — дорожно; у иных на коленях стояли корзинки, кошелки или рюкзаки; их можно было принять за грибников, ягодников, просто отпускников, едущих к родственникам или знакомым. Визин обратил на них внимание еще на автостанции, и почему-то ему сразу подумалось, что они никакие не грибники-ягодники, а лишь хотят, чтобы за таковых их принимали.
      Вот эта женщина, например, подвязавшая темные с легкой проседью волосы деревенской косынкой, женщина, которую он дважды видел в ресторане, неужели она в самом деле по грибы собралась?.. А этот высокий жилистый старик с изможденным лицом, в вылинявшей до белизны гимнастерке, — разве он местный, хотя и, без сомнения, тоже сельский?.. А этот красивый смущенный юноша-азиат, тоже виденный в ресторане, — что он потерял в здешних краях?.. Или вон та, безучастная ко всему, длинноволосая смуглая девушка с транзистором и лукошком, — она действительно за ягодами?..
      Визин заметил, что и аборигены поглядывают на них, — как, впрочем, и на него с Андромедовым, — как на чужаков, не скрывая любопытства; с некоторыми пытаются заговорить, но общения не получается, а девица с транзистором и бровью не повела, когда к ней обратились, словно глухонемая. И теперь, то и дело впадая в полудрему, Визин пытался разобраться, почему не верит этим пассажирам; в сознании мелькали смутные догадки.
      Несмотря на раскрытые окна и люки, становилось душно. Дорога повела наверх — все круче и круче; автобус еле тащился и, наконец, на перевале замер.
      — Остановка — пятнадцать минут! — объявил шофер и выскочил из кабины.
      Пассажиры начали подниматься с мест, выбираться наружу, разбредаться, заваливаться на траву в тень. Несколько человек с вещами потянулись в сторону растрепанной, — видимо, недавним ураганом, — березовой рощицы, за которой виднелись низкие избы.
      Панорама отсюда открывалась поистине грандиозная: долина внизу, в противоположной от деревни стороне, скоро переходила в покатое возвышение, создававшее гряду лесистых холмов, за этой грядой шла следующая, за ней новая; волнистые линии холмов, идущие одна за другой а, точнее — одна над другой, разнились цветом, от зеленого до дымчато-фиолетового; местами проглядывали светлые проплешины полей или пастбищ; горячий ветер доносил снизу устойчивые и крепкие запахи цветущих трав и леса. И невозможно было вообразить такой размах и силу, которые бы единым объятием способны были охватить этот мир.
      Визин вдруг почувствовал нечто похожее на то, что чувствовал ночью на балконе, и потом, когда проснулся в гостинице и услышал из-за стены хор. Он зажмурился, отвернулся и пошел за автобус, на траву, в спасительную тень, где лежали, полулежали или прогуливались другие пассажиры. Он высмотрел куст в стороне, опустился возле него, затем лег.
      — Вам плохо? — шепотом спросил участливый Андромедов. — Как вы себя чувствуете?
      — Я чувствую себя насекомо, — вяло отозвался Визин.
      — Может быть, высота? Тут за двести тридцать метров.
      — Мне достаточно… Кабинетному низинному человеку… Люди гор крепки, они склонны к созерцанию и самоуглублению. А люди кабинетов пишут философские трактаты… Не помню, кто это сказал, а может, никто и не говорил… Высота ни при чем, Коля… Акклиматизация.
      — Хотите кофе? И глоток коньяка?
      — На такой жаре?
      — Поможет, Герман Петрович. Вы побледнели. Может быть, головокружение…
      — Никакого головокружения у меня нет. И не было. — Андромедов шмыгнул носом, и Визин добавил: — Вот тебе, я думаю, следовало бы принять. Насморк, да такой запущенный…
      — Это, Герман Петрович, привычка. Как и с галстуком. Тетя все пыталась отучить…
      — Почему тетя?
      — Я у тети рос. Родители рано умерли, ну она и…
      — Да. — Визин умолк, в очередной раз пожалев о своем допросе. А галстук-то, что ли, дома позабыл? — Он спросил про галстук, чтобы перевести разговор на другое, но тут объявили посадку, и Визин стал подниматься.
      — В лес при галстуке было бы уж слишком! — Андромедов улыбнулся…
      Спустились с холма и поехали бором. И сразу стало свежее — автобус бежал резво, в люки и окна хлестал ветер.
      — Все-таки удивительно, что мы едем туда, — мечтательно проговорил Андромедов; щеки его алели сильнее обычного.
      — Что же удивительного-то? Решили и поехали. Вот само решение — тут разумному, здравомыслящему человеку есть над чем поломать голову.
      — Ей богу, Герман Петрович, не знаю, какого разумного и здравомыслящего вы имеете в виду.
      — Нормального, Коля. Разве ты не находишь, что предприятие наше попахивает авантюрой?
      — Нет! Нисколько!
      — Ты купаешься в снах, Коля. И меня втянул.
      — Если настоящая жизнь есть сон…
      Визин промолчал.
      Въехали на территорию, где ураган посвирепствовал особенно сильно. До сих пор попадались только отдельные поломанные деревья или небольшие завалы, а здесь лес лежал почти сплошь — целые гектары искореженных, выдранных с корнями, расщепленных деревьев, горы бурелома; стволы сосен, берез, елей лежали поперек шоссе, висели на спутанных проводах, дыбились друг над другом, подмяв радио- и электроопоры. Все было устлано обломками, щепками, сучьями, листьями, хвоей. Местами невозможно было проехать, и шофер сворачивал в кювет, выезжал на целик, чтобы обогнуть завал.
      Попалась небольшая растерзанная деревенька: снесенные крыши, перекрытия, выдранные окна, поваленные стены. Жутко было видеть обезглавленные дома, кровати, шкафы и столы под открытым небом и бродящих вокруг людей с замкнутыми, хмурыми лицами. Больше всего досталось тут самому высокому дому — колхозной конторе: сохранилось, по сути, лишь полконторы, а вторая половина — со столами, стеллажами, агитщитами и плакатами — была разметана по всей деревне; здесь вовсю шли восстановительные работы.
      В автобусе притихли — картина удручала; то, что открылось глазам, превосходило все до сих пор рассказанное. На лицах путешественников, вытеснив «грибно-ягодные» выражения, появились озадаченность, испуг — они, конечно, не думали, что на их дороге случится такое омрачение. Только девушка с транзистором ничего, кажется, не заметила.
      Прошелестел разговорец:
      — Вот силища-то…
      — Да, никакого ей не может быть сопротивления.
      — Уздечки на нее не наденешь…
      — Бесы прошли, — проговорила старая женщина и прилежно перекрестилась.
      Когда миновали деревушку, Визин невесело сказал:
      — Вот теперь еще и бесы… Как же это Сонная Марь с ее благотворным влиянием допустила такое? Или бесы сильнее?
      — Не знаю, — сосредоточенно ответил Андромедов. — Может быть, что-то ей у нас не понравилось.
      — Кому «ей»?
      — Сонной Мари.
      — Так. Марь, стало быть, одушевленное имя существительное.
      — Так понятнее, Герман Петрович.
      — Что понятнее?
      — Ну, все это… Иная реальность, одним словом. К которой наука только-только подбирается.
      — А как подберется по-настоящему, так и бесов объяснит? Правильно я мыслю? И они перестанут быть явнонами и пугалами. Как и лешие, и ведьмы, и наши любимые русалочки. Верно?
      — Я знаю, Герман Петрович, вам смешны всякие такие мои рассуждения. А также вы думаете, что я дурачусь. Но я не дурачусь. Я — дилетант. Дилетанту, Герман Петрович, во всех отношениях проще! Ему легче фантазировать, его не сдерживают границы знаний и научные законы. Разве не так? Там, где ученый говорит «нельзя», «не может быть», «противоречит здравому смыслу», там дилетанту море по колено — нет для него границ и законов, он их попросту не знает, ему и в голову не приходят никакие «нельзя» и «не может быть». И поэтому, как ни чудно, дилетант в этом плане свободнее ученого. Ну что его связывает-то?.. Конечно, есть и тут пределы. Совсем, например, не обязательно принимать, что Сонная Марь — одушевленное создание. Можно допустить, что ею управляют одушевленные создания.
      — Ага. Бесы, значит. Или ины?
      — Ну, а что? Как нельзя доказать, что никто не управляет, так нельзя доказать, что управляют. То и другое равно допустимо…
      У Визина вдруг похолодело в груди; у него сделалось такое состояние, как будто ему только что развязали глаза, и он увидел, что находится в совершенно незнакомом, ужасном месте. Кто это говорит?! Что он такое слушает?! Какой бред?! И слушает невозмутимо, точно обычный собеседник ведет обычные речи?! И даже готов соглашаться! И придумал про немыслимые звенья немыслимой цепи! И ждет, верит, что какие-то сумасбродные загадки разъяснятся! И мыслит это важным! И едет ведь, едет! — куда, зачем?! уезжает от самого себя, теперь уже окончательно, совсем, навсегда, срывая старые одежды, срывая отчаянно, суматошно, безобразно, вместе с кожей, и чем больней, тем лучше!.. И уже включился визиноид номер такой-то и тычет, больно тычет носом во что-то жестокое, неподдающееся — «да ты вдумайся же, вдумайся, что происходит, вникни, наконец, черт побери, это же все вопиющая, нелепейшая нелепость, Визин, опомнись!» Но тут же — другой визиноид, из противостоящего лагеря, отмахиваясь, как от навязчивого мотива, — «уймись, хватит, решил, мосты сожжены, наступает новая, иная реальность, научись в ней ориентироваться, отринь все, в большой путь надо выходить налегке, то есть голым, оставив привычные одежды и поклажу перед первым же поворотом…»
      То был последний его страх, этакое атавистическое чувство, отзвук былого «я», которое до того тщательно пряталось и камуфлировалось, чтобы доказать себе и другим свою последовательность и уравновешенность, и которое теперь стало активно иссякать; противостоящий лагерь — лагерь смятенных, амбициозных и дерзких визиноидов — пошел в решительное наступление, и он, Визин-бывший, безоговорочно сдавался Визину-настоящему, давя внутреннюю дрожь и замешательство, и ему примерещилась благосклонная улыбка Лины. И уже совсем не хотелось спорить с Андромедовым, возражать ему, осаживать его, и не уязвлялось самолюбие от того, что этот без году неделя знакомый молодой человек, имеющий за плечами пшик, а не опыт, осмеливается чуть ли не поучать его.
      А Коля разговорился, разошелся, словно спешил наверстать упущенное за несколько часов относительного молчания; он был возбужден, поминутно шмыгал носом и темпераментно жестикулировал.
      — Я очень, страстно, если хотите, верю в науку! Я знаю: она идет напролом, она ничего не боится! Но я также знаю, что она кое-где останавливается, не может не остановиться, чтобы перевести дыхание, осмотреться, разобраться со всякими «не может быть». Потому что может ведь и быть! Так, Герман Петрович? На первый взгляд — не может, а потом оказывается, еще как может! И хоть и смешно звучит, а никто не докажет, что со временем те же бесы не будут объяснены. Я, конечно, символически выражаюсь. Я вам еще не надоел?..
      — Ради бога, продолжайте, очень любопытно…
      — Ну вот! По-моему, наука открывает то, к чему человек уже готов, что в состоянии принять и понять. Так? А к чему не готов — то еще под спудом, ждет своего часа, и нередко представляется «не могущим быть». Верно? Человек ведь постепенно, понемногу обретает это свойство — зрячесть. А зрячесть — это, в принципе, все! Вот у нас в университете был такой старичок. По философии. Ксаверий Иванович. Мы его все Каверзом Ивановичем звали. И раз он нам рассказал притчу. В Эдеме, значит, было не два, а три древа; древо жизни, древо добра и зла и еще одно — древо зрячести. Находилось это последнее где-то в укромном местечке, по-видимому, чтобы его никто не мог увидеть. И о нем знал только один — Создатель. Если познание имеет отношение к человеческому интеллекту, то зрячесть — к глазам души. Глаза души открываются с возрастом, с опытом, они не зависят от физических органов зрения, слуха или осязания, Само собой разумеется, Создатель не мог сказать Адаму, своему детищу, про древо зрячести: как объяснить двухлетнему ребенку устройство, скажем, микроскопа? Вот он и молчал до поры до времени, ждал, когда Адам повзрослеет. Ну, а потом, как известно, случился у них там конфликт, и Адам покинул райский сад, так и не узнав о существовании сокровенного древа. И приходится ему с тех пор до всего доходить своим умом… Такую нам Каверз Иванович рассказал притчу. Может, я что-нибудь не совсем так запомнил, но суть… Иными словами, когда человек обретет истинную зрячесть, то не станет таких незыблемых границ и законов.
      До Визина дошло: то, что рассказал Андромедов, неожиданно соприкасалось с недавними размышлениями о научном суеверии. Клянясь в своей любви к науке и ее представителям, Коля в действительности деликатно указывал им их скромное место, и к тому же, конечно, резвился, упоенно и безудержно фантазируя и свободно дилетантствуя. Еще вчера и то и другое покоробило бы Визина, он бы не преминул одернуть говоруна, но сегодня одергивать не хотелось, сегодня главным было то, что «несуеверный и трезвый взгляд на вещи», который он проповедовал случайному волюнтаристу, нисколько, в сущности, не отличается от андромедовской «зрячести». «Вот и сошлись, подумал он. — Вот и стали единомышленниками и разногласий нет как нет…» На всякий случай он проговорил:
      — Вот видишь, Коля. Ребенку микроскопа не объяснишь. А тут — бесы.
      — Но ребенок становится взрослым, Герман Петрович!
      — Бывает, и взрослому не объяснить. Да и когда он еще повзрослеет…
      — Повзрослеет, повзрослеет! Никуда не денется!
      — Ладно, — устало сказал Визин. — Разговорились мы… Уже привлекаем внимание… — Ему захотелось отгородиться, отторгнуться от только что пережитого, отойти от него, отдохнуть, сменить пластинку; на счастье вспомнилось про накомарники. — Накомарников так и не достали…
      — И не надо, Герман Петрович! — немедленно и бойко отозвался Андромедов. — У меня ДЭТА есть.
      — Что?
      — ДЭТА. Диэтилтолуамид. Хорошее средство.
      — Против любого гнуса?
      — Да. Ваша химия.
      — Диэтилтолуамид… Может быть… Работает наука…
      Потом Визин отключился.
      Ему мерещился вначале Коля Андромедов, Николай Юрьевич, вещающий с кафедры. Затем долго снилась Тоня. Она то убегала, то возвращалась, то грозила пальцем, то манила к себе, и вот, приманив наконец, оказалась Тамарой, и Тамара, задумчиво глядя на него, сказала, что ей необходимо уехать, уехать одной, потому что две творческие натуры, живущие вместе, имеют право на достоинство и независимость, а также на Поступок, и это не должно ущемлять или оскорблять другого, и еще потому, что она хочет писать горные пейзажи, и он ей только мешать будет, и он обрадовался, что она уезжает, и опять увидел Тоню, а затем Светлану Степановну, которая вежливо говорила ему что-то на прощание и уверяла, что, конечно же, он может оставить свой чемодан в гостиничной камере хранения, ничего с ним не случится, сколько бы Герман Петрович ни отсутствовал, а Тоня стояла поодаль и грозила пальцем, а потом голосом Андромедова сказала «Рощи, Герман Петрович», и Визин очнулся.
      Автобус разворачивался на небольшой площади; на зданиях мелькали вывески «Правление», «Школа», «Столовая», «Медпункт». Остановились под толстенной раскидистой березой, за которой стоял медпункт — ставни домика были закрыты, дверь перечеркивала массивная стальная щеколда. Был вечер, половина девятого…
      «Медпункт» был обычной пятистенной избой, с трубой и крыльцом, двором и палисадником. Что тут делал врач Морозов? Визин попытался представить сидящего за столом человека со шрамом над левой бровью, задумавшегося в ожидании пациентов. А за окном тихо, вечереет, косые лучи в окна… Но только ли в ожидании пациентов?.. О чем он думал, этот Морозов, что знал, что решал?
      — Вот и приехали!

2

      Автобус разгрузился и укатил ночевать — завтра, раненько утром, он опять наберет пассажиров, сколько наберется, и двинет назад, в Долгий Лог, кажущийся отсюда страшно далеким, громким, сверкающим, совсем «городским»…
      Местные уверенно потопали по домам, а приезжие озирались, мялись, задерживали местных, что-то спрашивали. Понемногу, однако же, все стали разбредаться, и вот на остановке остался один Визин — он сидел на обшарпанной лавке и ждал Андромедова, убежавшего искать ночлег.
      Стало тихо. Редко кто-нибудь проходил по площади, редко доносились голоса — кто-то кого-то не мог докричаться; вдали лениво тявкала собака; из неведомых просторов доплывало еле уловимое гудение трактора. Было все мирно, покойно, во всем виделся порядок — ураган, похоже, прошел мимо этих мест.
      Показался небритый мужик в кепке и выцветшем пиджаке, пристроился на корточках под березой, покряхтел, спросил у Визина, не в гости ли. Узнав, что тот не курит, стал неторопливо сворачивать самокрутку и рассказывать про то, как ему дали инвалидность после операции: был рак, полжелудка вырезали и вот в сорок семь лет — инвалидность и пенсия. И Визин ужаснулся, когда сообразил, что собеседник всего на пять лет старше его он выглядел стариком.
      — Летом много кто сюда едеть. И свои, и чужие. Места богатые — хучь ягода, хучь грибы.
      — В Макарове, говорят, богаче, — отозвался Визин.
      — Как сказать. Пасека — да. А так — глухомань. Куда тама пойдешь? Речки нетути. Было б хучь озерцо какое. Один ручеечек — скупнуться негде. Разве у болоте! — Мужик захихикал. — Болот тама — дай бог. Болот ды дуролому.
      — Ураганом навалило?
      — Не, так. Ураган до нас не достал, южней прошел. Говорять, наделал ен делов?
      — Наделал.
      — Да, — сказал мужик, выпустив обильную струю дыма. — Люди строють-строють, городють-городють, а ен придеть, дунеть — и голое место осталося.
      — Это верно, — согласился Визин.
      — Я вот кумекаю. — Мужик устроился поудобнее. — Можеть, человек не так строить, а? Не то городить?
      — Может, и не то. — Визин отвернулся: мужик начинал раздражать его, к тому же долго не появлялся Андромедов.
      — То-то и оно. — Мужик сам себе покивал. — То-то и оно, что никто не знаить. Не знають, а городють. Как ето понять?
      И тут возник Коля — «Все в порядке, Герман Петрович!» И не мешкая, помог Визину залезть в ремни рюкзака, подхватил свою контейнерообразную поклажу, и они отправились с площади, а молодой пенсионер так и остался сидеть под березой, дымя потрескивающей цигаркой.
      Андромедов привел его на самый край села. Здесь было взгорье, и Рощи стали видны, как на ладони: небольшое компактное село, четыре недлинных улицы, домов двести, четкие прямоугольники огородов, межи, изгороди, темные дворы, редкие деревья, скворечники, хмель на шестах.
      Они остановились у старой избы, и Андромедов смело открыл калитку.
      — Собаки нет…
      Их встретил бородатый дед, сказал, что переночевать можно бы и в хате, но он им лучше советует сеновал; ни духоты, никто не храпит и травой свежей пахнет, — и Визин охотно согласился на сеновальный вариант.
      — Толькя не курить! — строго предупредил дед.
      — А мы некурящие! — весело ответил Андромедов.
      Прямо на дворе, за дощатым столом они поужинали — старуха принесла молока с хлебом, творог, яичницу на сале, и Визин ел, удивляясь аппетиту, и не церемонился, когда Коля подливал и подкладывал ему.
      На сеновал забрались уже в сумерках — дед приволок широченную войлочную скатку, старуха принесла в охапке простыни, подушки, два байковых одеяла.
      — Здорово! — суетился Андромедов. — Прекрасно! Ох и поспим, Герман Петрович! — Он проворно разровнял сено, начал стелиться.
      — Можеть, зипуны? — спросила внизу старуха.
      — Не замерзнуть, — уверенно сказал дед.
      — Дык люди ж, верно, раздеваться будуть.
      — Пущай раздеются. Тепло…
      Вытянувшись под одеялом и вдохнув во всю глубину пахучий воздух, Визин вспомнил последнюю свою ночевку на сеновале, которая была восемь лет назад, в те три светлых и радужных дня. А потом вспомнилась сеновальная ночевка студенческой поры, когда ездили в колхоз на уборочную — это было двадцать с лишним лет назад… Тоня, стало быть, в то время еще и в школу не пошла… У хозяйки, где они тогда квартировали, и была как раз такая девочка-дошкольница, лет шести. Где-то, кажется, сохранилась фотография: на переднем плане — хозяйка с дочкой, а за ними — жидко обросшие, лохматые, кто во что одетые будущие корифеи…
      Притихший на первых порах Андромедов зашевелился.
      — Видели на межах кусты, Герман Петрович?
      — Да.
      — Бузина. Ребята из нее свистульки делают. Дудочки.
      — Дудари, значит, — рассеянно ответил Визин, вспоминая «будущих корифеев», — где они теперь и кто они теперь? Может быть кто-то из них тоже ищет свою Сонную Марь… — «Дударики-дудари, комарики-комары»… Есть, вроде, такая песня, а?.. И посему, Коля, не намазаться ли нам диэтилтолуамидом?
      — Не стоит, думаю. Пока ведь не слышно. Тут сухо — вот в чем дело. Жару они нам могут дать там, ближе к болотам.
      — Полагаюсь на тебя.
      — А дорогу, что тут, рядом за огороды поворачивает, приметили?
      — Да, дорогу я приметил. — Воспоминания, связанные со старой фотографией, застопорились.
      — Это и есть дорога в Макарове.
      — Вот как… Я по-другому представлял.
      — Две женщины, — продолжал Андромедов, — которые ехали с нами в автобусе, ушли по ней. Та, что с родинкой под правым глазом, видная такая, и другая, с транзистором, черноволосая… Вот ведь! Ночь, одни, тридцать километров — и не побоялись. Может, не в первый раз?
      — Хорошо бы, Коля. Хорошо бы, если бы они туда пошли не в первый раз, и хорошо бы — к родственникам, скажем. Но вот они почему-то про дорогу расспрашивали. — Визин тревожно вздохнул, заворочался.
      — Вы думаете? — беспокойно спросил Андромедов.
      — Думаю. Думаю также, ты не совсем понимаешь, что натворил. По-твоему, статью твою в «Заре» один я прочитал? Ты, такой глазастый, хоть рассмотрел пассажиров в автобусе?
      — Конечно, Герман Петрович!
      — «Конечно»… Будет тебе экспедиция, увидишь. — Визин выругался.
      — Но как же можно, не имея никакого представления…
      — Можно. В газете так красиво все расписано. Остается только добраться до Макарова, и там тебе все растолкуют.
      — Не думал, не ожидал, — уныло проговорил Андромедов. — Ну что… Побродят вокруг Макарова, наберут черники и все…
      — Нужна им твоя черника… Ты бы уж заодно в статье своей просветил народ и насчет этого диэтилтолуамида.
      — Есть еще бензилин, — пролепетал Андромедов. — И диметилфталат. И «тайга». Но «тайга» не то…
      — Черт бы побрал все твои фталаты и толуамиды… Экспедиции мне только не хватало…
      Андромедов был тих и нем. Визин старался унять раздражение; помолчав, сказал:
      — Только сейчас до меня начинает доходить, что некоторые люди благодаря тебе в панацею уверовали. Понимаешь? Люди с такими лицами… Уверен, что туда нацелились не только эти две женщины. Словом, складывается какой-то идиотский коллективный поход… Вот тебе и непредусмотренное.
      — Я что-нибудь придумаю, — сказал Андромедов.
      — Думать, вообще-то, рекомендуется постоянно. И когда статьи публикуешь — тоже. Пожалуйста! Эти две дуры начитались и сразу ринулись туда, на ночь глядя… Что ты можешь придумать?
      — Ну, например, что мы вовсе не туда, не за тем… Что мы, скажем, какие-нибудь специалисты по бабочкам, лепидоптерологи. Или маммалиологи. Или аранеологи.
      — Обширны твои познания, ничего не скажешь. Но только уволь от последнего — пауков я с детства боюсь. Это уж вы там со своим Лестером… Ты думаешь, они нас не разглядели, голубчиков? Не знают, что за птицы?
      — Откуда им знать?
      — Пожив в Долгом Логу несколько дней, можно узнать все о всех.
      — Мы попробуем от них оторваться, Герман Петрович. Они же явно не готовы к тайге. Я уверен: мы уйдем одни… В конце концов можно ведь им объяснить, что туда могут идти только знающие тайгу и специалисты.
      — Вот-вот, так им и объясни, что это моя профессия — вынюхивать. И что ничего другого я не умею. И что все наше предприятие — сплошной авось.
      Андромедов попытался привнести оптимизма.
      — Но все-таки вдруг, Герман Петрович, вдруг мы найдем Сонную Марь?! Тогда вы сделаете великое открытие!
      — Честно признаться, Коля, я хочу сделать не открытие, а закрытие.
      — Закрытие? — опять сник Андромедов. — Я вас не понимаю, Герман Петрович.
      — И хорошо. Ты обещал не интервьюировать меня. И пора спать. Завтра договорим…
      В щели крыши струился лунный свет.

3

      Эта странная девушка… Транзистор, лукошко, сумка… Куда она собралась?.. Она топталась рядом и прислушивалась, когда ты спрашивала про дорогу у той женщины… Какой-то неуверенный шаг, как будто пьяная. И транзистор болтается, колотит по бедрам — это же неудобно, а она вроде не замечает, вроде все равно…
      Боже мой, ведь и она туда!
      Туда? В ее годы? Как же такое может быть?!
      А вдруг и в самом деле — по ягоды. Или у нее там родственники. Но какие родственники, когда она дороги не знает, когда топчется и прислушивается, чтобы узнать, когда уже вечер, скоро десять, а она одна, в легком платье…
      Вы подумайте, какая самоуверенность! Да она просто сумасшедшая! Конечно. Без сомнения. Пожалуйста, в автобусе: ее спрашивают, а она не слышит. Не слышит и не видит ничего. И глаза пустые и стеклянные.
      А ведь ей было плохо. Да-да, очень было плохо, — ты видела и уже хотела остановить автобус и даже спросила ее тихо, не остановить ли, не плохо ли… А она и не услышала, точно ты говорила со стеной. Разве это нормально? Должна ведь быть какая-то реакция…
      Жаль. В общем-то — красивая девушка, неплохо сложена, неординарное лицо, чудесные черные волосы. Особенно красивы руки — они даже изысканны: эти мягкие линии, изящный, плавный переход к кисти, длинные выразительные пальцы… Может быть, она — музыкантша, пианистка? Похоже. Они и бывают именно такими: замкнутыми, отрешенными, витают где-то там, в своих звуковых сферах, не достучаться…
      Ах, если бы ты сама была такой — чтоб не достучаться. Тогда бы он все время пытался достучаться, все время бы думал, ломал голову, это бы ему не давало покоя, ты оставалась бы загадкой. А так… Ну какая ты загадка…
      Ты не можешь к ней достучаться, а он, — ты только представь себе, — он бы вдруг смог! И они, возможно, подошли бы друг другу… И он стал бы целовать ее… И он говорил бы ей… И глаза бы его горели, полыхали, как тогда, и не было бы никакой спокойной любви… Потому что ему, может быть, как раз загадка и нужна… О господи, как я ее ненавижу…
      Что бы ты понимала, что бы понимала во всем этом — «музыкантша, не достучаться, загадка…» Ты, жалкая модельерша, сама уже давно рехнувшаяся. Ты, которую «любовь разрушает, распяливает», не его ведь ревнуешь ко всем и всему на свете — ты сама себя ревнуешь к собственной любви. Ничтожество, дурища несусветная…
      Она, твоя любовь, потребовала тебя всю, без остатка, а ты оказалась неспособна на такое, растерялась, испугалась. Да-да, голубушка! Ну как же это отдать себя всю!.. А кто рассуждал, твердил, охал и ахал, что раствориться в любви — высшее счастье? Кто?.. А ты испугалась… Но все-таки, что значит «раствориться в любви»? Почему это обязательно значит «потерять себя», «всю без остатка»? Почему?.. Нормально должно быть так: «раствориться в любви», то есть «познать большую любовь» должно означать «обрести себя». Вот как нормально должно быть. А тебя, ненормальную, «распяливает»… Ах слова, пустые звуки…
      Вот ты гордо думала, что нашла выход. Ах какая проницательная, как догадалась гениально — Макарове! А она, эта дурочка, тоже, видишь, догадалась — топает себе, и верно топает, и ночь ей нипочем, и лес незнакомый… Соберись-ка ты, Марго, голубушка, и повнимательнее осмотрись — не одна ты такая гениальная и догадливая, умница-разумница отчаянная…
      Снарядилась-то, будто какие-нибудь африканские джунгли осваивать собралась. Один рюкзачище-то… А мелкашка зачем? Медведей пугать? Или честь свою охранять? Зачем она тебе, честь эта? На какой случай? «Пианистка» вон — с одной сумочкой… Узнал бы он, что мелкашку взяла… Стрелок, видите ли… Член общества рыбаков и охотников… За ним же в это общество побежала, только за ним и из-за него, чтобы и там вместе, чтобы неотлучно, везде, всегда… Не знакомства бы его важные, так и не приняли бы — раза три и выпалила всего, три дырки в воздухе… Дура… Ничего он не узнает, ни про какую мелкашку и не вспомнит в своей командировке — дела важнее…
      Какой лес пошел, как мрачно… А солнышко садится, садится, вон уже на дерево уселось, сейчас по веточкам вниз проваливаться начнет. И сумерки будут, сумеречно так все станет, призрачно, нехорошо, освещения нет… Дорога, говорят. Разве это дорога? Тропочка. Травой все заросло. Тут и не ездит никто. Кому и зачем тут ездить?.. Может, вовсе и не на Макарове эта дорожка, может, она бог знает куда — совсем в другую сторону, и та тетка, что объясняла, не поняла ничего, о чем ее спрашивали, или подшутила… Куда же ты забралась, в какие дебри, что выдумала… Иди-иди, тащи свою поклажу…
      Надо все сомнения — прочь, все сомнения и страхи…
      Ага — оглянулась. Еще раз оглянулась… Ну подождала бы хоть, что ли. Неужели не ясно, что в одну сторону идем?.. Или все равно — одна или вдвоем… Да не стану я у тебя ничего расспрашивать. К родственникам — так к родственникам, по грибы — так по грибы, что мне за дело… Какие тут, интересно, грибы в июле да в такую жару?.. Ну вот — тише пошла, сообразила наконец…
      Ничего она не сообразила… Ну и пусть шагает себе, пусть. Обойдемся. Что тебе — уже с первых шагов без компаньона невмоготу? Привыкай…
      А потом сумерки начнут сгущаться. А потом совсем темно станет. Как в гробу… Помнишь? Мама тебе тогда так и сказала; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Скороговорочкой этак пробормотала-прощебетала, как несущественное что-то, пустячное. А на самом деле страх был неимоверный, ужасный, страх и никаких сил… Только что закончилась война, и папа работал на особом заводе, среди леса, и мама решила добраться, и придумала — прямиком: изучила все и высчитала, да люди добрые растолковали. И тебя, Маргошу, прихватила, чтобы показать, какая ты стала красавица. Потому что не могла она больше ждать, не желала, потому что такая долгая разлука была, потому что очень любила. «Когда еще папе разрешат туда семью перевезти, когда им всем там разрешат, одному аллаху ведомо. Обещают-обещают, да вроде, и не туда вовсе, а в другое место, куда его скоро как будто переведут…» И дотащились на платформе до тупика, и мама сказала, вглядевшись, «только не заболей, этого еще не хватало». Тут паровоз отцепился, свистнул и укатил. И остались вы вдвоем, а впереди — ночь и лес. «По проводам надо идти. Видишь, Маргоша, провода тянутся. Они туда тянутся. Видишь чашечки белые на деревьях? Они изоляторами называются, запомни…» И — какая-то тропка, еле различимая, но скоро и она потерялась. И уже — часа через два — было это произнесено; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Выходили навстречу какие-то люди, останавливали, расспрашивали строго — люди военные, неулыбчивые, с фонариками, с винтовками! Мама показывала бумаги, называла фамилии. «Простите, но это же безумие! Зачем было все так усложнять?» «Но ведь это ближе, быстрее, короче! Я ведь не усложнила, а упростила!» «Упростили…» И ты, голубушка, уже совсем не могла идти, и мама понесла тебя — тебя и сумки с гостинцами для папы. И кто-то, появившийся из темноты, в темноту же кому-то приказал куда-то вас доставить, чтобы переночевали, доночевали. «С ребенком в такую дорогу, в такое время… Возьмите у нее девочку…» Доночевали в одинокой избе среди леса, а утром вас повезли на телеге. И привезли — лес расступился, открылось много домов… И ты уже совсем заболела — пришел доктор и сказал «девочка заболела». А потом пришел папа — мама привела его и сказала «вот папа, Маргоша». Но ты его не узнала, потому что представляла другим — на фотографиях он был другим. И еще потому не узнала, что заболела, что были температура и бред, и долго никого не узнавала, даже маму… Господи, когда это было-то? И где она, мамочка моя милая, где отец… Дело в том, что ты ведь тоже сейчас хочешь упростить, не так ли? Ты поступаешь, как поступила в свое время мама. Она бы не осудила…
      — У вас легкий шаг. Еле догнала. — Ну, могла бы и не признаваться, что догоняла.
      Молчит. Голову свесила, волосы рассыпались, закрыли лицо.
      — Вдвоем все же веселее… Все же тридцать километров…
      Молчит.
      — Может, в самом деле надо было остаться. Как та женщина советовала. Подыскали бы ночлег…
      Ну оглянись же, оглянись!.. А чего ей оглядываться… Никто больше не идет, нет других ненормальных…
      Ах, и пусть себе молчит. Если ей так удобней, лучше. Не на разговоры ведь прибыла. Какие тут могут быть разговоры? Зачем?.. Да, не нужны, совершенно излишни. Это ты разболталась, как истеричка. Ну давай, давай, выкладывай! И про «разрушение», и про «угнетение любовью», и про скрип тормозов под окнами…
      — Меня зовут Вера. — Голос глухой, нездоровый.
      — А меня — Марго! — Обрадовалась-то как, чуть не подпрыгнула. Ты подумай! — тоже мне нашлась, девица-однокашница. Определенно сочтет какой-нибудь трепачкой-кокетницей, молодящейся при каждом удобном случае. — В общем, конечно, Маргаритой Андреевной. Но вы можете называть меня «Марго». Почти все мои знакомые — и ровесники, и неровесники — называют меня так. Привыкли. И я привыкла. И муж… Ой, темно как сразу стало! Вот что значит лес…
      — Тайга.
      Скажите пожалуйста, еще и поправляет. «Тайга»! А что такое «тайга»? Всего-навсего глухой, необжитый лес.
      Вот тебе и «всего-навсего» — дороги почти не видно…
      — Вы когда-нибудь бывали в тайге?
      — Нет.
      — А я бывала. В детстве… Не боитесь?
      — Нет.
      — Ну, в принципе, бояться, конечно, нечего. У меня, между прочим, мелкокалиберная винтовка есть. Я умею стрелять. — Ну как же, теперь тебе действительно кажется, что ты превосходный стрелок, и никакие волки-медведи-разбойники…
      — Я тоже умею стрелять.
      — В обществе рыбаков и охотников состоите?
      — В школе научилась.
      По-видимому, ее все-таки понемногу можно разговорить. Ну не молчать же, в самом-то деле! Никто не собирается лезть к другому в душу, любопытничать, выведывать, но не немые ведь!
      — Ну да. Спортивная стрельба, как я понимаю. У нас в школе, помню, тоже такой кружок был. Правда, я… Это уже потом. Муж — член общества рыбаков и охотников. Ну, и я за ним. Честно говоря, я ведь с ними там просто так за компанию, как говорится. Интересно бродить, путешествовать. Я у них вроде кухарки, фуражира…
      — Тут стрелять некого.
      — Может быть, конечно, тут некого стрелять. Но все-таки — лес… Выстрел отпугивает…
      Все! Темнотища, дорога еле угадывается — небольшое разрежение мрака, как щель. Идиотка, взяла бы лучше фонарик.
      — Вам не холодно, Вера?
      — Нет.
      — Конечно, ночь теплая… Но все же в платье… Впрочем… Когда идешь, двигаешься… Разве когда сядем отдыхать. Мы ведь будем отдыхать? Иначе… По крайней мере, я не дотяну без отдыха… Тут ведь тоже привычка нужна… Когда это я по тридцать километров ходила? Может, вообще никогда…
      Ты шла и совсем ясно сознавала, что все-все, происходящее сейчас с тобой и вокруг тебя, неправдоподобно, ненормально. И это сознание грозило дойти до крайней точки. Когда ты остановишься, закричишь, — отчаянно, омерзительно, животно закричишь от стыда, от боли, от страха, от жалости и ненависти к себе, — закричишь и ринешься назад, отпрянешь, как отпрядывают от пропасти, над которой уже занесена нога, от грубо и жестоко обозначившегося безумия, от готовой вот-вот разорваться бомбы. Но ты сознавала также, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы дошло до такой точки, Потому что там, куда ты ринешься, тоже пропасть, безумие, бомба. А раз так — значит, тащись дальше. Тащись, болтай, забалтывай эти мысли, эту угрозу в себе, эти «точки»…
      — Понимаете! Он — в длительную командировку, а у меня отпуск. Ну что я, Вера, дома одна делать буду? Дочь к бабушке уехала, а я одна… Вот тут-то мне и повезло: встречаю подругу, а она и рассказывает про эти места. Так расписала, так разукрасила, что у меня прямо голова закружилась! «Первозданность, нетронутость, красота…» И я, долго не думая… Тряхну-ка стариной! Может, больше и не представится случая, может, как говорится, последний-препоследний шанс… Я ведь очень когда-то любила путешествовать. Конечно — рыбалка, охота с мужем и его компанией. Но это не то. Я люблю, чтобы как-то вдруг, неожиданно сорваться, чтобы какой-нибудь сумасбродный маршрут. Вот почему я здесь… Говорят, там пасека есть, превосходные луга, леса, ягод видимо-невидимо… Правда, очарования я пока что не испытала — этот жуткий ураган. Как только они, бедные, его перенесли… Но — так часто бывает: сперва неудобства, огорчения. Зато потом… Потом, когда все впечатления суммируются, когда все завершено, все позади… Знаете, Вера, на меня такие путешествия, ну, я имею в виду, когда не готовишься заранее и долго, не планируешь по полгода, а ни с того, казалось бы, ни с сего, — такие путешествия всегда на меня оказывают самое благотворное, я бы даже сказала — целительное влияние. Возвращаешься здоровой, свежей, сильной… Ну, я не знаю, какой еще…
      А вот ты уже и уставать начала, и пошли намеки про привал, и Вера, не говоря ни слова, сошла с дороги и опустилась под каким-то деревом. За ней и ты — особого приглашения не потребовалось. Под тобой зашуршало, затрещало, ты опять поднялась, разгребла, разровняла ногой, подстелила платок. И вдруг вскочила.
      — Смотрите! Пожар? Тайга горит?!
      — Это луна.
      — Господи… — Облегчение прямо-таки скосило, тряпичная сразу сделалась, ни грамма сил. — Я видела фильмы про геологов. Там тайга горела. Это такой кошмар… Хорошо, что луна. Так неприятно в темноте. Такая, знаете, какая-то… неопределенность, что ли…
      — Скоро светать будет.
      — Да, конечно. В июле ведь рано светает… А испуг мой — это все нервы, вы уж простите меня, Верочка, не обращайте внимания…
      Ты улеглась, задрала ноги на рюкзак. В лесу не раздавалось ни звука. Это и называется «глухая тайга», подумала ты. «Укрой, тайга, меня глухая…» Он любил эту песню, на охоте они часто ее пели…
      Луна появилась между сосен, превращаясь из багровой в оранжевую; она была с небольшим ущербом. Лес исчертился зыбкими тенями.
      — …наберу ягод, наварю варенья, отправлю по почте… — Ты бормотала, стараясь отвлечься от «глухой тайги» и еще от чего-то, что стало в груди, как спазма. — Лучше всего отправить в полиэтиленовых мешочках. Мешочек в мешочек. Очень удобно. Можно для страховки еще в третий мешочек. Тогда уж надежно дойдет — проверено…
      — Не надо, — сказала Вера.
      И ты заплакала, заныла без голоса, слезы — ручьями, по щекам, по шее, выхватила платок, — да какое там «выхватила», шарила-шарила трясущейся рукой, еле нашарила и уж потом выдернула, прижала к лицу.
      — Прости меня… — И уже — не остановиться: что удалось выговорить, что проскулилось — было все равно, понимают тебя или нет, было важным, что, наконец, не надо притворяться, можно сказать все…
      Он любил, да! И любит. Определенно. Всегда говорил и говорит, что любит, — если бы не любил, то как бы он мог оставаться рядом. Так и говорил — «не смог бы остаться рядом». Любил. Любовался. Но он странно любил, любит. Охота, карты у Валентина, юридические разговоры… Допоздна, нескончаемо… Дочери нет дома — ничего, сносно, нормально. А когда его нет… И как назло, каждый раз, каждый раз, каждый божий раз этот скрип тормозов под окном… Это ожидание, беспокойство, напряжение… Да, он странно любит. Он говорит — «спокойная любовь». А я не знаю, что такое «спокойная любовь», и распяливаю, распяливаю себя… Конечно, я знаю, знаю — «любить — не недуг, не любить — недуг». Но разве можно так! Это же выше всяких сил, переходит всякие меры, никаких других чувств — все задавлено любовью, все разрушено, выжжено! Кто такое выдержит? Это же катастрофа… Какая ужасная у меня любовь. Но нет! Я не грешу против любви! Не грешу. И не переношу, когда грешат. Потому что любовь — это ведь все! Так?! И не может иначе быть, и не должно. И не могу я иначе любить! И не понимаю спокойной любви! И когда грешат против любви, когда поругание… Где-то прочитала — «оскорбление любви есть оскорбление меня», и тут же перефразировала, переделала на свой лад: «оскорбление любви есть оскорбление природы». Только так! Но что, что есть «спокойная любовь», и что есть моя любовь?..
      — Что?! Что?! — с болью выдавливалось из тебя.
      — Обман, — глухо произнесла Вера.
      Это — единственное за всю твою исповедь — ее слово остановило тебя, остановило, отрезвило, возмутило, дало новые силы.
      Что?! Обман?!.. Нет! Она не права, она не права, не права! Она жестокая, холодная, хищная, деревянная! Как она смеет! Что она знает, дрянь сопливая! О, как бы я сейчас разорвала ее, растерзала, растоптала…
      — Боже мой, боже мой, Верочка…
      — Да!
      — Как ты заблуждаешься! Возможно, у тебя… Но я ведь ни о чем не спрашиваю, ни о чем не…
      — И я ни о чем.
      — А я просто не могу не говорить, не могу молчать, ты должна понять, ты, может быть, не в состоянии говорить, а я не в состоянии не говорить…
      Потом ты стала понемногу успокаиваться. И темнота, вроде бы, еще больше поредела, и стало прохладнее. И по-прежнему — ни звука… Что же это за место такое? Куда ночные птицы подевались? Совы эти, филины, летучие мыши… А почему не слышно комаров, которыми так путали?.. Ах, дура городская… Вот и дышать стало легче, свободнее, общее облегчение, все как-то бережно укладывается в душе — надолго ли?.. Да, Марго, Маргарита Андреевна, все верно, голубушка: на это надо было решиться, правильное решение. Должно быть правильное, обязано, такие шаги бесполезно не делаются.
      — Вера…
      — Что?
      — У тебя компас есть?
      — Зачем?
      — Надо же как-то ориентироваться.
      — Язык есть.
      — Оно-то да, и все-таки если в тайге… Но — ничего! У меня компас есть! — сказала ты гордо. — Я не забыла. — Этим ты хотела подчеркнуть, что основательно готовилась, что оказалась здесь не случайно и на тебя можно положиться.
      Она ничего не ответила, не оценила. Ну и пусть. Досушим платком лицо.
      — Вера… Ты думаешь, там будет хорошо?
      — Да.
      — И я так думаю… Знаешь, я так надеялась, так надеюсь. Но вот натура! Лезет в голову всякое… Какие-то неуверенности, страхи… Но я, конечно, все равно иду, все равно. Не останавливаюсь и не остановлюсь. Что бы там ни мерещилось… Иначе ведь нельзя, покоя не будет.
      — Не будет.
      — Но меня никто не гонит! Я добровольно, сама! Он, если бы узнал, ни за что бы меня не отпустил. Очень кстати оказалась его командировка. Так что, можно сказать, я сбежала. Сбежала по велению сердца, если уж на то пошло. Да! А сердцу, как известно, не прикажешь.
      — Прикажешь.
      — Сердцу?
      — Вы приказали.
      — Я?!
      — И я.
      — Странно… Да, Верочка, я ни за что бы не оторвалась от него, если бы он был дома, — не смогла бы, сил бы не хватило, не было бы меня теперь здесь…
      — Надо идти…
      Вы встали; она помогла тебе надеть рюкзак. И попетляла дорожка дальше, и ее теперь уже можно было различить, потому что в самом деле стало светлее — темнота начала понемногу отступать за обочины, обнажая мощные стволы сосен.
      — А этот мальчик-южанин… Ну что он-то? Почему?
      — У каждого свое.
      — В такую даль…
      — Какая разница?
      — Ах, да что я… Конечно, у каждого свое. И у меня свое. И даже если… Ну что случится с миром, если одной шизофреничкой меньше станет?
      — Двумя…
      — У каждого свое, — вздохнув, повторила ты и стала думать о том, каким это «свое» может быть разным, и любому кажется, что его «свое» самое существенное, и поэтому люди так трудно понимают друг друга, если вообще способны до конца понять. Сколько в автобусе было пассажиров? Двадцать? Тридцать? Кто из них кого и насколько в состоянии понять?..
      Женщина, объяснившая про дорогу, смотрела удивленно, подозрительно, с интересом, похожим на интерес посетителей зоопарка. А ты улыбалась, идиотка, рот до ушей, беззаботность изображала… И в автобусе многие с таким же интересом смотрели, и шофер… Может, они тут знают таких путешественников, может, такие тут не переводятся. Особенно, конечно, шофер — уж он-то, наверно, видел-перевидел… А у него ведь тоже свое. Вон как разукрасил кабину: фестоны, бахрома, картинки из журналов, деколь, букетик цветов, талисманчики-болванчики… А снаружи — грязная, помятая тарахтелка. Но вот, голубушка, ему не хочется, чтобы так же было и внутри, — ему хочется, чтобы его окружало приятное, он украшает себе жизнь. И правильно делает. Только посчитать, какую часть отпущенного ему времени он проводит в кабине…
      — Нам, Верочка, я думаю, надо держаться вместе…
      Не отвечает. Слышит ли?
      — И еще я думаю, стоит приглядеться к этой паре: к ученому и его молодому приятелю. Они нам могут очень пригодиться.
      — Они идут туда.
      — Значит, ты тоже слышала?
      — Это всем известно, — монотонно ответила Вера.
      — Ну вот. Если уж ученые заинтересовались…
      — Второй — журналист.
      — Батюшки, в какую мы компанию попали! Ну да, они, конечно, с научными целями. Но нам ведь все равно, с какими они целями, правда? Нам главное… А я, признаться, когда собиралась сюда, думала, что буду одна — одна, инкогнито, тайга кругом и тому подобное. А вот что получается… Если про них все известно, то почему не известно про нас?.. Маленький городок, все на виду… Господи, но почему как будто стыдно…
      — Про нас — не интересно.
      — Почему ты думаешь, не интересно?
      — Потому что мы, такие, — не первые туда.
      — Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…
      — А меня бросили, — сказала Вера.
      И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.
      — Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.
      Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:
      — Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.
      — Мне все равно, — пробормотала Вера.
      Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.
      — Я все-таки рехнулась, — сказала ты.
      Был уже настоящий рассвет.

4

      Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин — еще не старый мужик — подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу «отец» — ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться — ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа.
      — Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.
      — Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.
      Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.
      Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.
      Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.
      Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.
      Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.
      Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.
      Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.
      Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены.
      А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет — хорошо, нет — ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины.
      Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию.
      Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него.
      Но что-то сегодня свидание никак не удавалось, не ладилось что-то югослав, сколько Филипп ни старался, очень смутно осуществлялся в сознании, и когда что-нибудь отвечал, голоса его почти не было слышно и только впустую двигались губы. Так было, скорее всего, из-за Филипповой усталости: шутка ли, такая дорога в душном автобусе. К тому же он допускал, что, может быть, у них там теперь никакая не ночь, а совсем наоборот, что человек на работе и недосуг ему отвлекаться на разговоры. И смирившись с этим и по-прежнему глядя войну тридцатитрехлетней давности, он слушал, как пыхтит рядом в хлеву корова и похрюкивают в стайке свиньи, как позванивает цепью собака и попискивают мыши под полом.
      Далеко заполночь югослав вдруг сам объявился, без каких-либо Филипповых усилий, — ясно так обозначился: сидит в чистой рубашке на табурете, в одной руке трубка, другой — черные свои, загнутые книзу усы поглаживает, улыбается. Извини, говорит, за промедление. И видимость, говорит, не та была, и какие-то посредники все время мешали, а главное, — тут ты, Филипп Осипович, совершенно прав, — был я целый день на работе, и только недавно освободился, пришел домой, помылся, поужинал, и вот — готов в твое распоряжение.
      — А я, братка, думал далеко ты сильно, ня слышишь.
      — Э, — усмехнулся югослав, — расстоянья тутака роли ня играют. Главное — ня мяшал ба никто и время было б.
      И Филипп разговорился. Он рассказал про последнее свое автобусное путешествие сегодня, про людей, что вместе с ним ехали, про деревушку, разрушенную ураганом. И пошло у них про всякие стихийные бедствия наводнения и землетрясения, бури и грозы, и в конце концов оба согласились, что как бы там ни было, а свирепее войны ничего не может быть. Но тут же Филипп постарался от военной темы отойти, потому что она, война, и так все время стояла перед глазами, а стал рассказывать про свои сегодняшние наблюдения в автобусе: почудилось ему, что не один он добирается до тогоместа.
      — Женщина одна, ладная такая, преставительная, спрашивая; а что, дедушка, много у вас тутака грибов? Дедушка, видишь. А я, быдта свой, местнай, какие жа, говорю, таперь грибы у такую пору, можа одны горяшки, и тыи чарвивыи.
      — А как она правда у грибы? Человек городской, ня зная.
      — Не, братка. Вид у ей ня той.
      — Ково жа ей тамака надо? Можа, родичи?
      — Кто зная, что в человека на души… Можа, как у тым старом доме сыростью ды пустуей пахня. От такого хыть на край света побегишь. Я жа побег.
      — Можа сямья ня задалася.
      — Ня знаю… Ну, ета ладно, узрослай человек, жизни повидалши. А дяучонка, чарнявянькая ета, шпетненькая такая…
      — Няу тожа туды?
      — А куды жа?
      — Да, Осипович, вяселая в тябя компания.
      — Куды вясялей, братка… Одного жизнь ломая-ломая, мне-мне, и человек мягоше делается. А другой — обратно: озлится, оскотинится, и увесь свет яму такой. А свет и будя злой, когда таким кажется, и человек будя думать: правильно вижу. А другой видя: все доброе, и яно тады и будя доброе.
      — Считаешь, и злой туды пойде?
      — А что? Мне, примерно, злое охота забыть, а яму обратно.
      — Можа и так… Ты-то хыть надеисся?
      — А как жа! Зачим ехал в такую даль?
      — А когда тамака нету ничего?
      — Ня можа быть.
      — Все можа быть, Осипович.
      — Тады бы вученыи ня стали антересоваться.
      — Ну, яны по своему делу.
      — А как ихныи дяла и мне гораз подходють?..
      Так они говорили долго, и сомнения, закравшиеся в душу Филиппа, когда он вылез из автобуса на рощинской площади, стали понемногу стушевываться.
      На дворе была яркая луна. Потом свет ее померк, и начал заниматься день. И Филипп отметил, что вот она и прошла, еще одна ночь, и теперь до цели уже совсем рукой подать. Скоро встанет хозяйка, начнет прибираться, подоит корову, задаст корму свиньям, поставит завтрак; потом хозяин заведет свой трактор… Надо будет помочь ей хоть хряпы поросятам набрать да воды принести, а то народу полон дом, а толку от них никакого: малые дети да больная старуха. Помогу, поем молока и — в дорогу…

5

      Комнату, в которой предстояло провести ночь Жану, занимал художник. Это была просторная сельская горница с фотографиями в рамках, телевизором под расшитой салфеткой и иконой в красном углу, обрамленной рушником; с тюлевыми занавесками и праздничными шторами на окнах и круглым столом под тяжелой льняной скатертью. Все было чисто, красиво, манило покоем и основательностью, в раскрытое окно светило закатное солнце и влетал теплый ветерок, шевеля накрахмаленный тюль.
      Тут же стояла детская кровать шестилетней хозяйкиной дочери; сама хозяйка уехала в Долгий Лог и вернется через день, объяснил художник.
      Он рассказал, что приезжает сюда не первый год, что облюбовал Рощи, чтобы писать природу, а также сельский быт и труд — тут все это так выпукло и ярко; данные темы, особенно последняя, представляются ему очень перспективными, и кое-что у него уже получается: осенью, — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — запланирована выставка. В этой комнате он, конечно, не пишет — разве что карандашные наброски делает; краски, лаки, растворители, полотна, мольберт и прочее — на чердаке: там, если раскрыть слуховые окна да створы в торцах, света вполне достаточно, к тому же, он туда и электричество провел. И все-таки там он пишет крайне редко — например, в дождь; в основном же предпочитает открытое небо, простор — пленэр, одним словом.
      Художник рассказал также, что хозяйка достаточно покладистая и добрая женщина, но вот слегка повредилась, как говорится, после того, как от нее ушел муж — он присмотрел себе в Долгом Логу подружку и перебрался к ней, бросив все и от всего отвернувшись, — от собственного дома, ребенка и привычных дел, — и даже не заглядывает. А хозяйка не может успокоиться: ездит по судам да по знахаркам, подкарауливает бывшего мужа и его новую жену, затевает скандалы, раз даже их дом поджечь пыталась. И все это, сказал художник, и называется жизнь, и бедную женщину можно лишь пожалеть.
      — Так что вам совершенно правильно показали: дом свободный, просторный, чистый. И хозяева сегодня здесь мы с вами.
      Художник говорил еще долго: о себе и своем городе, о жителях Рощей, о местных порядках и обычаях, о ландшафте, видах, перспективах и темах. Ему здесь нравилось. И когда он умолк, то Жану показалось неудобным тоже молчать, приличия требовали, чтобы и он о себе рассказал — в ответ на такой подробный и откровенный рассказ художника. И Жан рассказал про Казахстан, про степи и горы, про лютые бураны и нестерпимый зной, про приятеля, который родом из здешних краев, а теперь живет на родине Жана; он, этот приятель, и посоветовал ему прокатиться сюда, где настоящая тайга — он мог часами говорить о тайге. И Жан внял совету, и вот почему. Ну, во-первых, интересно, конечно, посмотреть места, в которых никогда не бывал, тем более места, в названии и свойствах которых имеется нечто экзотическое, а для южного человека в слове «тайга» именно это и имеется. А во-вторых, поскольку Жан является студентом консерватории (вокальное отделение) и у него немножко не в порядке с горлом, то полезно, как ему посоветовали, подышать таежным воздухом, богатым фитонцидами, пожить на таежной пасеке, поесть таежного меда и попить разных настоев лекарственных трав, которых здесь, как утверждают, изобилие. Так Жан очутился в Рощах. Он сегодня переночует здесь, а завтра отправится в Макарове — там, говорят, очень просто с жильем.
      Художник ответил, что насчет жилья толком не знает, но скорее всего так оно и есть: устроиться можно. А что касается здешних мест, то они действительно хороши («поразительно, что людей тянет к каким-то южным морям, где в сезон не протолкнуться»), и уж, конечно, целебных трав тут достаточно, просто мало кто в них толком разбирается, и чтобы найти действительно целебные и чтобы польза была, надо прежде всего поговорить с пожилыми женщинами — многие из них серьезно разбираются в данном предмете: от мамок и бабок по наследству перешло.
      — Вообще же тут чай натуральный почти не пьет никто, — сказал художник. — Тем более ваш, зеленый, про который, может, и не слыхали, а все настои разные: то шиповник, то малину, то еще что-то. Короче — располагайтесь. Вот ваша лежанка. — И указал на диван рядом с детской кроваткой.
      Девочка все время вертелась тут же, лишь изредка выпархивая за дверь для того, как догадался Жан, чтобы поделиться с подружками подробностями о новом постояльце; за окном раздавалось беспокойное, приглушенное щебетание. Она смотрела на Жана внимательно и жадно: он был ей крайне интересен.
      — Как тебя звать?
      — Лена.
      — А меня — Жан.
      Огонек любопытства в ее глазах стал еще жарче; она покосилась на дверь и вздохнула: подружек, к сожалению, уже нет, разбежались по домам, потому что надо ужинать, а потом скоро и спать; так что придется ждать аж до завтрашнего дня, чтобы сообщить, какое у гостя необычное имя.
      Художник сидел за столом, перекладывая ватманы с эскизами и набросками, что-то бормотал; он, казалось, совсем позабыл, что кроме него тут еще кто-то находится. Девочка посмотрела на его спину и шепотом спросила Жана:
      — Ты далеко-далеко живешь, ага?
      — Очень далеко, — тихо ответил он.
      — Как до Долгого Лога?
      — Еще дальше.
      — Ого-го! А завтра ты уедешь?
      — Я пешком пойду.
      — В Макарове?
      — Да.
      — Где Макар телят не пас? — Она захихихала, прикрыла ладошкой рот. Это так мамка говорит.
      Художник распрямился, обернулся, иронично посмотрел на шептунов.
      — Давайте-ка ужинать. А потом — спать. Тебе, Лена, пора, ты знаешь. Так?
      — Так, — машинально кивнула девочка.
      — Отлично. И значит, иди и мой руки. — И когда она вышла, художник задумчиво проговорил: — Очень неугомонная, очень. Уложить ее спать — целое искусство. Она вам не надоела?
      — Нет, что вы!
      — У меня нет семьи, — сказал художник. — Нет, стало быть, детей. Она первый ребенок, с которым я близко столкнулся. Почему-то мне грустно на нее смотреть. Вообще грустно смотреть на детей. Как будто я чем-то перед ними виноват. И чтобы они ничего такого не заметили, я стараюсь быть с ними строгим. Меня воспитывали очень строго.
      — Мне это незнакомо, — отозвался Жан…
      Они ужинали: яичница на сале, молоко, творог, хлеб, зеленый лук со сметаной. Жан сало есть не мог — художник понимающе кивнул: «реликт, мусульманские заповеди, обычаи…»
      — Да нет! — сказал Жан и засмеялся. — Просто с детства не привык, не могу. А вот старший брат, например, может. Да и много таких казахов я знаю. А с другой стороны, знаю русских, которые тоже не едят сало.
      — Бывает, — согласился художник. — Один мой знакомый не может есть лук. Ни в каком виде.
      Девочка смотрела на старших во все глаза.
      Жан вскочил вдруг, бросился к своему рюкзаку и извлек из него целую пригоршню коричнево-золотистых шариков.
      — Это баурсаки, — сказал он. — Национальное наше.
      — Любопытно, — произнес художник и попробовал. — Никогда не доводилось. Да, вкусно. Такой привкус… — И запил молоком.
      И девочка попробовала и уже больше ни до чего не дотрагивалась, уплетая шарик за шариком.
      Потом убрали со стола. Художник велел девочке ложиться спать, и та неспешно разделась и забралась под одеяло.
      — А вы? — спросил он Жана.
      — Да. Пожалуй. Тоже лягу. Надо завтра пораньше встать.
      — Я всегда рано витаю, — сказал художник. — Люблю утро. Особенно чистые восходы. Проспать такое время — это, уверяю вас, серьезная потеря.
      — Я тоже люблю утро, — ответил Жан.
      Они улеглись, свет погас. Дыхание художника скоро стало глубоким и мерным.
      — Ты спишь? — зашептала девочка. — Ее изголовье находилось рядом с изголовьем Жана.
      — Еще нет.
      И они опять начали шептаться.
      — Ты не русский?
      — Нет. Я казах.
      — А как это?
      — Ну, бывают… разные национальности, разные люди. Бывают казахи, узбеки, молдаване, русские, белорусы. Очень много разных национальностей.
      — А я русская?
      — Да.
      — А там, где ты живешь, все как ты?
      — Нет. Там и татары, и корейцы, и украинцы, и немцы.
      — И русские есть?
      — Конечно. Очень много.
      — Я еще никогда не видела ка…
      — Казахов?
      — Ага.
      — Вот и увидела. Интересно увидеть нового человека?
      — Ага.
      — Ты, когда вырастешь, еще много разных народов увидишь.
      — И казаков?
      — Конечно. Только не казаков, а казахов.
      — Казахов.
      — Вот правильно.
      — А ты уйдешь в Макарове…
      — Ты увидишь других. Казахов много. Их знаешь сколько? Их больше пяти миллионов.
      — Ого-го! А русских?
      — Русских во много раз больше. Сто тридцать миллионов.
      — Ого-го! А почему?
      — Так получилось. Россия больше Казахстана. Это сложилось исторически.
      Последняя справка Жана была, по-видимому, слишком мудреной, как, впрочем, и сама национальная тема, да и исчерпала она себя, скорее всего, и девочка безо всякого перехода спросила:
      — А у вас сказки бывают?
      — Конечно, а как же.
      — Я ни одной, ни одной не знаю ка…
      — Казахской сказки? Ну, это не беда. Сказки, — казахские, русские или любые другие, — они — для всех, Сказка есть сказка. Когда-нибудь узнаешь и казахские.
      — А русские я все знаю, — сказала девочка.
      — Ладно. — Жан подумал. — Расскажу тебе одну сказку. Считай, что она казахская. Хорошо?
      — Ага.

Сказка Жана

      Жила девочка. И было у нее много-много разных игрушек. Но больше всех она любила одну куклу. И звали куклу Муза. И девочка так любила эту свою куклу Музу, что ни на одну минуту не могла с ней расстаться: ходила везде с ней, и когда ела, рядом сажала, и спала вместе с ней, и сны видела только про нее. Вот как она любила свою куклу Музу. Но один раз, когда девочка спала, пришел злой волшебник и украл куклу. Просыпается девочка, а ее куклы нет. И так ей стало жалко Музу, так стало печально и горько, что она долго-долго плакала. Но и потом, когда перестала плакать, все не могла успокоиться, забыть Музу. Она уже не могла ни есть, ни спать, а только думала и думала про свою куклу — она без нее не могла жить. Сколько ее ни веселили, ни развлекали, сколько ни покупали новых игрушек и новых кукол ей было все не мило, она хотела одного: чтобы ей вернули ее Музу. Но злой волшебник улетел так далеко и спрятался так хитро, что найти его было невозможно, и значит, никак невозможно было вернуть любимую девочкину куклу. И все думали и гадали, как быть, как успокоить девочку, чтобы она забыла свою куклу, но никто ничего не придумал. А девочка все плакала и худела, и скоро стала совсем маленькой и тоненькой, как тростинка. Тогда одна умная старая женщина пришла к девочке и сказала ей: «Я знаю, как помочь тебе». И всем она сказала: «Есть только одно средство: девочка должна забыть свою куклу. У меня есть такие травы, что если она их понюхает, то память о кукле исчезнет. И все будет хорошо». — «Но я не хочу забывать свою Музу! — опять заплакала девочка. — Я хочу, чтобы она вернулась!» — «Кукла не вернется, — сказала та женщина. — Ты должна понять, что она никогда не вернется, если бы даже очень хотела, если бы даже все люди этого очень захотели. Поэтому остается одно: ее надо забыть. Знай: про то, что не может вернуться, надо забывать. Ты посмотри, на кого ты стала похожа, — сказала женщина, протягивая зеркало. — Ты стала некрасивой, вся высохла, если ты выйдешь в степь, тебя унесет ветер, как пушинку. Ты должна поправиться, опять сделаться розовощекой и веселой, чтобы тебя не унес ветер и чтобы играть с другими куклами. Ты же совсем позабыла про свои игрушки! Они лежат в углу грудой, покрылись пылью, никто с ними не играет, никто не любит их. Разве это справедливо, разве хорошо?» И девочка поняла, что старая и умная женщина права, что другого выхода нет. И тогда женщина вышла и скоро вернулась и принесла волшебной травы, и девочка стала вдыхать ее запах. Один раз вдохнула, другой, еще, еще. И тут почувствовала, что горе ее проходит, Муза ее стала забываться. Тогда она еще подышала запахом тех трав, и вот уже слезы на глазах высохли, горя никакого не стало, и Муза забылась совсем. Так девочка излечилась от своей заботы и несчастья. И все обрадовались, что наконец-то она опять стала есть и пить, спать спокойно, не плачет больше, не твердит день и ночь про свою куклу Музу, а весело играет со своими старыми и новыми игрушками. Вот как все было.
      Наступила тишина, и Жан подумал уже, что его маленькая слушательница уснула. Но вдруг раздался ее горячий шепот:
      — И та кукла не пришла?
      — Нет. Она больше не пришла.
      — И девочке не было больше ее жалко?
      — Так ведь она забыла про нее!
      — Совсем-совсем?
      — Ну… может, и не совсем-совсем… Иногда, может, она что-то такое вспоминала, что-то ей чудилось неясное, вроде того, что была когда-то у нее какая-то Муза. Но воспоминания эти не были печальными, понимаешь? Они были обычными, ну — как когда вспоминаешь что-нибудь просто так, какой-нибудь случай обыкновенный. Ведь ты же вспоминаешь разные случаи, которые были, например, в прошлом году? Ну, про подружек своих, про то, как приехал дядя художник или про весну, как птицы прилетели. Вспоминаешь ведь?
      — Вспоминаю.
      — И тебе ведь не печально от этих воспоминаний, правда? Вспоминается и все.
      — Ага.
      — Вот видишь! Так и та девочка: вспоминала Музу и все.
      — Я еще Шарика вспоминаю. Его жалко.
      — Какого Шарика?
      — У нас Шарик был, собака. Его машиной задавило.
      — Ну, это другое дело. Конечно, жалко. А знаешь, почему тебе до сих пор жалко его? Потому что ты не дышала той травой — ну, той самой, которую принесла старая женщина и которой дышала та девочка.
      — Не дышала.
      — Вот. А к тому же, Лена, все, что я тебе рассказал, — сказка. Ты понимаешь, что — сказка?
      — Понимаю.
      — Вот и хорошо. А теперь давай спать.
      — Я не хочу.
      — Надо спать, уже поздно. А то завтра я просплю. Мне ведь надо в Макарове пораньше прийти.
      — А казаки говорят по-другому?
      — Да. Они говорят по-казахски.
      — А как?
      — На своем родном языке. Он не такой, как русский.
      — А ты умеешь по-ка…
      — Конечно. Это же мой родной язык. Но, вот видишь, и по-русски говорю.
      — А я по-другому не умею.
      — Научишься, если захочешь.
      — По-казакски собака как?
      — Ит.
      — Ит, — повторила девочка. — Чудно как. А хлеб?
      — Нан.
      — А хата?
      — Там.
      — А вода?
      — Су. Все равно ты все не запомнишь. Хочешь я тебе напишу? Напишу и оставлю. А ты, когда научишься читать, прочтешь и запомнишь.
      — Я и так запомню.
      — Хорошо. Тебе дядя художник прочитает, и ты запомнишь. Или твоя мама. Кстати, мама по-казахски — шеше. Или ана. Ты, когда вырастешь, поезжай в Казахстан. Там ты и горы увидишь, и степь, и даже море. Ох, если бы ты знала, какая степь! Ровная, чистая, необъятная — только небо и земля. Идешь-идешь и — только небо и земля. Это надо увидеть. Хочешь увидеть степь?
      Девочка не отвечала.
      — Лена! — тихо позвал Жан.
      Она спала.
      Он встал бесшумно и вышел во двор. Все безмолвствовало. Над землей висела обкромсанная луна. Поблескивали звезды. Эти луна и звезды были не такими яркими, как на родине Жана, причем звезды казались здесь значительно меньше. Небо было темно-серым и близким, круто загибающимся за лес, что черной стеной стоял сразу за огородом. И Жану вдруг сделалось страшно: это небо давило его, но еще сильнее давил лес — черная громадина, сплошная завеса, без единого просвета, — тишь, мрак, бездна. Он буквально кожей осязал, что стена опасна, что она в любой момент может исторгнуть неведомое, ужасное, необоримое. Жан устыдился своего страха — разве он не знает ночи, не видел ее в степи, в горах, в лесу? Да! И в лесу ночевал: в горах был лес, и в степи — островками — тоже был лес. И тут Жан понял, что его смущает и пугает: именно тот лес, название которому «тайга». И в горах, и в степи — там все-таки был другой лес, там был, в общем-то, лесок по сравнению с этим, там в названиях лесов, какими бы разными и изобретательными они ни были, отсутствовало то потаенное и зловещее, что звучало в слове «тайга». И ему сразу же вспомнился рассказ приятеля, бывшего таежника, как тот, будучи на целине, вышел ночью из барака на полевом стане, чтобы скрутить на соседнем поле две-три шляпы подсолнухов, — девчонкам захотелось семечек полузгать, — и какой вдруг ощутил животный страх, оказавшись один среди степи под огромным яркозвездным небом; он, коренной житель дремучих лесов, пробиравшийся непролазной глушью от дальних озер к дому, зажигавший виток бересты на палке, чтобы кое-как осветить себе путь по бездорожью, обмиравший, когда из-под ног выпархивала неведомая птица или мелькала перед самым лицом тень назойливого ушана, он испугался степного простора и пустоты. «А я, — думал теперь Жан, — днем ли, ночью ли чувствовал себя в степи своим. Потому что я сам — плод степи. А друг мой — плод леса».
      Он заставил себя улыбнуться; страх неохотно, капризно отступал. Да, невозможно бояться того, чем ты пропитан — боязнь лишь перед неведомым. Но неведомое тем желаннее.
      Жан не стал додумывать, почему одновременно так страшит и так манит неведомое, почему, чем больше его страшишься, тем оно притягательнее, — не стал, потому что новая мысль погасила прежние: «Скоро все это кончится».
      Он вернулся в дом, неслышно разделся и улегся. И тут сильно вздрогнул голос художника был отчетливым и громким:
      — Ты солгал, Жан.
      — Что? — спросил Жан, растерявшись.
      — Солгал. Это не казахская сказка, это ты вычитал в стряпне одного журналиста из местной газеты.
      — Я сочинил, — шепотом, чтобы не разбудить девочку, возразил Жан, но художник все так же громко перебил:
      — Не упорствуй! Я был там целую неделю. Целую неделю, а точнее — восемь дней. И все это время я не вылазил из тайги. Я устал, как собака, шкура и одежда висели на мне клочьями, меня чуть не до смерти заел гнус. И все зря! Никакой Сонной Мари нет.
      — Как нет? — холодея, спросил Жан; голос его прозвучал скуляще.
      — Нет, — повторил художник. — Все нелепость. Вздор. Жалкая потачка бесплодного воображения другому такому же бесплодному воображению. И ты поверил, как я когда-то. Да я хоть не в газетах вычитал.
      — А где?
      — Иные уста донесли, не прессы. Но — все равно. Пустое все… Теперь мне ясно, почему и зачем ты идешь туда. Ты и мне солгал, не только этой девочке.
      — Я не сол…
      — Не надо. Некрасиво отпираться. Я тебя не осуждаю — я понимаю тебя. Послушай, мальчик, я по крайней мере вдвое старше тебя, и это дает мне право на совет. Не нужно выдумывать сказок, верить в них и умиляться ими. И трижды не нужно доводить себя до того, чтобы приносить им жертвы. Не ищи Сонной Мари — все равно не найдешь. Ищи в себе. Вот я! Я искал и нашел, но в себе и только в себе. Я нашел, что бездарен, и потому не лезу. Пусть мой талантишко жалок, но мне достаточно того, что есть. Я не лезу. Я нашел свою тему, нашел, следовательно, себя. И ты не лезь, а ищи свою тему, себя. Не надо отчаиваться, если ты увидел вдруг, что ты — не Энрико Карузо, не Марио Ланца или не Собинов. Стань каким-нибудь Джанабаем, Булатом или… какие там у вас ходячие имена… И все! Стань Жаном. Собой… Послушай, оставайся! Я напишу твой портрет. У меня появилась интересная идея. А на пасеку мы и так сходим — и меда поедим, и трав попьем…
      Жан слушал и успокаивался. Ему было жалко художника. Теперь, если бы он что-то произнес, голос его не был бы скулящим. И когда художник умолк, ожидая его ответа, он проговорил и слова его прозвучали спокойно:
      — Забыть что-нибудь, что давит, — это не может быть плохо. Это может только помочь человеку, сделает его здоровее, сильнее. Что же тут неправильного, помочь человеку забыть неприятное?
      — Чему следует быть забыту, — ответил художник, — то забывается само собой — об этом позаботилась человеческая природа. А чему не следует остается. И значит — так правильно, так и должно быть. Так и не иначе. Никакого вмешательства. Просто-напросто надо постараться точно оценить себя.
      — А кто это может?
      — Сам. Только.
      Затем художник несколько приглушил голос и стал говорить о том, что поражается доверчивости людей. Особенно доверчивости современных людей вовсе уж труднообъяснимой, чрезвычайной и потрясающе наивной. Казалось бы, сказал он, такая доверчивость есть свойство первочеловеков — так, по крайней мере, можно предположить, или уж, на худой конец, людей на ранних стадиях цивилизации. Но когда она, цивилизация, достигла таких вершин, когда наука, искусство, средства коммуникации и информации на таком взлете, когда так доступно образование и изощрены воспитательные институты, — то тут можно только руками развести, видя, как люди готовы поверить любой бессмыслице, любому бреду, особенно печатному. Чем, скажите пожалуйста, объяснить такое?
      Хорошо, говорил художник, нас учили, что сказка становится былью. Но не всякая же сказка, в конце-то концов! Неужели мы так самообольщены или так безответственно легкомысленны, что верим, будто все осуществимо? Неужели мы уже на той стадии, когда впадают в детство! Или мы из детства все еще не вылупились? Еще в троглодитах?..
      Художник говорил и говорил, то задумчиво и даже вяло как будто, то воодушевленно и с жаром, и Жан понемногу стал засыпать.
      Потом художник на полуслове оборвал себя: с дивана донеслись странные звуки — не то стон, не то хрип, словно душили кого-то. Он зажег бра над своей кроватью, поднялся и подошел к Жану.
      Лицо юноши было одухотворено. Оно было напряжено, и в то же время в нем были легкость, радость, торжество. Жан улыбался. Сквозь неплотно сжатые губы вырывались неестественные, жутковатые звуки. Так ныть, скулить, стонать мог только человек во сне, видящий сон. И художник понял: да, этот юноша видит сон. И еще он вдруг понял, что Жан не только видит сон, но поет во сне. Он сейчас определенно стоит там, на просторной сцене, освещенный лучами софитов; за ним — храмы и пальмы, и Нил, и загадочное египетское небо, а перед ним — потонувший в полумраке, притаившийся зал, вот-вот готовый взорваться…
 
Опять с тобой, дорогая Аида!
К тебе стремился я всею душою…
В тебе, Аида, счастье мое.
Лишь ты одна моим сердцем владеешь…
 
      Художник протянул уже было руку, чтобы разбудить Жана, но в последний момент остановился вопреки намерению; рука его упала вдоль тела, он повернулся, пошел к своей кровати и погасил бра.

6

      Визин и Андромедов вышли из Рощей в пять утра и, несмотря на два довольно продолжительных привала, в начале одиннадцатого были уже у Макарова. Увидав с пригорка избы, Визин сбросил поклажу и рухнул в траву.
      — Пить… — еле выговорил он, и тут же ощутил у губ горлышко андромедовского термоса с теплым кофе. — Погорячей ничего не нашлось…
      — Кофе прекрасно утоляет жажду…
      Где-то, видимо, почуяв чужих, залаяли собаки.
      — Их у него целых три.
      — Кого и у кого?
      — Собак. У пасечника. Константина Ивановича. Они не злые.
      — Хотя бы и злые… Сил нет…
      Дорога — петлистый, полузаросший проселок — далась нелегко. Визин, в самом натуральном значении слова, ног под собой не чуял. Если в начале пути он шел резво, успевая осматриваться и отмечать особенности девственного леса — мощь и гулкость сосновых боров, громадность лиственниц, неистовость многотравья, — а также слушать пояснения всезнающего Андромедова, то потом, спустя какой час, он начал отставать от своего спутника, мысли назойливо сосредоточивались на идее привала, о чем заикаться было стыдно: в самом деле, не канючить же крепкому, взрослому мужику, в недалеком прошлом еще и неплохому спортсмену, отдыха у тщедушного, хилого молокососа… И отступили таежные красоты, и заныли ноги, и загудели первые оводы, и с каждым шагом становился тяжелее рюкзак, и полезли в голову всякие внутренние монологи-диалоги, от которых становилось тошно. Слава богу, что вышли рано, что припечь как следует не успело, и еще раз слава богу, что хоть оводы да слепни еще не разошлись, что комаров и мошки этой проклятой нет — то ли время для них неподходящее, то ли погода, и диэтилтолуамид пока что лежал себе в портфеле Андромедова без употребления, — если бы еще и гнус, тогда уж совсем караул кричи. Тридцать километров — шутка ли! Да и кто их тут мерил…
      Но вот — дошли, с грехом пополам, и теперь пропади оно все пропадом: ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать…
      Забытье продолжалось около часа. Андромедов тронул его за руку.
      — Герман Петрович… Перелягте. Тень ушла, голову напечет.
      Визин с трудом сел, подогнул ноги: они были неимоверно тяжелыми и чужими; и спина была чужой, и плечи.
      — Вот и сходил я, кажется, на Сонную Марь…
      — Ничего, Герман Петрович, это пройдет, — бывало заверил Андромедов. Вот, кажется, конец — на неделю, не меньше, выбит из колеи. А разомнешься, разойдешься… Как во время перетренировок бывает, знаете?
      Визин мрачно посмотрел на него. Только что, произнеся «вот и сходил я, кажется», он подумал «не меньше, как на неделю, выбит из колеи», и этот тип тут же, теми же словами повторяет твою мысль вслух. И первый привал он явно протелепатировал: Визин уже не мог идти и, отринув неловкость, только что собирался сказать, что надо остановиться, как Андромедов предупредил его в самый последний момент; «Пора передохнуть, Герман Петрович, вы не считаете?» Да и перед вторым привалом было, можно сказать, то же.
      — Ты что, телепат, в самом деле? Говоришь словами, которыми я думаю, угадываешь мысли…
      — Ну, это просто так кажется, Герман Петрович. Когда такая дорога, то тут у всех и слова и мысли одни и те же…
      Все Макарове виделось сразу, целиком — все пять хат с замшелыми крышами и почерневшими трубами, сараюшки, хлевы, выгнутый колодезный журавель, огородики и свободные площадки, где некогда стояли другие избы, а теперь изобиловали шиповник, крапива и догнивающие остатки срубов. Между ними тянулась просторная травянистая полоса — это была улица, то есть, конечно, бывшая улица, с ненаезженной дорогой посредине; оставшиеся дома располагались по обе ее стороны: два с одной, три с другой — окна в окна. Перед домами в палисадниках цвели подсолнухи. По улице бродили куры, ковыляло стадо гусей; под забором в тени валялись две огромные свиньи; тявкали невидимые собаки.
      — А вон там пасека. — Андромедов показал влево. — Там рощица и луг. На опушке и располагается хозяйство Константина Ивановича Дорофеева. Семьдесят четыре старику, а крепок — ого! А жене его, Настасье Филатовне, — семьдесят два. А дочери Лизе — она горбунья — тридцать два. Три их сына на войне погибли, вот они потом и решили возместить потерю, да незадача вышла — дочь вон какой родилась. Настасье Филатовне было уже за сорок… Вообще-то они тут все выглядят старше своих лет — лица кажутся старше. Знаете, все время на солнце, на воздухе, на ветру и дожде… Но, между прочим, никто ничем не болеет. Подолгу живут. Умирают, в основном, от старости.
      — Ага, благотворное влияние Мари, — пробормотал Визин.
      — А почему бы и нет, Герман Петрович?
      — Кого же, в таком случае, знахарка Варвара лечила? — Ну… травяное лечение, оно прежде всего, так сказать, профилактическое. Да и лечила она одних женщин, и в первую очередь, насколько я знаю, тех, которые к ней с сердечными делами бегали.
      — В каком доме она жила?
      — Того дома уже нет… А Константин Иванович вон в том доме, видите, где телевизионная антенна? Это он для дочери телевизор купил, чтобы не скучала.
      — Удивительно подробная информация! И как это все в тебе удерживается? Мнемотехнику освоил? Про другие места и других людей тоже так подробно знаешь?
      — Да что, пустяки, Герман Петрович! Я уверен, что у вас гораздо больше знакомых… А вон в том доме — бабка Анна Захаровна, а в соседнем, как раз напротив Константина Ивановича, — Евдокия Ивановна, дальняя родственница Варвары Алексеевны Лапчатовой. А вон те три дома — пустые. В одном из них мы, скорее всего, и остановимся.
      — Дважды два запутаться в твоих бабках и домах… — Визин с трудом перетащился в тень. — Может, эта старая колдунья передала свое знахарство своей родственнице, как ее там? И дорогу ей показала?
      — Вряд ли. Не слышно, чтобы Евдокия Ивановна лекарничала. В травах она, конечно, разбирается, как и все они тут, — а лучше всех, между прочим, Настасья Филатовна, — но с лекарством это не имеет ничего общего, и про дорогу она ничего не знает. Спрашивал я, когда был тут. Никогда она на Сонной Мари не бывала — по крайней мере, так она говорит. — Андромедов пошмыгал носом, интригующе посмотрел на Визина. — Знаете, где Сонная Марь? Вон там! — И вытянул руку на северо-запад. — В той она стороне, Герман Петрович.
      — Да, — сказал Визин, покачав головой. — Это я уже слышал. Гренландия примерно в той же стороне.
      — А у меня карта есть! — выпалил Андромедов.
      — Какая карта? — Мгновенно всплыло в сознании загадочное лицо Полины, донеслись ее слова о том, что карта и проводник в его, Визина, руках; он уже не сомневался, что ничто из сказанного ею не может быть случайным.
      — Подробная карта этого района, Герман Петрович!
      — И на ней есть крестик, под которым написано «Сонная Марь».
      — Такого крестика нет, конечно, но…
      — Погоди, Коля. Дай прийти в себя… — Помолчав, Визин сказал; — Нам надо досконально еще раз расспросить всех этих бабок. Надо, чтобы вспомнили буквально все, что когда-либо слышали, что знают об интересующем нас предмете. И карту твою надо, безусловно, основательно изучить, проштудировать. Кстати, где ты ее взял, подробную-то?
      — Есть колхозные карты, есть карты геологов, пожарников. Можно сопоставить, совместить…
      — Превосходно. — Визин стал морщась растирать ноги. — А что делать со мной? Если я совсем расклеюсь, то не нужны никакие карты.
      — Вас поставят на ноги, не сомневайтесь. — Андромедов полез в портфель, порылся и извлек целлофановый пакет, из которого вытряхнул в несколько раз сложенный лист бумаги. Развернув его, он протянул Визину. — Вот! Сам вычертил!
      Визин взял лист, склонился над ним; в пояснице что-то хрустнуло, он ойкнул, но листа не выпустил.
      — У вас что, картографию преподавали, на вашем журналистском факультете…
      — Самому себе можно преподать что угодно.
      — Резонно…
      — Смотрите на северо-запад, Герман Петрович. — Андромедов пододвинулся. — Значит, вот Рощи, вот Макарове, а дальше — тайга. Примерно тридцать шесть километров тайги. А потом — болото. А за болотом — опять тайга. Видите? А это остров. Остров в болоте, понимаете? Болото охватывает его со всех сторон, — видите? — и уходит дальше на северо-запад и на север. Вот в этом месте, — то есть если смотреть прямо на запад и северо-запад от Макарова, — болотное кольцо. Оно огибает остров, и в этом месте оно самое узкое, здесь всего около шести километров. Раз! А два, — дальше смотрим на северо-запад, уже по острову. Видите, я тут отметил? Да вот, на острове, в двенадцати километрах от края болота. Тут какие-то скалы. Откуда они тут взялись? Нигде в другом месте по всему краю ничего подобного нет, а тут есть, Герман Петрович! Хорошо. Остров — это, скажем, такой продолговатый бугор среди болот, примерно двадцать километров на десять. Овальный, между прочим. Поросший густым лесом. То есть и на острове такая же тайга, как и на материке, — выразимся так. И вдруг этот лес расступается и — скалы! Глыбищи такие по всему склону. Ох, как хорошо сверху видно, если бы вы только знали! Как я их умолял, чтобы сели там. Ни в какую! Незачем, говорят. И садиться неудобно: склон и камни. Да и никаких паров все равно не видно, никаких источников, ручьев и так далее. Хочешь, говорят, чтобы мы машину угробили?.. Ну да, они, конечно, уже разочаровались, поэтому проси не проси… Спасибо хоть — сфотографировали. И я сам щелкал своим аппаратом, да неважно вышло. У них снимки, конечно, лучше получились. В общем, покружили и улетели. И вот, Герман Петрович, я пришел к выводу, что Сонная Марь может быть только в этом месте и нигде в другом. А паров не было потому, что, скорее всего, я так предполагаю, источник парит периодически, и в этот день, или в эти часы не парил. Или же — второе предположение — он вовсе не парит, ну, не парит в привычном смысле, а так сказать, испускает испарения бесцветные. Ведь так может быть, правда?
      Визина слегка лихорадило.
      — Он так предполагает, видите ли. Он щелкал, — бормотал он, неотрывно глядя в карту. — Именно в этом, видите ли, месте, и нигде в другом… Ну, а почему, а? Почему?! Если ты так досконально все продумал…
      — Потому что, во-первых, все тут, кого ни спроси, указывают на северо-запад и говорят «там, за болотом». «За болотом», понимаете? Во-вторых, если бы не было на острове, то Сонная Марь давно бы не была загадкой, давно бы ее открыли и… освоили, как говорится. До болота тут, конечно, все исхожено, а за болотом… Ну кому захочется шесть километров тащиться по топи? Да и зачем? А в-третьих…
      — А зимой? — спросил Визин. — Зимой-то топи нет! Те же охотники, например…
      — Охотники говорят, что там делать нечего: зверья там никакого, да и не вдруг-то по кочкам на лыжах. Охотники в другую сторону ходят, чуть ли не в противоположную. Понимаете, Герман Петрович, это — как заколдованное место какое-то. Никаких промыслов, никаких приманок. Что ни в коем случае не противоречит идее о благотворном влиянии.
      — Ну хорошо! А в-третьих что у тебя?
      — А в-третьих, поскольку северо-запад и поскольку остров и скалы, то Сонная Марь может быть только там, в тех камнях. Мы тогда весь остров облетели — нигде ничего примечательного, никаких зацепок. Только эти глыбы. Вот мои аргументы, Герман Петрович. Я все проанализировал сто раз. Методом исключения.
      — Ишь ты… — Визин облизнул пересохшие губы, и Андромедов тут же протянул термос. — Он у тебя бездонный?.. Методом исключения, видите ли. Отхлебнув, Визин тут же выплюнул. — Что за пойло?! У тебя же там кофе был.
      — Это в другом, Герман Петрович. А тут — разведенный квасной сироп. Вы же сами хотели похолодней. К тому же, квас…
      — Я квас терпеть не могу, — капризно проговорил Визин, полез в свой рюкзак и вытащил фляжку с лимонадом. Сделав глоток, сказал: — И это дрянь. Теплая дрянь. Лучше твой теплый кофе. — Андромедов дал. — Если ты думаешь, что убедил меня своими картами и методами исключения, то заблуждаешься. Меня можно убедить только тогда, когда мне долго и веско — и веско! доказывают, когда я ничего, совсем ничего не могу возразить. Но я вовсе не хочу сказать, что карта твоя и прочее — пустяк. Нет, Коля, этого я сказать не хочу.
      Андромедов улыбаясь складывал карту.
      — И если мы, Коля… Если я еще когда-нибудь смогу передвигаться и мы все-таки двинем из Макарова, то очевидно именно в том направлении, где эти твои глыбы. Другого направления, надо признать, у нас пока что нет. Опять же, если пасечник и бабки не выложат чего-нибудь новенького…
      — Вряд ли, — с победным видом произнес Андромедов. — Я тут уже два раза был…
      — Помню, помню… — Визин, морщась, лег навзничь, закрыл глаза. — Ищи, Коля, пристанище. Я пока — ни с места…
      — Да! — Андромедов вскочил. — Пойду прямо к Константину Ивановичу.
      — Иди. И если туристки эти прицепятся, отвечай что угодно, только ни слова про Сонную Марь. Мы приехали бабочек ловить. И пасечника своего предупреди, чтобы не говорил, что ты уже наведывался сюда. Скажи, редакционная тайна. — Визин протяжно вздохнул. — А впрочем… Что тут утаишь? Молва бежит впереди нас…
      — Не беспокойтесь. Все будет, как надо!
      — Вряд ли я сегодня сделаю и полсотни шагов…
      Андромедов составил рядом в тень их поклажи.
      — Может, вы поели бы чего-нибудь, пока я…
      — Иди! — Визин махнул рукой.

СОНМИЩЕ

1

      Такая тишина…
      Боже мой, как будто никто тут не живет. Как будто дома эти пусты, все как один, никого — только куры и гуси. А ведь не пусты же, не пусты, люди живут, только та крайняя мрачная хламина осталась необитаемой, — в целых пяти домах целых одиннадцать человек. Разве мало? Но где они, люди, куда подевались, почему никого не слышно, почему страшно — среди бела дня страшно, почему такое чувство, как будто ты одна на всем свете?.. И даже телефона нет, ни с кем нельзя связаться…
      Шестеро пришлых и пять аборигенов…
      Как эти женщины, эти старухи смотрели на тебя, словно ты невидаль какая, уродина. На свою местную уродину — о бедное, сумасшедшее существо! — не смотрят так, не пялятся. Привыкли? Ну да, бывают горбатые люди, бывают помешанные… А ты — вне нормы. Иначе как расценить тот шепоточек у колодца — «была б молодая, тогда б…» Я старуха? Или перешагнула, в их представлении, ту грань, когда прилично носить брюки и кофту навыпуск? Какая дикость… Впрочем, они и сто лет назад так же одевались: длинная юбка, передник, платочек… И такой странный выговор…
      Нет-нет, никогда тебе с ними не сойтись, и не пыжься, и не злобствуй, и обиды твои смешны, и отвечают они тебе так, потому что ты им смешна, ты с Луны свалилась. Они, конечно, думают: разве нормальный человек поедет неизвестно куда, за тысячи километров, в совсем незнакомое место, только для того, чтобы взглянуть на какой-то там источник — интересно ему, видите ли, любопытно взглянуть… Да, они определенно так думают, да и любой, не только они, вправе так подумать. А что остается?
      Самое страшное, что они и в самом деле ничего не знают. А ведь представлялось все иначе. Так несложно, отчетливо представлялось. Ты приезжаешь, тебе объясняют, как идти, и что делать — без канители, понятно, просто. Тебя понимают, тебя ободряют, поддерживают… Да ведь из статьи этого журналиста так и следует… А тут — на тебе… И не первая ты такая дура — были тут уже и до тебя, были, приставали, выпытывали, унижались. Если бы первая была — ну, куда ни шло: первая и есть первая, с первой какой спрос? А то ты всего-навсего одна из дур и дураков, что наведывались сюда и еще, видимо, будут наведываться; придут, поноют, побродят вокруг деревни и — назад, не солоно хлебавши. Вот и старик этот, пришелец, — тоже сразу:
      — Выходя, гражданочки, вам взад поворачивать надо.
      Ему, получается, не надо, а нам надо. Решил за нас. Никто, мол, все равно ничего не знает и не скажет, а потому вам, — то есть мне и Вере, делать здесь нечего. А сам почему-то не поворачивает. Разве он не за тем же приехал?.. Если бы так уж совсем нечего было здесь делать, разве торчал бы он в Макарове этом, разве подлаживался бы к местным, затевал бы с ними всякие разговоры?.. А сапоги он зачем чинит? Достал где-то старые сапоги и чинит. У него же есть сапоги, зачем ему вторые? Для Жана? Зачем?.. Какой он все-таки худой, изможденный. Не иначе — болезнь какая-нибудь неизлечимая…
      А юноша опечалился; он тоже надеялся, что ему все расскажут и покажут… Какие удивительно грустные глаза, какое лицо… Что у тебя стряслось, ребенок?..
      Ты их не выманивала, нет. Ты просто вышла на завалинку, и все. А они сами и увидели. И хорошо, что увидели. А то сидела бы одна, дура, сходя с ума от растерянности и страха. Увидели, вышли, подошли… А остальные где? Ведь здесь обитает еще восемь человек — нас трое и еще восемь. Где они?
      Да-да — работа, пасека, сено… Этот журналист вообще не сидит на месте. Ученый заболел. Вера — одна, сама с собой, опять на ту полянку ушла, конечно… Ах, какая она… Сомнамбулическая, оцепенелая, глухая, бесчувственная, руки холодные — это в такую-то жару! Что течет в ее жилах?.. Господи, ну куда она в таком виде, в таком состоянии?.. Ведь еле отговорила сегодня: уже с утра хотела отправляться…
      Отправляться-то некуда…
      Но этот ученый, этот ученый… Истеричка… В любовницы к нему собралась…
      Как Жан смотрит на тебя! Он в тебе тоже невидаль обнаружил? Неужели я до того уже дошла, что так изменилась, так обезобразилась… Нет, он не так смотрит. Иначе. Он ведь, — ну как же, как же! — еще в ресторане, в Долгом Логу, когда сталкивались, смотрел, все время смотрел, словно больше смотреть не на что было…
      А печет-то! Прямо Сахара какая-то…
      — Что же мы все-таки будем делать, Филипп Осипович?
      — Известно, Андреевна…
      А что известно? Ничего не известно… Только не похож он на человека, который так вдруг откажется от задуманного.
      — А вы, Жан?
      — Не знаю…
      — Так нельзя. Так нельзя. Как так: пришли, потоптались и ушли! Конечно! Им, местным, что за дело до каких-то там источников? Их сенокосы волнуют, пасека. Разве не так?
      — Можа и так.
      — Не напрасно же мы в такую даль тащились… Все насмарку, выходит? Все бесполезно?.. Нет! Надо поговорить с ученым, вот что!
      Именно это они и хотели услышать, именно это? Каждый так только и думает, что «надо поговорить с ученым», а ты взяла и высказала! А с кем еще, на кого еще надеяться? Только на ученого — дважды два.
      — Они идут туда, определенно. И с ними обоими надо поговорить, и это я беру на себя!
      — А как откажа? — Вот-вот! «Откажа». Только дразнится, распаляет себя и других, а сам, наверно, и мысли не допускает, что ученый может отказать.
      — Да почему он откажет-то? Мы ведь не собираемся мешать его научным исследованиям! Мы просто пойдем следом! И при случае поможем — мало ли что им вдруг понадобится.
      — Мужчина, видать, солиднай, важнай. Такой как скажа, так и сделая. Вишь: вам, женщинам, — женский дом опрядялили, нам — мужской, а яму аккурат к хозяину.
      — Ну, Филипп Осипович, это не потому, что важный там или солидный, а потому что занемог. А больному человеку, конечно же, настоящий уход нужен. Я вас уверяю: как только он поправится, так я сразу пойду и уговорю его.
      — Можно, конешно, попытать…
      Видишь! Согласился — «можно попытать». Значит, все его разговоры про «поворачивать назад» — так себе. И значит — ты правильно думаешь. И никогда не следует сразу отступать, перед первым же курьезом, первой нелепостью или трудностью.
      — Ведь и вы, Жан, тоже не собираетесь назад, верно я поняла вас? Вы ведь так далеко от родных мест забрались! Было бы просто несуразностью какой-то тут же, после первой же заминки отказаться. Так?
      — Николай говорит, что они с Германом Петровичем совсем не туда идут, что они с другими целями…
      — И вы поверили?! Жан-Жан! Это же все уловки разные, как вы не догадались! Всякие ученые и журналистские условности и тайны! Когда они занимаются своими делами, то им кажется, что все им мешают. Хотя никто и не думает мешать. Так что — не верьте! Идут они туда! Про это знает весь Долгий Лог!
      Как распалилась-то, голубушка, как разошлась! В тебе прямо-таки гибнет ораторский талант. Что ж ты там, дома, ему не могла все так пылко изложить? Соорудила бы трибуну… А ты немела, немела, обмирала…
      — Когда мы собирались сюда, готовились, настраивались, разве мы думали, что все будет гладко? Мы знали, что предстоят трудности, и не боялись. И между прочим, это даже очень знаменательно, что они тут ничего не знают ведь если бы знали, то давно знали бы и другие, давно бы сюда была проложена дорога и не было бы никакого секрета! И поэтому во что бы то ни стало надо уговорить их — ученого и Николая. Они просто не имеют права отказать нам! Речь не о пустяках! Речь не об одном человеке! Даже если бы и об одном человеке! Это не каприз!
      Он опять, опять смотрит! Боже мой, так смотрит! Он просто пожирает тебя глазами. Вглядись, вглядись! Видишь? Даже румянец проступил, даже дышать перестал Маргоша! Голубушка! Да ведь он влюблен! Да-да! Влюблен!.. Господи, опомнись… Это в тебя-то, старую, общипанную, ненормальную курицу — такое юное, чистое, безоблачное создание? Опомнись! И успокойся… Успокойся, успокойся… И впредь постарайся держать себя в руках. На благо всем и себе. Если ты в самом деле решишься пойти к этому недосягаемому Герману Петровичу…
      Подумай, как это лучше сделать. Может быть, есть смысл обратиться вначале к журналисту? Когда-то утверждали, что ты обладаешь обаянием. «Когда-то»…
      — Я скажу так: пильно надеяться ня надо. Надеисси-надеисси, а как ня выйдя по-твоему, дык потомака тяжко бывая…
      — Вы о чем это, Филипп Осипович?
      — Об том, Андреевна, каб посля ня расстраиваться. Вон говорят, быдто все ета чмура одна, сказки.
      — Да кто же вам мог такое сказать!
      — Говорили люди.
      — И я слышал. И в Долгом Логу, и даже в Рощах.
      Ах, Жан! И он, извольте, слышал… А сама ты разве не слышала? Слышала! Да! Но ты слышала и другое, другое, другое!
      — И вы усомнились? Ученый не усомнился, а вы…
      — Ды я, Андреевна, вишь, тутака. Я тольки говорю, каб пильно ня надеилися, каб ня стояли потомака, глазы выголялши, ня ужахнулися: почаму никого нету, кого мы искали. Каб ня ряветь во всю голову.
      — Простите, Филипп Осипович, но это просто какие-то упаднические настроения.
      Смеется! Он еще смеется…
      — Ды не! Пойду я, пойду! Шибком! Никуды ня денуся. Дойде коза до воза. А ня дойду — взад пойду. Нету никого — и ланно. Зато хоть поездилши, свет белай повидалши.
      — По-моему, надо очень — очень-очень! — надеяться. И не только надеяться. Надо верить! Нужна абсолютная вера! Вы думаете, если бы такой веры не было у этого ученого, он бы отправился в путешествие?
      — Он провяряя. Доложили яму — надо проверить. Такая работа. А корреспондент… Корреспонденты, скажу вам, бывают и хвастули добрый. К нам в дярявню наязжая один такой — вывярни глаз… Конечно, про Миколая никого плохого сказать ня могу — ня знаю.
      Надо им рассказать! Надо убедить! И пусть Жан остынет, пусть его мысли пойдут в другом направлении.
      — Легенды, Филипп Осипович, так просто не складываются. Ни с того, ни с сего такая легенда! Этого не может быть! Притом местная легенда имеет историческую основу, прообраз, да! Знаете легенду про Дельфийского оракула? Жан, может быть, знает…
      — Я слышал…
      Как он покраснел, бедный! Ну ничего, узнай, узнай и ты. Узнай, что та, на которую ты так смотришь, не просто заметку в «Заре» прочитала, не просто набила рюкзак и ринулась неизвестно куда.
      — Так вот, в Древней Греции была такая область Фокида (она, может быть, и теперь так называется), и был там возле горы Парнас город Дельфы, в котором стоял храм богу Аполлону. И в этом храме был источник, от которого поднимались пары. Надышавшаяся этими парами жрица пифия говорила истину. Она сама себя как бы забывала, а ее устами вещал сам бог. Там вообще-то было два источника; Мнемосины и Леты. Мнемосина — память, Лета беспамятство. И из источника Леты потом образовывалась река, которая уходила в подземное царство. Кто выпивал глоток ее воды, тот забывал все земные страдания и тревоги. Вот вам легенда! И думаете — сказка? Нет! Эти Дельфы раскапываются археологами, и уже многое нашли: и храмы, и статуи, и разные другие сооружения. Разве тут нет аналогии с местной легендой? Может, я слегка что и перепутала, но суть-то ясна!
      — Я так подробно, конечно, не знал.
      А вот знай, знай, Жан, неверящий юноша! Неосмотрительный, легкомысленный юноша, поддающийся первому порыву…
      — От, новина! Про такое дело я ня слыхалши.
      — Значит, может быть такой источник и могут быть такие пары, и может быть такая особенная вода! Я понимаю: легенда, пересказы, приукрашивания и тому подобное. Но ведь лежит же в ее основе какой-то действительный факт! И ученый наш, я уверена, обо всем таком прекрасно осведомлен. Почему в Древней Греции могло быть, а тут не может?
      — Да, всяко бывая. Всяческий чудяса.
      Ну? Ты вселила в них веру? Разрушила их сомнения? Перетянула на свою сторону?..
      …Милый мой! Ты ничего не знаешь о том, где я и что со мной. А я знаю, где ты и что с тобой, знаю до мельчайшей мелочи. Но здесь не скрипят тормоза под окнами, и мне не страшно ждать. И все же… Если бы ты знал, как сейчас я хотела бы оказаться дома, чтобы чувствовать (пусть тормоза, пусть по-черепашьи ползут секунды, пусть распяливание!), что увижу тебя через час, через два, три, но увижу, увижу…
      Успокойся, дуреха. Считай, что ты если не убедила их, то во всяком случае, доказала, что ты совершенно и стопроцентно одержима, закомплексована и надежно выключена из реальности. Посмотри, как спокойно, с видом «все ясно» раскуривает свою трубку Филипп Осипович. Посмотри, как Жан… Нет, лучше не смотри на него; или уж поменьше смотри — так будет лучше для обоих. И помолчи, помолчи теперь, лучше послушай, как старик рассказывает, какие бывают на свете «всяческие чудяса».
      Один человек, плотник из их деревни, работал, знаете ли, ночью в бане что-то там строгал. И тут к нему приходит другой — невысокий, черный, лохматый (старик говорит — «колматый») и заявляет: «Продай мне душу, я тебя за это лучшим плотником области сделаю». А плотник — ему: «Что такое душа? Разве у меня есть какая-то душа?» — «Есть», — отвечает гость. «Но я не чувствую в себе никакой души. Вот руки-ноги чувствую, сердце чувствую, голову — словом, все тело. А другого ничего не чувствую. Что это за душа такая?» — «Душа — это солнечные пылинки, — говорит лохматый. — Вот когда ты радуешься или печалишься, тело от этого не меняется, но что-то все же меняется. Это „что-то“ и есть душа», — «Как же я перестану печалиться или радоваться, если продам тебе свое „что-то“? Зачем тогда быть лучшим плотником области?» — «Ну продай полдуши; или печаль, или радость». — «Да как же я узнаю, что это — радость, если не будет печали? И как узнаю, что это — печаль, если не будет радости? Ведь когда не станет одного, не станет и другого». Так они ни до чего не договорились, и ушел «колматый» ни с чем.
      — Он, колматай етот, шубник, лихой был. А наш Иван яще лише…
      Ах, какой хитрый Филипп Осипович, какой иносказатель! Притчей решил меня в благодарность за Древнюю Грецию попотчевать. Зачем же ты, старик, к Сонной Мари двинулся, если печаль и радость равноценны? Или уж печаль твоя настолько перевешивает, что невмоготу стало? А у меня, думаешь, иначе? А у Веры? Или ты хочешь сказать, что идти следует только для того, чтобы снять этот излишек, который перевешивает?.. Какой умный и хитрый старик… О чем он там дальше-то?
      У него тоже интересный выговор, но не такой, как у местных, — очень забавный, но все понятно. Он уже рассказывает, как они сошлись утром в Рощах с Жаном и вместе пошли сюда, как Жан всему удивлялся, все ему, человеку степей, было в новинку, и как Филипп Осипович, хоть и не местный, объяснял ему, какая щебечет птица, как называется та или иная трава, какие бывают приметы…
      Послушай-послушай. Ведь ты сама ничего не знаешь, ты — непроходимая дочь города…
      И — снова про ученого, про его хворь, про то, что лечит его какой-то особой мазью сама пасечникова жена, потому пасечник и поселил его у себя, а не со всеми в «мужском» доме…
      — Говорят, Настасья Хвилатовна тут большой специалист по етым мазям.
      — Интересно, что за снадобье такое?
      — Ня хоча говорить. Верно, сякрет.
      Расспросить при случае, взмолиться… После охоты, после ночевки на голой земле у него разбаливается спина…
      Пусть бы она получше и побыстрее подействовала, эта мазь.
      А если бы ты заболела, пасечник тоже поселил бы тебя дома? Или Жан… Тьфу-тьфу…
      Может быть, поговорить с Настасьей Филатовной о Вере?.. Но какая мазь ей поможет… Другое ей способно помочь, только другое…
      — Говорил Иванович, тутака до нас один былши, парень, годов тридцать. Поспрошал-поспрошал, про кого и мы, потолкался-потолкался и — в лес, в тайгу ету. Боля, как две нядели будя.
      Да, она слышала: взял у Константина Ивановича сапоги — взамен туфли оставил, удочки свои и денег. Сказал, что — отпускник, любит путешествия, подался в ту сторону, к болотам… Кто он, этот таинственный путешественник? Почему так долго не возвращается?..
      Жан так тревожно взглянул.
      — А что, если он давно вышел? Каким-нибудь другим путем, в другую деревню.
      — Другой деревни, я слышала, тут поблизости нет.
      — Можа, блукая. Тайга, малец, ня шутка.
      — Я понимаю.
      — Понимаешь, а собралшись лягко. Ну ты — ладно: тамака у вас такого лесу нету. А молодица ета наша…
      Вот! Надо Вере немедленно сшить брюки! Из чего угодно. И пускай пялятся, пускай осуждают. Попросить у Настасьи Филатовым какую-нибудь тряпку, купить, в конце концов… В два счета, дело привычное. Машинки нет — обойдемся. Ну куда она, в самом деле, пойдет в одном платье? За ней надо смотреть, как за ребенком…
      Вон она, эта женщина, что утром у колодца другой про твой наряд шепнула. Шепоток на весь роток. Идет с водой. Удивительно прямо идет. Стать! А ей ведь не иначе под семьдесят. Взглянула мельком и — мимо.
      — Что они все так странно смотрят! Как на пугало…
      — Кохта в тябя заяристая, Андреевна. Дяревня, бабы — известное дело… А вода тутака добрая…
      Спасибо — заступился, объяснил. Но что в этой кофте такого «заяристого»?.. А что они сказали бы про мой «космический ансамбль»?..
      Как быстро все меняется: только что чистое небо было, а вот уже тучи побежали, и солнце ныряет в них, потом выныривает и еще жарче печет. Много их сразу стало, тучек, — весь горизонт затягивают. И ветерок такой… Где Вера?
      — Неужели дождь будет? — Жан смотрит на тебя так, словно дождь уже начался и над тобой надо немедленно раскрыть зонт.
      — Ага, смянай день сделалшись…
      Ему, этому Филиппу Осиповичу, по-видимому, все равно — дождь, не дождь. А тебе разве не все равно? Да, но если вдруг гроза? Ты же ужасно, панически боишься грозы, готова в самый дальний угол забиться, когда начинается это полыхание и грохот. Почему такое наказание, почему другие не боятся? Может быть, и твоя сегодняшняя взвинченность от приближающейся грозы?
      — Много, конешно, страшного бывая. А нету страшней, как война… Я ону тридцать три года каженный день вижу. Потому и спать некогда…
      …Милый, милый! Если бы ты видел, если бы ты чувствовал, что и как… Здесь, рядом со мной замечательный старик и влюбленный юноша. Да-да, влюбленный в меня юноша! И наверно будет гроза. И у меня тоже болят ноги я же никогда в жизни не ходила по тридцать километров. Мне тоже нужно целебной мази, ах, как нужно. Потому что я ведь и дальше пойду. Если бы ты видел и чувствовал… Я пойду, дойду и потом не буду больше мучить тебя своей любовью…

2

      — От сучка! Сызнова подглядываеть! А ну марш отседова! — И — затрещина.
      — Ииииии, тятенька… — Хлопнула дверь.
      — Паскуда… — Тяжелый, трагический голос хозяина, и дальше что-то вроде всхлипа…
      От этого Визин окончательно проснулся и сразу вспомнил, где находится. Он пошевелился, приподнялся, подтянул ноги. Тело ныло, особенно поясница, но уже не так, уже было терпимо. «Чудеса, — подумал он. — Одно натирание и такой эффект. Что же это за мазь? Может быть, мазь плюс массаж? Ну и ладонищи у этого Константина Ивановича. Кости трещали, когда натирал. Казалось, еще чуть и — отключка. Вот тебе и преклонный возраст, брат Визин, коллега, бывший мастер по теннису… Но что происходит в доме? И что происходит за его пределами?.. О судьба-чудотворица! Куда ты меня засунула?..»
      Скрипнула входная дверь, и словно просочился сквозь стены сдержанный голос Андромедова:
      — Ну как?
      — Спить, — отозвался Константин Иванович. — Должен поспать. Я его помял от души.
      — Значит, будет порядок, — сказал Андромедов.
      — Пристають ваши — спасу нетути. Че ды как, ды куда, ды када. Особо ета, мадама.
      — Что ж, если уж заварилась такая катавасия.
      — Сам заварил, Миколай.
      — Каюсь, Но тут случай особый. Вы уж держитесь, как уговорились.
      — Ды мне-то… Забавно, что дед етот тожа. Старай лапоть.
      — Этот дед многим фору даст.
      — Неужли тама че есть, а, Миколай?
      — А вдруг есть?
      — Ето ж тада конец белому свету. Как пойдуть ездить, как повалють! Ученаи-разученаи, мать их не так. А там и дорогу проложуть, механизация усякая… Батюшки-светы… — Константин Иванович надсадно охнул, помолчал и добавил: — Тока ни хрена тама нетути.
      — А зачем все же бабка Варвара туда ходила, а?
      — А черт ее знаить, зачем она ходила. Пошли-ка мы лучше на двор. А то разбудим.
      — Я не сплю уже! — громко сказал Визин, и в тот же миг перед ним предстал Андромедов.
      Как самочувствие, состояние, настроение, где больше болит, где меньше, еще вечером процедура, а потом еще завтра две, и будете как новенький, Герман Петрович, забудете, что были вообще какие-то недомогания, потому что мазь, которую приготавливает Настасья Филатовна, поистине чудодейственная мазь — пасечники мастера на такие штуки, главное сейчас покой, чтоб не мешал никто, а тут мешать, собственно, некому, все при деле, да и Константин Иванович на страже, как говорится, а что хозяйка неразговорчивая, так не обращайте внимания, она всегда была такая, ну то есть, не всегда, а как сыновей лишилась, а потом Лизу родила, а что касается Лизы, то у нее пунктик — мужчины, и ее, конечно, можно понять, но очень с ней строг отец, даже, пожалуй, чересчур строг, и тут ничего не поделаешь, постарайтесь не реагировать, потому что так уж у них в семье повелось… И так далее, и так далее…
      — Что там наша экспедиция? — спросил Визин.
      — Донимают.
      — Ты, разумеется, тверд, как скала?
      — Разумеется. Только, думаете, они верят, Герман Петрович? Ни одному слову.
      — Что я тебе и предрекал. И значит, остается одно — тут ты совершенно прав: оторваться от них.
      — Имейте в виду, Герман Петрович, — смущенно проговорил Андромедов Они ждут вашего выхода, чтобы вас атаковать. Еще больше, чем меня.
      — Предчувствую.
      — И настойчивее всех Маргарита Андреевна. Ну, старшая из тех двух. Есть еще старик, — совсем тихо добавил Андромедов, — и тот парнишка-казах.
      — Словом — экспедиция.
      — Мы оторвемся, Герман Петрович.
      — Ладно. Тут все ясно. Ты мне лучше вот что скажи, Коля. Долго ты еще будешь морочить мне голову? То он просто приходил сюда и расспрашивал, то вдруг фотография Морозова появилась, потом — Варвара, Варварина сестра, наконец — карта. Говори прямо: что у тебя есть еще? Хитрить уже не имеет смысла: мы — в Макарове. Выкладывай сразу, и будем дальше думать вместе.
      — Имеется. — Андромедов опустил глаза. — Честно говоря, я бы сразу выложил. Но зачем было бы выкладывать, если бы вы, скажем, решили не ехать сюда? А когда уже поехали, я все боялся, что вы вдруг почему-либо передумаете и вернетесь. Потому что, если бы вы передумали и вернулись, то зачем вам все это?
      — А если я дальше Макарова не пойду?
      — Этого не может быть.
      — Почему?
      — Проделать такой путь… И после всего, что вы знаете…
      — Хорошо, спасибо за откровенность. Раз уж так все получается, и я в полной зависимости от тебя, то давай, так и быть, свой главный козырь. И все остальное. Соблазнять дальше нечего уже, соблазнен окончательно.
      — Только уж поверьте, Герман Петрович, больше я ничего не утаиваю. Ровным счетом! — пылко заверил Андромедов. — А что у меня еще осталось, так только вот это. — И из заднего кармана брюк вытащил сложенный листок с машинописным текстом. — Вы без очков видите?
      — Слава богу…
      Визин развернул и прочел:
      «(Из очерка о враче Морозове С. И., - 09.03.1921 — 12.08.1954, написанном для рубрики „Интересные люди нашего района“ в сентябре 1960 года В. Б-м).
      …Эта лекция — „Личная гигиена и профилактика заболеваний“, прочитанная им 29 марта 1951 года в местном Доме культуры, привлекла неожиданно много людей… Прочитав, он попросил задавать вопросы, и они посыпались, точно град, и устные, и письменные, так что мероприятие затянулось еще часа на полтора… Особенно взбудоражил всех вопрос, заданный вслух из зала: что делать, чтобы избавиться от какого-нибудь неприятного воспоминания, можно ли от него излечиться? Морозов сказал, что это не имеет отношения к теме, видимо, не желая углубляться в профессиональные медицинские материи. Но любознательные наши слушатели не сдались, посыпались реплики, что и мозгам нужна профилактика, что болезненные воспоминания портят жизнь и мешают работать, кто-то смеялся, кто-то взволнованно уточнял вопрос, кто-то запутывал. Но доктор Морозов был серьезен. И он ответил. И вот к чему сводился его ответ.
      …Память „образуется“ в коре больших полушарий мозга, в нервных клетках — нейронах. Когда в мозг извне поступает какая-нибудь информация, то нейроны начинают взаимодействовать друг с другом, вступать в контакты, во взаимосвязи. Таким образом формируется определенная нейронная система, которая и „запоминает“, и „хранит“ данную информацию, то есть является как раз тем, что мы называем памятью. Видимо, возможно расстройство или разрушение той или иной нейронной системы, иначе — того или иного участка памяти, то есть какого-то воспоминания. Для того, чтобы разрушить или расстроить систему, нужно знать, что она собой представляет, каковы ее особенности, свойства — словом, ее надо „нащупать“. Логично предположить, что легче всего расстроить наиболее активную в настоящий момент нейронную систему — она более заметна, ее легче „нащупать“. Достигнуть этого можно, видимо психологическим, механическим или химическим воздействием — иными словами: при помощи сильного внушения, хирургического вмешательства или при помощи химического препарата, который бы „притушил“, а то и ликвидировал это сильное, беспокоящее, мучащее воспоминание. Наука еще только ищет в данном направлении, ученые работают над созданием такого препарата. И пока они работают, он, Морозов, рекомендует всем свежий воздух, купание-загорание и побольше прогулок по лесу, благо, что все это в наших условиях доступно с избытком…»
      Визин еще раз перечитал, поднял глаза на Андромедова. Тот нетерпеливо проговорил:
      — О той лекции была тогда статья в газете. Правда, безо всех этих подробностей. А сам очерк так и не был опубликован — что-то не понравилось тогдашнему редактору «Зари». Но один наш собиратель редкостей сохранил рукопись. Я и перепечатал главное, интересовавшее меня. Вот и все.
      — Вот и все, — повторил Визин, и руки его, державшие лист, опустились. — Так вот, Коля, в то время, когда Морозов читал свою лекцию, ни о каких таких препаратах и речи не было. И никакие ученые над их получением не работали.
      — Но откуда тогда Морозов про это взял?
      — Не знаю. Я перечитал всю прессу, говорил со специалистами. Тебе понятно, о чем речь?
      — Более или менее, Герман Петрович. — Андромедов был заметно возбужден.
      — Что у тебя еще есть?
      — Ничего!
      — Совсем ничего?
      — Ничего, честное слово!
      — Значит, ничего. — Визин согласно покивал, голова его откинулась на подушку. — Много бы я дал, чтобы поговорить сейчас с доктором Морозовым…
      — Знаете, Герман Петрович — горячо сказал Андромедов. — Это еще ничего не доказывает! Ну, что в прессе тех лет не было публикаций про все такое. Может ведь быть, что кто-то где-то работал над таким препаратом. Не стал бы Морозов заявлять голословно! Может, в том самом институте, где учился Морозов, и работали.
      — Не надо домыслов, Коля. Не надо. Очень уж ты скор на них. — Визин говорил задумчиво. — Но все же тебя мне, не иначе, как бог послал.
      — Герман Петрович! — Андромедов сбавил голос и оглянулся на дверь, точно их могли подслушать. — Я долго над всем этим размышлял. Все время с тех пор, как узнал. И вот мне иногда кажется, что Сергей Игнатьевич Морозов сам в какой-нибудь такой лаборатории работал. Ну, над созданием этого препарата. Сразу объясняется и его реакция на вопрос о памяти, его интерес к Сонной Мари и многое другое. Работал, скажем, в такой лаборатории, а потом — интриги, неудача, скандал, и в результате — он оказался здесь.
      — Не было, Коля, такого. Не было. Никаких таких лабораторий. Понимаешь?
      — Ну, значит, он искал такой препарат!
      — Зачем?
      — Как зачем? Для медицины это ведь было бы — просто фантазии не хватает! Мне кажется даже…
      — А мне кажется, что тебя мне не только бог послал, но и вся моя оставшаяся жизнь пройдет в неразрывной связи с тобой, одному мне больше ни с чем не справиться.
      — Вы все шутите, Герман Петрович.
      — Разве так шутят?.. Про эту бумагу кто-нибудь знает?
      — Конечно! Вся редакция.
      — Подумать только — вся редакция! — Визин огорченно хлопнул себя по бедрам, скривился от боли. — Да вы что, с ума посходили? Такой документ…
      — Ну не вся, конечно, — всей и дела нет. Ну тот, собиратель редкостей, — я говорил. Я знаю. Василий Лукич — я ему показывал. Еще человека два… Да вы не беспокойтесь, Герман Петрович, — Андромедов ткнул пальцем в лист, — никто этому никакого такого значения не придает, ни с чем таким не связывает. Даже Василий Лукич, между прочим. А, говорит, опять, значит, из той области… У нашего собирателя есть штуки полюбопытнее, позабористее читают и со смеху помирают. А какие-то нейроны, системы…
      — Да… Народ-то к вам после твоей статьи идет? Так мне твой шеф доложил. И идут, и письма пишут. Что же вы отвечаете?
      — Ну… легенда и все.
      — И никто у тебя подробностей не допытывается?
      — Мне Василий Лукич запретил с людьми говорить на эту тему. Да я и сам… Удирал, откровенно говоря.
      — Хвала вашему шефу! Хоть один нормальный человек!
      — Я ведь понимаю, Герман Петрович, в чем тут дело. — Андромедов покосился на северо-запад. — Потому-то я…
      — Понимает он… Ты знаешь, что такое нейрохимия?
      — Ну… Наука, изучающая химический состав нервных клеток. Так? Там же, когда взаимодействуют клетки, химические реакции происходят — так считается, Потом появилась функциональная нейрохимия, которая изучает влияние химических соединений на всякие психологические процессы — сон там, переживания различные, ну и память, конечно. Вот так, научпопно я себе это представляю, Герман Петрович.
      — И зачем тебе, журналисту, такая дребедень…
      — Просто интересно, любопытно.
      — Любопытно… Между прочим, еще ваш хрестоматийный Лермонтов говорил, что любопытство — самая пагубная страсть, и от нее происходят все прочие страсти.
      — Ну да! «Штосе»! Но это, я думаю, ему просто для сюжета так надо было выразиться. И говорил-то так не сам Лермонтов, а его лирический герой, а точнее — так думал его Лугин. Ну что было бы с людьми, если бы они не были любопытными? Страшно подумать, Герман Петрович… А почему вы спросили про нейрохимию?
      — Потому что доктор Морозов о ней говорил в своей лекции.
      — Я знаю! Поэтому и заинтересовался! И когда услышал про Сонную Марь и что Морозов туда устремился…
      — Ты связал это.
      — Да. А как не связать! Вы бы не связали?
      — По-моему, Морозов сознательно или под чьим-то давлением похоронил великое открытие. Я придерживаюсь первого.
      — Сознательно?! Как же такое может быть?
      — Может быть, Коля. В Пифагоровом кодексе есть такое правило: делай лишь то, что впоследствии не огорчит тебя и не принудит раскаяться.
      — Почему же великое открытие может впоследствии огорчить? Тогда, значит, это было не великое открытие.
      — Все открываемое, тем более вдруг открываемое, кажется великим, друг мой Коля. Мы слишком примитивно воспринимаем положение «все гениальное просто». Послушай, достаточно! Мы еще наговоримся. Принеси-ка лучше, если осталось в твоем неисчерпаемом источнике, кофе и немного коньяку.
      Андромедов немедленно скрылся, и Визин снова поднес к глазам оставленный им листок.

3

      Вера сидела на лужайке за домами, слушала тихое мяуканье транзистора и смотрела на закат. Вообще говоря, она слушала не слыша и смотрела не видя, потому что ей было все равно, что там поют и в какой стороне заходит солнце, а может быть, всходит — все равно. Вера думала. Она думала вскользь о больной матери, которая теперь вдвоем с тетей, о поезде, в котором один старикашка показывал карточные фокусы, об автобусе, где говорили про ураган, затем о ночной дороге, которая, казалось, никогда не кончится, и — наконец — об этой странной женщине, навязавшейся в попутчицы и много и бессвязно говорившей. Потом Вера, также вскользь, подумала про этого рыжего типа, что сидел сейчас на другом краю полянки и пожевывал травинку, и смотрел на ее выпятившиеся из-под платья колени, так как она сидела, подогнув ноги. Она подумала «пусть» и не стала менять позы, потому что ей было все равно. И еще она подумала, «если он подойдет, я убью его транзистором». Она вспомнила, что он тоже ехал в автобусе до Рощей, и рядом с ним сидел бородатый, и они о чем-то шептались.
      Неподалеку паслась лошадь; она была стреножена и неуклюже и тяжело передвигалась, отталкиваясь неспутанными задними ногами; она громко фыркала.
      Но все это было вскользь, исключительно вскользь. Потому что Вере мучительно хотелось редиски. Конечно, мама послала тетю и та пошла и опять купила и тщательно помыла, и они там сидят теперь и уплетают вкусную, сочную, тщательно помытую редиску, о которой в Рощах, а тут и подавно, понятия не имеют. Да и не до редиски им тут, и парников нет. Но скоро, наверно, огурцы поспеют, и все-таки огурцы — не то, не тот хруст и смак… Однако, Все это — дело десятое, Вера-то знает, чего истинно, по-настоящему хочет, и очень несправедливо, очень жестоко, что она пока вынуждена отказаться от единственного своего серьезного желания, а сердцу слышится прощай…
      Рыжий тип сидел и, прищурясь, глядел на ее колени, до него было метров пятьдесят-шестьдесят. А она глядела на закат и думала, «убью», и транзистор запел что-то бравурное… А впрочем, он, может быть, вовсе и не на колени смотрит, а просто — на нее всю, не сосредоточиваясь на чем-то особо. И про него она так подумала, что он смотрит именно на колени, потому что они всегда на это смотрят: на колени, на плечи, на грудь потому что они скоты.
      Потом он подошел и назвался, и она постаралась не услышать его имя, не увидеть лица, а намотала ремешок транзистора на руку и стала ждать, когда он приблизится настолько, что можно будет достать.
      — Было бы хорошо, если бы вы запретили себе сейчас идти на Сонную Марь, — сказал он, и голос его был очень спокойным и доброжелательным. — Вы, конечно, можете ответить, что вам лучше знать, что вам можно, а чего нельзя. Но все-таки я вам советую: пока не думайте об этом. Вы не готовы. А стоит ли идти, чтобы только помучить себя и ничего не достичь? Вы ведь не за тем приехали, вы ведь за пользой приехали, верно? Но вы не готовы на расстоянии видно, какие у вас холодные руки.
      Она покосилась на него, смерила взглядом; ни лицо ее, ни поза — ничто не изменилось, только мысли о редиске стали затягиваться туманом.
      — Воспряньте, воспряньте! — как заклинание, проговорил он. — Воспряньте и отогрейтесь! — И затем плечи его опустились, как будто он только что закончил тяжелую работу, и проведя ладонью по взмокшему лбу, он прежним, спокойным, голосом добавил: — Недели две, как минимум, вам надо побыть здесь, на пчеловодческих целебностях Константина Ивановича. Хотите, я поговорю с ним?.. А через две недели все прояснится.
      Он был невысок, худощав, лицо утонченное, открытое, подлинное, взгляд прямой, чистый; она подумала, что не станет убивать его. Более того: она почувствовала некоторое стеснение в груди, потом вдруг боль, и сразу за ней — опустошительное облегчение; как будто запало дыхание, замерло все внутри, и она уже считала — все, конец, и тут так сильно и глубоко вздохнулось.
      — Воспряньте! — повторил он. — А то вы совсем застыли. И не задерживайтесь здесь — скоро будет дождь, потом гроза. Так что укрывайтесь в своем «женском» доме. Маргарита Андреевна заждалась вас.
      — Иди ты к черту, — беззлобно проговорила она и перестала смотреть на него.
      После первых же его слов ей стало легче, а теперь, когда отшила, еще больше полегчало. В душе поднималось что-то вроде ликования, гордости за себя; они, эти чувства, пробивались сквозь пласт боли, сквозь ту страшную тираду, которую ей довелось выслушать три месяца назад («ты думаешь, такую тебя можно любить»), сквозь этот липучий, терзающий мотив и ненормальные слова («и он ответил „до свиданья“, а сердцу слышится „прощай“…»), которые с палаческой сосредоточенностью и бесстрастностью распевали все предметы, одушевленные и неодушевленные, все кости и суставы, каждая клеточка ее существа. И сейчас сквозь все это пробивались ликование и гордость. Она была горда, что хоть он и помог ей как-то, но она все-таки отшила его.
      Он, кажется, понял ее, улыбнулся и сказал:
      — Я поговорю с Константином Ивановичем. — И ушел.
      Лошадь подняла голову и, не переставая жевать, проводила его долгим, заинтересованным взглядом.
      Редиски больше не хотелось. Хотелось поговорить с кем-нибудь. Но не с Марго — с этой болтливой, захлебывающейся, беспокойной теткой, которую хотя и жалко, но с которой просто не о чем говорить. Вера перебрала всех; выходило так, что поговорить она хотела бы сейчас только с рыжим, и ей стало немного досадно, что она так быстро его оттолкнула. Что-то в нем было особенное, если уж она после первых же его слов расхотела убивать; что-то он наверняка знал, чего не знала она. Но о чем она стала бы с ним говорить? Неизвестно. Скорее всего, она бы сама ничего не говорила, а говорил бы он, а ей как раз и надо было, чтобы он говорил: он говорил бы, а она бы вычисляла, что он такое особенное знает, и ей становилось бы легче, потому что разрушался бы тот кошмарный пласт. Слова его непостижимым образом вынудили ее сосредоточиться, и она как будто впервые ясно осознала, кто она и по какой причине находится здесь, на лужайке, за домами неведомой деревушки Макарове; ее словно снабдили новым зрением. Ей захотелось довериться этому человеку, она ничего не боялась и не стыдилась. «Воспряньте, воспряньте, а то вы совсем застыли…» И откуда ему известно, что будет гроза?
      И в самом деле что-то стало меняться: начался прохладный ветер, небо быстро затягивалось тучами.
      Вера поежилась и огляделась. Ей показалось, что кто-то наблюдает за ней. Ну конечно: вон она, прячется за кустами, эта горбунья; она давно прячется и подглядывает; и вот, увидев, что обнаружена, поднялась с корточек и подошла.
      — Что тебе нужно? — мрачно спросила Вера.
      — Я так, — ответила горбунья, улыбаясь и пристраиваясь рядом. — Я пойду, када ен придеть.
      — Он не придет.
      — Мешать не стану.
      — Чему мешать?
      — Да уж знаем… — У горбуньи сделалось хитрое, заговорщическое лицо, она придвинулась, шепотом спросила: — Ты спытала?
      — Что?
      — Сама знаешь, че. Спытай, спытай, не бойся. Спытай, тада узнаешь.
      Вера смотрела на нее недоуменно и внимательно.
      — А я спытала! — гордо проговорила горбунья. — Спытала и знаю. Ен у тайгу пошел и скоро назад придеть.
      — Кто «он»?
      — Знаем кто! — Она засмеялась, еще ближе придвинулась и доверительно зашептала: — Ты никому не скажешь? Гляди, никому, а то ен биться будеть, тятька. А хоть знать, кто? Саня Боков, вот кто. С им и спытала. Ты никому не скажешь, правда? Ты не говори, ты ж не такая, чтоб кому зря. А ен сидел. Пять лет, говорить, бабу не держал в руках. — Она захихикала. — У их тама строго, знаешь как! Ен пять лет, а я дык… Стиснул, и опомниться не успела… Ну и че! Че хочу, то и делаю! Никто мне не указчик — ни мамка, ни тятька.
      — Они, значит, ничего не знают, — дрожа сказала Вера.
      — Не, мы тайно. Тятька узнал ба — убил.
      — Давно он ушел?
      — Скоро три недели… Ен красивай, здоровай, чуть не такой ростом, как ваш ученай. А сильнай!.. — Глаза ее восторженно закатились. — Спытала так спытала…
      — А зачем? — спросила Вера.
      — Как зачем? Я ж хотела, давно хотела. Я ж знаю: горбатая, некрасивая, кому нужна-то? А ему нужна стала, вот! Ен прям, как зверь, — слова не дал сказать. — Она опять захихикала. — А че там говорить? Че говорить? Пять лет человек маялся…
      — Мерзость, — проговорила Вера. — Мерзость и гнусь. — И лицо ее потемнело.
      — Не-а, — сказала горбунья. — Спытай, тада и скажешь.
      — Я знаю; мерзость и гнусь.
      — А ежли ребеночек?
      — Зачем тебе ребеночек?
      — Ребеночек зачем? — удивленно переспросила та, и Вера совсем близко увидела ее огромные, горячие глаза, и не нашлась что ответить, а тяжело задышала, как после бега.
      — Ково ж мне ждать тута? — продолжала горбунья. — Мамка с тятькой скоро помруть, одна остануся и че? А када с ребеночком, жить можно. Будем удвоем жить…
      — За что он сидел?
      — Убили тама кого-то. Подралися пьянаи и убили. И дали ему десять лет, пять отсидел и убег. И сюда попал.
      — Он что, сам тебе рассказывал?
      — И сам. И во сне. Ен, када спить, сильно много разговариваеть, кричить, матерится. Я ему: че, говорю, кричишь? А ен: а че? Ну я ему и говорю. А ен: болесть у меня такая, так и так со мной было, только ты никому не говори, а то придушу, говорить. Я и не говорила, тока тебе вот.
      — А мне зачем рассказываешь?
      — Надо ж кому-то, некому ж больше. А тебе можно…
      — Почему обязательно надо кому-то рассказать?
      — Спытала б, дак поняла б… Конешно, охота поговорить. А тута у нас с кем поговоришь? Тока заикнись… Молчишь, молчишь, как пень… Живому человеку говорить требуется.
      — Так он что, на Сонную Марь пошел?
      — А куда еще?
      — Он знает, где она, как до нее добраться?
      — Ниче ен не знаить. И никто не знаить. Но ен найдеть, ен у меня такой.
      — Ты не куришь? — спросила Вера.
      — Боже избавь, ето у нас не положено. Срам-то! Ето городские — им че, им усе можно, усе нипочем.
      — Жаль.
      — А ты че, курить захотела?
      — Захотела.
      — Противно ж.
      Вера встала.
      — Ты куда? — Горбунья продолжала сидеть.
      — Холодно стало. Не бойся, я никому не расскажу.
      — Ну во…
      Вера сделала несколько шагов, обернулась.
      — Тебя как звать?
      — Лизой.
      — Хорошее имя, — сказала Вера и пошла.

4

      Визин вышел из дому, увидел возле палисадника на скамейке хозяина, подошел. Он двигался осторожно, прислушиваясь к своему телу, бережно переставляя ноги, старался не сгибать спину, когда садился.
      — Полегчало? — спросил Константин Иванович.
      — Вроде.
      Небо было сплошь в рваных, быстро бегущих тучах; дул прохладный влажный ветер. Смеркалось. Вся живность с улицы исчезла. Оглядев поочередно «женский» и «мужской» дома, Константин Иванович сказал:
      — Че-то ваших девок не видать. Похоронилися.
      — Они не мои, — сказал Визин.
      — А чьи? — Константин Иванович иронично посмотрел на него. — Как-никак экспедиция.
      — Экспедиция, — повторил Визин с досадой. — Просто случайно сошлись совершенно случайные люди.
      — Интересное дело, — сказал хозяин. — Уже лет с десятка два, как помню, нет-нет ды заявляются какые-нибудь и про Марь спрашивають. И откудова люди про наши байки узнають? Придуть, потаскаются по тайге, покормють мошкару и — назад. А теперича, вишь, и наука заантересовалася. Ну наука — ладно. А простой-то народ? Им какого хрена тама нада, а, Петрович?
      — Любопытство, — ответил Визин. — А может, кто и золото найти надеется.
      — Золото?!. Какое ж тута можеть быть золото?
      — Попробуй, объясни людям… А другой вполне серьезно верит, что оставит тут свое горе.
      — Дык ета ж совсем дураком нада быть.
      — В последнее время все особенно заразились доверием ко всяким легендам и преданиям. А наука и помогла им заразиться.
      — А уласть куда глядить?
      — У власти другие заботы.
      — Оно конешно. — Константин Иванович вздохнул. — Один, помню, пришел с горем: корова дохлого отелила. Помаялся, беднай, неделю по тайге мотался. И усе, понимаешь, зря.
      — Вот вы бы, Константин Иванович, и объяснили бы им, — Визин кивнул на дома напротив. — И им, и всем, кого сюда заносит. Чтоб напрасно в тайгу не лезли.
      — Думаете, поверють? Не-а… И че объяснять-то? Че я знаю, то и вы знаете, и товарищ ваш молодой. И отец мой больше не знал. И дед. А про баб и говорить нече: услышуть, помню, про Марь, и сразу креститься.
      — Это бы и объяснили.
      — Без толку.
      — Вы говорите, женщины боялись. А чего они боялись?
      — Ну — бабы! Им как че, так боженьку поминають.
      — Но Все же почему поминали, когда про Марь заходило?
      — Дык болтовня ишла разная… Морок, нечистое место.
      — А откуда это было известно?
      — Спокон веку было известно.
      — Значит кто-то первый такие вести принес. Кто-то, значит, там побывал, что-то такое узнал, если такие слухи пошли.
      — Ето, Петрович, никому не известно. Никто не помнить.
      — А Варвара Алексеевна Лапчатова?
      — Ну — Варвара! Варвара — особ статья, как говорится. Ведьма она была, скажу я вам.
      — Лечила, говорят.
      — Лечила, правильно. И роды принимала. И усе такое женское. Как че бабы к ей. Бегать бегали, а за глаза — ведьма. Мою вон спросите. «Ведьма», скажете. А тоже бегала. Ды зря бегала, — закончил старик; горечь в его тоне была привычной.
      — Понимаю, — сказал Визин.
      В окне «женского» дома появилась темноволосая голова; она устроилась в профиль, но то и дело поворачивалась и смотрела на Визина. Ему стало неприятно, он сел так, чтобы не встречаться с ней глазами.
      — Маргарита Андреевна, значить, — сказал пасечник, довольный, видимо, что запомнил мудреное имя женщины. — Усе седня про здоровье ваше спрашивала. Заботилася.
      — Очень ей признателен… А мазь ваша и в самом деле знатная. Думал, что уж залягу, так залягу. А вот!.. Надо бы рецепт записать, Константин Иванович. Если не секрет.
      — Ды че тама… Перга ды вощина. Ды маточное молочко. Старуха моя вам расскажеть.
      Из-за угла вышла горбунья, потопталась, потом сделала вид, будто что-то высматривает на земле.
      — Пошла у хату! — негромко, но жестко произнес Константин Иванович, и дочь как ветром сдуло.
      — Интересно, — сказал Визин, — где этот человек, который туда направился? — И кивнул в сторону леса.
      — Шатается иде-нибудь.
      — Надо бы ему, кажется, и возвращаться. Вроде, пора, а?
      — Вроде б…
      — Зачем он пошел? — спросил Визин, обращаясь как будто к самому себе. Что его вынудило? Может быть, тоже корова дохлого отелила? И что он знал?
      — У такых, Петрович, коров не буваить. Усе, че есть, на ем и у ем. Бродяга, черти его задери, сразу видно.
      — И один…
      — А то как! Бродяга усегда один.
      — И все-таки куда он направился?
      — Туда. — Константин Иванович махнул рукой в сторону заката. — Куда ж еще…
      — Значит, наобум?
      — Значить, так.
      Прошла Вера; она спешила, лицо ее было сосредоточенным и целеустремленным. Не замедляя шага и не глядя, она бросила:
      — Скоро будет гроза.
      «А какого дьявола ей там надо? — чуть ли не со злостью подумал Визин. Что она-то там потеряла? В автобусе была, как вареная, а тут — прямо-таки марширует, и тон пехотного старшины. А может быть, — тут же подумал он, предгрозовая обстановка и вызвала такое перерождение? Они ведь, эти истерические натуры, особенно чувствительны к атмосферным разрядам, особенно тонко на них реагируют. Вот так — все тут с особенностями, ни одного среднестатистического человека. Да и зачем бы среднестатистический стал искать Марь?..»
      — Куда-то мой Коля запропастился…
      — На пасеке. С дедом вашим ды с етым, узбеком.
      — Мой — только Коля, — упрямо уточнил Визин. — Остальные не мои. Остальные — туристы. Коллективный поход за забвением.
      — Как? — не понял Константин Иванович.
      — С ума они все подходили, вот что. И тот, который где-то там бродит в лесу, он — тоже, явно помешанный.
      — Ен злой мужик, ушлай. Такой есля че задумаить…
      — Упрямей сумасшедшего трудно найти.
      — Конешно, — сказал Константин Иванович и стал неторопливо подниматься со скамейки. — Девка верно сказала: будеть гроза.
      — Еще зарядит, не выберемся…
      — Не, ета скоро. Пронесеть у два счета. Ды вы и не торопитеся, Петрович, вам отлежаться надо, силов набрать.
      — Если так пойдет, как сегодня… Уповаю на вашу мазь.
      — Пойдеть! И собраться вам надо. К примеру, харчей заготовить, одежу…
      — Коля сказал, что будет с вами говорить об этом.
      — Могу предложить сала, яиц. Старуха моя отварить. Ну и, само собой, медку…
      — Да-да, — сказал Визин, — это все сгодится. И еще такая просьба, Константин Иванович. Будет кто вдруг интересоваться нами, скажите: были, ушли, а куда — не известно. Мне, мол, не докладывали. Так и отвечайте. Хватит с нас любопытных. И без того вокруг этой, так называемой экспедиции, нездоровый ажиотаж. Еще следом кинутся. Тут всего можно ожидать.
      — Понятно, — с притворной серьезностью кивнул старик. — Значить, скажем, Петрович, деньков через десять ждать назад?
      — Примерно так…
      Константин Иванович пошел во двор, аккуратно прикрыл за собой калитку. Потом послышался шлепок и напряженный от сдерживаемой ярости голос: «И усе подглядываить, подслушивать… Скоко тебе можно говорить, стерва подзаборная…» Потом в доме загромыхала посуда…

5

      В «мужском» жилище было тихо. Молча пожевали, молча разошлись по углам, завалились одетыми. Филипп почмокал трубкой, покряхтев устроился и стал неслышен; Жан редко и глубоко вздыхал, как будто тренировал дыхание; Андромедов шмыгал носом. Никому не хотелось спать. Молчание удручало. Наконец, Филипп спросил:
      — Можа, свет запалить? — И поскольку ему не ответили, добавил: — Как знаете… Мне бяз свету лягоше.
      — Что? — не понял Жан.
      — Легче Филиппу Осиповичу без света, — пояснил Андромедов. — Так?
      — Так, так…
      И разговор начал завязываться. Сперва про предстоящую грозу, потом про Макарове, здешних людей, про пасеку, про тайгу, про то, что вот живут люди в такой глухомани и довольны — можно, оказывается, жить, хотя с непривычки и жутковато. И Филипп повторил свою вечную фразу о том, что тому, кто видел войну, по-настоящему жутко уже нигде быть не может, потому что жутче войны ничего нет, перед ней самый кошмарный кошмар — пустяк. И так понемногу пошло про кошмары, затем — про кошмарные сны, а там — про сны вообще, и вышло, что это любимая Филиппова тема.
      В молодости, рассказывал он, часто ему виделись сны с полетами. Летал он и под облаками, и невысоко над землей, лавируя между домами и деревьями, летал и в избе. И все было предельно просто: стоило захотеть и слегка оттолкнуться — и ты уже взмыл, и совсем не обязательно по-лягушачьи дрыгать ногами, а надо всего-навсего не переставать хотеть. Можно, конечно, полегоньку руками пошевеливать, но руки тут скорее служат рулем, чем крыльями, хотя можно и не пошевеливать: крыльями и рулем служит одно хотение.
      После войны, когда он перестал спать, эти сны частенько вспоминались ему по ночам: он как бы переживал их вновь, но уже наяву, и тогда отдыхал, потому что видения войны при этом стушевывались. И доведись ему, скажем, забыть войну, он не хотел бы, чтобы одновременно забылись эти сны. Потому что, сказал он, это все равно что обокрасть самого себя.
      И в обыденной, дневной жизни, говорил он, ему часто встречались моменты, случаи и факты, напоминавшие о давнишних полетах. Вот, например, мальчишки друг за дружкой гоняются, и один, убегая, карабкается на высокий забор и сваливается на ту сторону, а другой, догоняя, перелетает этот забор и потом останавливается в недоумении, не веря, что перелетел, пробует еще раз перелететь, но только ушибается, потому что не в состоянии не то что перелететь, а даже просто перепрыгнуть. Значит, выявились в нем в тот момент, когда он перелетал, какие-то особые силы, значит, они, эти силы, в нем есть, но как произошло, что они выявились, он не заметил, не успел заметить — таким стремительным и неожиданным был перелет. И сам Филипп тому мальчишке ничего не мог объяснить… Или другой, скажем, случай. Робкий человек, тихий, мягкий, выказывает вдруг такую смелость, такую силу характера, что сам потом удивляется: да я ли это был?! И не полет ли тут в своем роде?.. И много-много еще всякого такого, что свидетельствует о том, что в человеке имеется разных сил и способностей гораздо больше, чем он думает и чем думают другие.
      Или вот — картинки всякие, продолжал Филипп. Что художники рисуют. Очень много таких, на которых человек летит — без самолета, без приспособлений каких-либо, а исключительно сам по себе. Откуда такое может примерещиться земному человеку, хотя бы и художнику? А потому это может примерещиться, — и не просто примерещиться, а видит он, видит натурально, — что сам в себя хорошенько заглянул, чутко к самому себе прислушался.
      — Вот я одну картину видалши, — увлекшись, рассказывал Филипп. — На мяди выбито. По черному желтыми царапинами — Зямля, а человек ону быдто кругом облятая, кверху ногам как раз, и глядит с-под руки. Вот и думаю: лятая той художник у-во сне, ня иначи… Всяко бывая с человеком, удявляться нечему.
      — И все-таки, — сказал Андромедов, — это очень необычно, чтобы человек совсем не спал. Это просто невероятно.
      — Гораз вероятно, молодой человек. К примеру, рыба. Яна жа никогда ня спить.
      — А карась? Зарывается в ил на зиму и до весны не двигается.
      — Ня двигается, правильно, ды и ня спить. А ляща возьми, окуня, щуку когда яны спять? Еты и у бузу ня закапываются, а круглый год бегають. Рыба, молодой человек, ня спить никогда. Нормальное явление.
      — Человек — не рыба, — сказал Жан.
      Филипп согласился: верно. И потому человеку положено спать, а если не получается, то, значит, надо что-то делать. И в этой связи он хотел бы спросить товарища корреспондента, правда ли все это, про Сонную Марь, «ай чмуру пустили». И Андромедов ответил: «по-моему, правда»; и тогда Филипп спросил, может ли человек забыть по своему желанию именно то, что хочет забыть, или желание его тут роли не играет, и как на это смотрит наука? И Андромедов опять ответил «может». И Филипп сказал, что и ему так кажется. А Жан повторил, что человек не рыба, и ему положено спать; не спать ненормальное явление.
      Сон, сказал Жан, это — как другая жизнь. Жизнь в другом измерении. И все, что происходит во сне, также полно смысла и значения, как и то, что составляет жизнь явную. И совершенно прав Филипп Осипович говоря, что человек не знает себя. Сон как раз и помогает узнать о некоторых способностях и возможностях глубже и больше; сон нередко выявляет то в человеке, что не в состоянии выявить реальность, по крайней мере дает намек на это невыявленное, запрятанное. Можно, сказал он, конечно, отмахнуться: а, мол, все бред, все перевернуто и искажено, никакой логики, одни случайные, фантастические исковерканные ощущения. Но отмахнуться значит, обеднить свою жизнь, пропустить то, что составляет по времени треть твоего бытия. Ничего во сне не бывает случайного, все закономерно, нужно только уметь понять эту закономерность.
      Филипп соглашался: да, да, так оно и есть, все правильно, жаль только, что сам он лишен этой благодатной трети — война виновата. И стал рассказывать, что почти каждую ночь видит пылающую деревню, горящих людей, явственно слышит крики и выстрелы, слышит даже, как пламя шумит и трещит пожираемое им дерево.
      — И мясом человечьим пахня…
      — Мой дед тоже воевал, — сказал Жан. — И он говорит, что еще не написано ни одной книги, в которой была бы показана настоящая, истинная суть войны.
      — И ня будя написана, — сказал Филипп. — Потому слов таких нету.
      — А это вы написали про Сонную Марь? — спросил Жан, и Андромедов ответил:
      — Я.
      — Так я понялши, — сказал Филипп.
      — Я написал о том, что мне рассказали. Я ничего не придумывал, не сочинял.
      — Правильно. — Филипп раскурил трубку. — Зачим придумывать?.. А тольки как туды добраться, об етом взаболь надо подумать… — Он еще что-то говорил, но это потонуло в громовом треске — казалось, над самой крышей лопнула Вселенная.
      — Ого, — сказал Андромедов. — Стихия…
      — Во климат, — сказал Филипп. — То враган, то гроза… А у пустыни, слыхал, совсим дождю ня бывая.
      — Казахстан не только пустыня, — отозвался Жан.
      — Да, — сказал Андромедов. — Это и по карте видно. Жаль, что я никогда не бывал в Казахстане. Такая исторически богатая земля…
      — Слышь, Миколай! — перебил его Филипп. — Как считаешь, начальник твой повяде нас?
      — Вряд ли, — вздохнул Андромедов. — У него другие задачи.
      — Во всих другие, — сказал Филипп.
      — Кроме того, он болен, — добавил Андромедов.
      — Отойде. Хвилатовна выляче.
      — Другие интересы, — тихо повторил Андромедов.
      — Она ведь ужасно боится грозы, — сказал вдруг Жан.
      — Про кого ты, малец?
      — Про Маргариту Андреевну.
      — Верно, малая былши напуганная, — сказал Филипп. — Бывая так… А все ж, Миколай, надо, каб Герман Пятрович повел. Зачим, робяты, мы сюды приехалши, а?
      Опять комната осветилась и ожесточенно громыхнуло. За окном заплескалось. И снова вспыхнуло, и стало видно, что Жан сидит на своем тюфяке.
      — Она ведь говорила, что не переносит грозу.
      — Ложися, — сказал Филипп. — С ей Вера. Вдвоех ня страшно… И ня малый рябенок, узрослая женщина, мать. У болотья наладилася идтить — ня страшно, а тутака — страшно.
      — Бывает так, — сказал Андромедов, — что самого страшного не страшно, а пустяка страшно. Может быть, она потому и здесь, что хочет забыть свой страх.
      — Вы точно уверены, что забывается по желанию? — спросил Жан.
      — Уверен.
      — Мне бы тоже очень хотелось быть уверенным… Я не хочу забыть все. Жан встал и ощупью пошел к двери.
      — Куды ты! — встрепенулся Филипп. — К им, чтой? До нитки жа вымокнешь! Ай, малец-малец! Можа, по нужде?
      — Да! — недовольно ответил Жан.
      — Кого да?
      Дверь распахнулась, ворвался буйный шум ливня, ветер, брызги. Затем дверь затворилась, и опять стало тише.
      — От неспокойная душа…
      — Тут, Филипп Осипович, собрались одни неспокойные души.
      — Да… Все ж таки, уломал ба ты, Миколай, начальника…
      Жан вернулся.
      — Кошмар, что там творится!
      — Промок? — спросил Филипп.
      — Пустяки… — Жан зашуршал одеждой, стал переодеваться. — Меня тот беспокоит, который сейчас в тайге…
      За окном грохотало уже почти без перерыва.

6

      «Женский» дом тоже был темен. Причем, лампы здесь и не было — зачем держать путную вещь в нежилой старой избе? Дом был со всех сторон подгнивший и продуваемый, с дырявой крышей, с паутиной по углам и сыплющейся с потолка мелкой трухой и другими явными и неявными предвестниками и следами надвигающегося разрушения.
      Вера лежала на тюфяке, покручивала ручку транзистора и курила. Звучали дикторские голоса на разных языках и музыка, перебиваемые мощными тресками электрических разрядов, — шла гроза. Казалось, Вере все равно — передают ли музыку, или беседу на педагогическую тему; более всего, по-видимому, ее интересовали именно трески разрядов, потому что там, где они были мощнее и яростнее, она задерживала ручку настройки подольше. Гроза означала, что он был прав; он предсказал ее, и вот она — пожалуйста — беснуется. Но как он мог предсказать ее? Он — не старик, у которого опыт, ломота в костях и другие стариковские штучки; он — и не метеоролог и нет у него с собой никакого барометра; он — обыкновенный писака, которому дано предсказать, разве что, раскупят ли очередной выпуск его газеты или нет. Притом, он так просто выговорил это «будет гроза» — не наобум, не порисоваться, а совершенно уверенно и спокойно, как будто у него в кармане — расписание гроз, и он его знает наизусть. А почему его слова возымели такое поразительное действие? В первый же момент, как только он к ней подошел, между ними словно пробежала какая-то искорка: от него к ней и — обратно. Да-да, и обратно тоже! Потому что он, без всякого сомнения, вряд ли еще минуту назад знал, что скажет ей именно то, что сказал. Так кто же он, все-таки?.. «И кто же, в таком случае, я сама?» — подумала Вера, и все время думала только об этом, слушая несмолкающий треск.
      До начала грозы Марго сновала по комнате, без конца что-то развешивая и перевешивая: днем она устроила небольшую постирушку, и надвигающаяся непогода не позволила ей развесить во дворе. А с первым же грохотом она кинулась на кровать, забилась в угол, натянула до подбородка одеяло, и сидела так, дрожа и поскуливая, ныряя под одеяло при каждой новой вспышке. Сейчас ей больше всего хотелось, чтобы Вера подошла, села рядом и хотя бы взяла ее за руку. Просить об этом она не решалась — было неловко; сама же Вера, это молчащее, застывшее, безответное существо, ни за что не догадается, ей и в голову не придет, что кому-то там невмоготу, страшно, гибельно одиноко. А ей, Марго, именно страшно, страшно, страшно, и если бы не транзистор (господи, почему ей нравится слушать все время этот треск!), то было бы натуральнейшее ощущение, что ты тут — абсолютно, беспросветно одна — одна, ночь, свирепая стихия, лохматая, кривобокая, жуткая изба… Ведь ни слова — от Веры, никакого движения, ни даже дыхания ее нисколечко не слышно. Как же так можно? Разве она не знает, что сейчас с ней, с Марго, творится, разве не видит, не слышит…
      — Вера, ты кем работаешь?
      — Машинисткой.
      — О! Ты, наверно, быстро печатаешь… У тебя такие пальцы… У нас была одна машинистка, старой школы еще, за пятьдесят, так она могла печатать и одновременно разговаривать с кем-нибудь. А то еще так: одной рукой печатает, а другой телефонную трубку держит и отвечает кому-то там, а вдобавок еще и говорит что-нибудь стоящему рядом. Прямо чудо… Когда она работала, бегали смотреть, как на фокусницу.
      Молчок.
      — А я, когда увидела твои пальцы, подумала сразу, что ты музыкантша. Пианистка. Или скрипачка. У скрипачек ведь тоже длинные пальцы…
      Опять молчок.
      Спустя какое-то время еще одна попытка.
      — Ты давно куришь, Верочка?
      — Давно.
      — Наверно, это успокаивает… Мой муж говорит, что успокаивает, он тоже курит. И тоже сигареты… А я так и не сподобилась. Как-то даже и не пыталась почему-то. Равнодушно всегда к этому относилась… Может, напрасно? Разве мне не надо было то и дело успокаиваться?.. Говорят, цвет лица портится, голос… Со временем, конечно… А зачем мне теперь этот цвет лица?.. Скорее всего, ко многому я равнодушно отнеслась в свое время…
      «Скажи же что-нибудь! Ну скажи, скажи! Если уж подойти не можешь…»
      «Нет-нет, это никуда не годится. Надо успокоиться, надо взять себя в руки. Ведь если разобраться, разгулявшиеся нервы, скулеж, слезы и прочее такое только лишают последних сил. А теперь, когда силы особенно необходимы, их нужно тщательно беречь, обращаться с ними разумно, — вот что! Подумать только, какая предстоит дорога! Глухая, буреломная тайга, гудящие от гнуса болота… Разве тут можно бессильному и разбитому?.. Притом, слезы портят вид, а вид пока все-таки гож — хотя бы для того, чтобы произвести впечатление. Да, ты когда-то была привлекательной, и наверно еще не все утрачено, если даже юноша, мальчик… Но что там этот романтический юноша — детские сны, воображение и ничего больше. Если бы он знал тебя, если бы предполагал, как ты упрямо стремишься сделать из себя потаскуху… О господи, опять…»
      Громыхание. Снова громыхание.
      — Воспрянь! — произнесла вдруг Вера, и Марго чуть не вскрикнула поразило не столько даже это неожиданное, грубоватое тыканье, сколько сам факт, что Вера заговорила вдруг первой, и так странно, так незнакомо и чуждо заговорила.
      И откровенно уже, не сдерживаясь и не стыдясь:
      — Боюсь, Верочка, голубушка моя, ужасно боюсь, изнемогаю, страааа…
      — Воспрянь! — повторила Вера, не двигаясь с места. И ничего больше не добавила, ожидая, видимо, когда Марго сама, только сама, без какой-либо поддержки проявит волю, заставит себя успокоиться.
      И Марго начала стараться изо всех сил; она так изощрялась, говорила себе такие слова, так себя одергивала и осаждала, что скулеж в конце концов прекратился, и лязгание зубами прекратилось, и она теперь уже только вздрагивала после очередного сокрушительного и оглушающего грохота над головой.
      — Вот видишь, видишь, я беру себя в руки, я беру, стараюсь, и уже получается, правда ведь, уже не так беспомощно, и я буду держать себя, не может же это вечно продолжаться, скоро закончится, уйдет, я ведь понимаю, умом понимаю, Верочка, что это безумно, безобразно, животно, но бывает выше человеческих сил, разумных рассуждений и так далее, а что выше разумных рассуждений, то выше разумных рассуждений, и тут ничего не поделаешь, но я все-таки делаю, стараюсь, уже получается, господи, скажи же что-нибудь…
      Потом стало еще легче, и речь ее потекла более связно, вразумительно, и она уже, когда сверкало, не укутывалась с головой, а просто зажмуривалась. И тогда Вера, сжалившись, подошла и села рядом. Исполнилась мечта! А транзистор остался на тюфяке, и трески из него стали слабее — гроза понемногу отдалялась.
      — Знаешь, Верочка, чего бы я хотела? Ты только пойми меня правильно, не осуждай сразу. Я хотела бы, чтобы пришел кто-то, пусть бы прямо сейчас пришел и сказал: Марго, положись полностью на меня! Да, пусть бы так и сказал. Он или она — все равно. Пусть бы только прозвучали эти слова. «Марго, положись полностью на меня, я знаю дорогу, можешь мне поверить. Да, Марго, так случилось, что я узнал дорогу, можешь считать, что на меня снизошло озарение. Ах, не пугайся, пожалуйста, Марго! И грозы не пугайся, дурочка, и моих слов тоже нечего пугаться. Тут нет никакой мистики: озарение — вполне реальное явление. Ведь случается так, что человек вдруг словно прозревает. Необычно и удачно складываются обстоятельства, и человек оказывается удостоенным озарения. Или прозрения. Еще вчера я, как и ты, Марго, был в полном отчаянии, чувствовал себя ведомым, у которого нет ведущего. И горе мое казалось мне непроходимым. Я многих перебрал, которые могли бы быть ведущими, но ошибка следовала за ошибкой: сплошь и рядом я натыкался на глухоту и черствость, на запертое сердце, к которому невозможно достучаться, Так было вчера. А сегодня меня посетило озарение, — я оказался достойным озарения, — и теперь ты, Марго, можешь полностью положиться на меня и ничего не бояться: я знаю дорогу…» Пусть бы, пусть бы, Верочка, он сказал этими словами, этот ведущий. И пусть бы даже ничего реального, одна мистика — я бы пошла за ним, честное слово… Я сумасшедшая, да?
      — Ты уверена, что он знает дорогу?
      — Зачем же он бы тогда поехал?!
      — За тем, за чем и мы.
      — Этого не может быть!
      — Почему?
      — Ученый, экспедиция… Даже, говорят, доктор наук!
      — И человек.
      — Боже мой, неужели… Да откуда ты…
      — Предположила.
      — А его попутчик? Этот журналист, Николай?
      — Он — другое дело.
      — Какое другое дело?
      — Такое… Может быть он и есть ведущий.
      — Он?!. А цели какие?
      — Свои. Не похожие на наши.
      — Не знаю… Это уже настоящая мистика… Но у меня все время было такое ощущение, что ведущий будет. Обязательно будет! Почти уверенность… И еще ощущение, что за нами все время кто-то наблюдает.
      — С высоты, — усмехнулась Вера.
      — Не обязательно с высоты! Почему с высоты? Отовсюду! Может быть, сбоку. Сзади, спереди…
      — Это ты сама все время за собой наблюдаешь.
      — Я, наверно, в самом деле сумасшедшая…
      — Не вздрагивай! Не слышала грозы, что ли? Не понимаешь, что ничего с тобой не может случиться?
      — Понимаю…
      — Все, что могло случиться, уже случилось, пойми ты, наконец!
      — Да-да, Верочка, ты права, верно…
      — Я рыжему верю…
      Непрерывным упругим потоком рушился на землю ливень, рокот грома отдалялся, становился гулче.
      — Я тебя не утешаю, — продолжала Вера. — И меня не надо утешать. Надо исцелять, а не утешать. — Голос ее был тяжек.
      — Ты права, абсолютно права, — поддакивала Марго. — Я все-все понимаю… Такие грозы проходят быстро. Я имею в виду, такие буйные… Вон, пожалуйста, — уже, можно сказать, заканчивается, только отголоски… В конце концов, это ведь рядовое, нормальное явление природы… — И тут последовала новая вспышка, и Марго пронзительно закричала.
      — Ты что!
      — Там… там… в окне…
      За стеклом мелькнуло плоское, искаженное лицо — раз, потом еще раз.
      Марго кричала, зарывшись в одеяло. Вера вскочила, метнулась вон; ливень и ветер едва не сшибли ее с крыльца; она сразу вымокла до нитки.
      Под окном, скорчившись, сидела мокрая дочь пасечника; молния высветила ее улыбающееся лицо.
      — Что ты тут делаешь! — яростно крикнула Вера.
      Горбунья хихикнула.
      — Я тебя спрашиваю!
      — Мущины…
      — Что «мужчины»? Ты не знаешь, что это «женский» дом?
      — Знаю.
      Вера вгляделась в нее: даже в темноте было видно, как выше головы вздымаются ее уродливые лопатки, покрытые мокрым цветастым платком.
      — Тут нет никаких мужчин! Ты что, дура! Чего людей пугаешь! Вон в том доме мужчины!
      — Я знаю.
      — Так какого черта ты подглядываешь?!
      — Думала, можеть, тута кто. — Она утерлась рукавом жакета, отжала с рукава воду.
      — Ты же «спытала», чего тебе еще надо! Что за паскудство подглядывать! «Спытала» и успокойся!
      — Ниче я не спытала… Наговорила тебе… Спытала б, дык не так ба… Нужна я ему…
      Вере стало жарко; хрипло, не узнавая собственного голоса, она выговорила:
      — Давай катись отсюда. И если еще раз увижу, отцу твоему все расскажу.
      — Ой, не надо! Ой, я не буду… — Горбунья поднялась, стала пятиться и растворилась в струях дождя.
      Марго, вскрикивая, колотилась под одеялом. Вера сорвала его, хлестнула ее по щеке.
      — Замолчи сейчас же! Молчать!.. Ненормальная… Где там твои таблетки?
      — В су… в сумке… — Она все еще захлебывалась.
      — Ни черта не видать…
      Потом Марго сникла. Она уткнулась в Верино плечо и разрыдалась… Когда грома уже совсем не было слышно и лишь монотонно шумел спокойный, ровный дождь, она наконец уснула.

7

      В ней опять что-то изменилось. Это было сродни случившемуся сегодня на лужайке после разговора с рыжим. Но если там были просто облегчение и обновление, как выстроившие стену между нею и терзавшим ее мотивом, то теперь она почувствовала, что словно совсем освобождается от себя — от себя той, какой была все последнее время, какая двинулась в этот длинный путь, чтобы достичь вполне определенной цели и подвергнуть себя вполне определенному воздействию. Сейчас ее как будто подменили, но кем и как, и кто это совершил, она не понимала и не стремилась понять.
      Она вышла, и ливень снова обрушился на нее — монотонным и ровным он казался только из дома, приглушенный стенами, а на самом деле он был еще силен, хотя и не буйствовал так яростно, как полчаса назад.
      Ей совсем не было жаль промокающего, привычно висящего на плече транзистора. Не было холодно, не было страшно, не было неприятно от секущих по лицу жестких струй и прилипшей к телу одежды, а была радость, что вот она не испугалась: вышла и идет. И в душе крепло с каждым шагом стойкое ощущение, что она поступает правильно. Она подумала: значит, я могу противостоять мотивам слабости и беспомощности, я сильна.
      — Душ! — произнесла она удовлетворенно. — Какой душ!
      Она вскинула руки, точно хотела обнять дождь, потом разбросала их и закружилась, радостно опьяненная.
      — Душ!.. Вот так душ!..
      Транзистор оторвался от ее бедра и тоже стал описывать круги, потом ремешок соскользнул с плеча, прополз по руке и сорвался: транзистор улетел в темень. Он шлепнулся в траву и включился, и потекла сквозь сдержанные трески отдаляющейся грозы незатейливая, плавная мелодия.
      Она шагнула на звук этой мелодии, блеснул черный футляр. И тут же от «мужского» дома отделилась фигура и стала приближаться.
      Они оба остановились над лежащим в мокрой траве транзистором, над тихо льющейся мелодией, которая в этот час никого не могла разбудить, настолько громче были хлюпанье и плеск вокруг.
      — Что! — сказала она насквозь промокшему рыжему. — Не спится? А я знаю, почему тебе не спится.
      — Почему?
      — А я знаю!
      — Ну почему?
      — Сначала скажи, кто ты такой!
      — Ты же знаешь.
      — Нет, ты скажи! Ты сам скажи! Кто ты такой на самом деле.
      — Вот новости! — удивился рыжий. — Кем же я могу еще быть?
      — Ох и хитрый ты! — засмеялась она. — Ну и хитрый! Притворяется и притворяется! А почему там, на лужайке не притворялся?
      В этот момент мелодия и трески оборвались, словно приемник выключили, и раздался медлительный, гипнотизирующий мужской голос.
      — Спокойно. Все хорошо. Не сомневайся ни в чем.
      Она замерла и увидела, как застыл и рыжий.
      — Он всего лишь еще не готов к тому, — продолжал голос, — чего ты от него ждешь. Не удручайся. Это предусмотрено.
      — Может быть, мы переусердствовали? — спросил взволнованный низкий женский голос. — Вообще произошел пережим с его подготовкой?
      — Нет. Ты вела себя правильно, все вели себя правильно. Все в пределах Стиля. Он серьезно встревожен. Скоро наступит переворот.
      — У него не хватает сил! Его очень привязывает прошлое; он не в состоянии освободиться. Может быть, все-таки ошибка в самом выборе?
      — Исключено. Не каждый отказывается от открытия, от старых понятий, не каждый способен на сомнение. Пусть он хватается за прошлое — это всего лишь инерция. Ни на мгновение не забывай: он человек, и страдает.
      — Я теряю веру!
      — Сделай усилие. Спокойно. Ваша полная встреча состоится позднее. Она произойдет также в пределах Стиля. Сейчас все дело в тебе. Поверь: твой теперешний образ тебе по силам. Предельно сосредоточься.
      — Но он уйдет!
      — Его встретят…
      Рыжий наклонился, раздался щелчок, транзистор умолк.
      — Зачем ты выключил? — недовольно крикнула она. — Или это не для наших ушей?
      — Слышал я этот радиоспектакль, — спокойно сказал рыжий и распрямился. — Ничего особенного. Банальщина на банальщине. Молодая девушка встречает молодого человека и влюбляется. Но он плохо воспитан, ведет себя по-хулигански, и вот на него пытаются влиять, чтобы он стал лучше, и тут сплошная тягомотина с этим влиянием и перевоспитанием. И в конце все-таки перевоспитатели одерживают победу, и все завершается хорошо; у молодых свадьба.
      — Ты это только что сочинил!
      — Я? Пожалуйста! Слушай дальше. — И — снова щелчок.
      — …так надеялась, так верила! — плаксиво говорил женский голос. — Но эти его друзья, эти компании… Что ему мои чувства?
      — Успокойся, — бодро заверил мужчина. — Ты еще плохо представляешь себе, что такое пример.
      — Он ведь не желает никого слушать!
      — Только видимость. И сопротивление его — одно упрямство. Сильное, чистое чувство и хороший пример всегда одерживали верх…
      — Выключи! — потребовала она.
      Рыжий выключил; рубашка его почернела от воды.
      — Ну вот, я говорил…
      — Это не то.
      — А что?
      — Не знаю. Не то. Это — для наших ушей.
      — Странные рассуждения…
      — Тот голос был похож на голос твоего начальника.
      — Какого начальника?
      — Какого, какого… Ученого, вот какого.
      — Он не мой начальник.
      — Не притворяйся. А где музыка?
      — Да на той же волне, наверно, где же ей быть? Просто занесло откуда-то в этот эфир из другого, и вместо музыки получился радиоспектакль. Ну-ка…
      Рыжий опять включил транзистор, и теперь уже была прежняя музыка тихая и незатейливая.
      — Притвора! — упрямо сказала она, затем приблизилась и прямо заглянула ему в глаза.
      — В чем ты меня подозреваешь?
      — А в том, — сказала она, чувствуя, как ею овладевает волнение. Жалко, что так… Что так трудно разговаривать.
      — Почему?
      — Не знаю… Мне кажется, что и имя у тебя другое.
      Она вдруг подумала, что он спит, а выход его из дому, и разговор, и действия — все лунатизм, и завтра он ничего не вспомнит. Ей захотелось немедленно разбудить его, чтобы спросить, чтобы узнать, чтобы говорить по-настоящему. Но она когда-то слышала, что опасно будить лунатиков, что их следует осторожно остановить и уложить, иначе с ними может случиться беда.
      У ног его собралась лужа, словно он был настолько тяжел, что земля подалась под ним и образовалось углубление.
      — Не простудиться бы тебе, — тихо произнесла она. — Этот твой вечный насморк…
      — Привычка, — сказал он.
      — Дурная.
      — Конечно.
      — Поэтому иди домой, переоденься и ложись. Утро вечера мудреней. Хочешь, я провожу тебя? — Она взяла его за руку. — Идем.
      Они пошли прямо по лужам. Ей чудилось, что они давным-давно знают друг друга, исходили вместе немало дорог, и ей сейчас хотелось обо всем этом говорить-говорить-говорить. Но она понимала, что не сможет найти правильных слов, что ощущения ее слишком неясны и зыбки, как неясно и зыбко в эту минуту все вокруг.
      — Сегодня на поляне ты говорил другим голосом.
      — Это было уже вчера.
      — Ладно, вчера. Но почему совсем другой голос?
      — Как сказать… Я чувствовал прилив сил…
      — И у меня произошел прилив сил.
      — Вот видишь, — сказал он. — Ты меня ведешь. Ты — ведущая. А не воспрянувший не может быть ведущим.
      — Я к Марго могу повести?
      — Конечно…
      Они подошли к крыльцу «мужского» дома.
      — Спасибо, — сказал рыжий.
      — Иди-иди, спать пора, — с нарочитой строгостью ответила она. — А я сегодня, то есть вчера, хотела тебя убить.
      — Я знаю.
      — Ты не обиделся, что я послала тебя?
      — Нет.
      — Ну ладно… Расскажешь мне завтра про радиоспектакль?
      — Хорошо.
      — А вспомнишь?
      — Почему же нет?
      — Ты не спишь? — Она опять заглянула ему в самые глаза.
      Он улыбнулся.
      — Нет. Иди. А то простудишься. Давай, я теперь провожу.
      — Не надо, — сказала она. — До свиданья…
      Она медленно шла назад и думала о том, что произошло. Фокусы с транзистором, встреча, разговор — все это не казалось ей необычным, хотя она и не объяснила бы, зачем ей понадобилось увидеть рыжего в такой час, в ливень, и почему она была уверена, что он выйдет. Ей было покойно, только время от времени поднималось что-то вроде обиды из-за того, что существуют, стало быть, вещи, которые «не для наших ушей». Завтра, а точнее — уже сегодня, она обязательно поговорит об этом с рыжим; она заставит его быть откровенным, ему не удастся увильнуть…
      Она села на бревно возле останков сгнившего сруба. Из транзистора звучала тихая музыка. Уже занимался рассвет. Дождь почти прекратился. Она посмотрела на мрачные низкие окна напротив, на темный палисадник, на высокий угрюмый забор — там сейчас спит, а скорее всего — смотрит в темноту бессонными глазами пасечникова Лиза и придумывает новый поворот в своей жизни… Потом она вспомнила про истерику Марго, подумала, что та, может быть, проснулась и исходит от ужаса, одна в темной, сырой избе. «Ведущая», — прозвучал в памяти голос рыжего. Она поднялась и пошла к дому. Под ногами брызгалась и посверкивала вода; сверху плавно оседала теплая дождевая пыль; обильно пахло размоченной землей.

8

      — Здравствуйтя, здравствуйтя, проходите, садитеся. Особо угощать вас нечем, ды вы, видать, и не за угощеньем прибыли, а знаю, зачем вы прибыли. Тока зря. Ниче сказать не могу. Вон молодой человек знаить, был уже надысь тута.
      Так говорила Евдокия Ивановна, а Визин и Андромедов топтались у порога, обескураженные таким приемом: уйти было, вроде бы, неловко, а проходить-садиться — тем более.
      Евдокия Ивановна была высокой и тонкой, с четкими, даже резковатыми линиями лица; жилистые, изработавшиеся руки ее непрерывно двигались — то край кофты потеребят, то передник, то запихнут под завязанный на затылке платок пряди волос, то какую-то невидимую крошку со стола смахнут, — да и вся она была в непрерывном движении, отчего за худыми плечами нервно моталась толстая седая коса.
      — Извините, если мы помешали… некстати, — сконфуженно начал Визин, но она перебила его.
      — Ниче вы не помешали, никому не помешали. — И на столе появилась кринка молока, тарелка с творогом, сметана, хлеб, мед, лук.
      В простенке между окнами сидела на скамейке другая бабка — Анна Захаровна; на ней был чистенький белый платочек, чистенький передник; круглое мягкое лицо ее, ясный взгляд, благообразно сомкнутые губы, пухленькие загорелые руки, сложенные на коленях, — все в ней являло дружелюбие, приветливость, покой.
      — Садитеся, садитеся, — тихим голосом ободряла она гостей, указывая глазами на табуретки, и улыбка ее была благообразной и доброй.
      Визин, у которого все еще ломило в спине и ногах, шагнул и сел. За ним последовал и Андромедов, весело из-под рыжих бровей поглядывавший на бабок — его, по-видимому, происходящее лишь забавляло.
      — Угощайтеся, — сказала Евдокия Ивановна, усевшись по другую сторону стола, в угол, под икону, и стала смотреть в окно. — А игде ета Марь и че тама, того не знаю. Када молодой человек приезжал, я говорила ему. И че говорила, могу то повторить.
      — Вы, пожалуйста, извините меня, Евдокия Ивановна, но я для того и пришел, чтобы вы повторили, — сказал Визин, жуя упругий, как резина, творог. — Если не обременительно…
      — Дык ен усе знаить. — Она, не глядя, указала головой на Андромедова. Ен вам сам можеть рассказать. Тама и рассказывать нече. Любой тута расскажеть. Хоть Анна вона…
      — Уж ты повтори, Дуня, повтори, — мягко сказала Анна Захаровна. — Я че? Варвара-то твоя тетка была, а не моя. А Варвара одна и знала. И, считай, усе с ейных слов. А от кого она знаить, то, как говорится, неизвестно.
      — Ну — моя тетка. А при чем ета? Мамка наша нас к ей и не пущала совсем. Ведьмой, прости господи, стращала. — Евдокия Ивановна быстро перекрестилась, покосившись на икону.
      — Усе ж таки бегали, — поправила Анна Захаровна.
      — Ну — бегали. А вы не бегали?
      — И мы бегали, правда. Дык ты-то, помню, почащей, Дуня.
      — Почащей… Подражнить ды у окошко подглядеть, как она тама с травами колдуеть.
      — Ой, верно, — вздохнула Анна Захаровна. — Трав у ей было — усе завешано-заложено. Цельные снопы, помню, висять.
      — Лечила травами? — словно крадучись, спросил Визин.
      — А то как же ж! Обожгется кто, обморозится, побъется — сразу к ей. А када рожа тама ай волос, ай че еще такое — тута само собой: тока к ей. Больше ж не к кому было. — И таким тоном были Анной Захаровной произнесены последние слова, что Визин подумал: а и было бы к кому, так все равно бы к Варваре пошли; благообразная Анна Захаровна, сразу приняв сторону гостей, старалась разговорить подругу, тонко и дипломатично утверждая авторитет ее родственницы.
      — Дык не тока, када люди, — все также глядя в окно, то есть вроде бы равнодушно, но не без ноток фамильной гордости, добавила Евдокия Ивановна. — А поросенок заболееть? А корова?
      — Само собой…
      Андромедов уплетал хлеб со сметаной и медом и хранил полное молчание. Он вел себя подчеркнуто подчиненно, второстепенно; он был намного моложе всех присутствующих, и весь его вид обнаруживал почтение к старшим, стушеванность и незаметность.
      — И че вам то место, ума не приложу, — Евдокия Ивановна оторвалась, наконец, от окна и с изумлением посмотрела на Визина, как будто он только что невесть откуда появился.
      — Наука интересуется, — скромно ответил он.
      — Наука! — иронически произнесла Евдокия Ивановна. — Не антересовалася, не антересовалася сто лет, а теперича…
      — Сто лет назад, Евдокия Ивановна, наука другая была.
      — Умнее, значить, была.
      — Почему вы думаете, что умней?
      — Дык так выходить. Тада придумками разнами не антересовалися. Видно, других делов хватало.
      — Ну уже ты, Дуня, тожа, — кротко укорила ее Анна Захаровна.
      — Вы сказали «сто лет». — Визин решил отвлечь бабок от науки. — Этой легенде, выходит, сто лет? Или вы просто так про сто лет упомянули?
      — Можеть и тыща, кто его знаеть. Деревне нашей, считай, сто лет. Как, Аня, а?
      — Ды так, верно, и будеть. Не меньше.
      — Мы ж тута не век жили. Мы ж из Расеи приехали.
      — Конешно, родители наши приехали, деды, — пояснила Анна Захаровна. Мы-то сами тута родилися.
      — А может, и привезли ваши родители и деды эту легенду с собой из России? — предположил Визин.
      — Нет, мил человек! — оживилась Евдокия Ивановна. — Про Марь тута уже знали, когда наши приехали.
      — Кто знал?
      — А кто до нас тута был. Не без людей земля-то стояла. Правда, у етом месте никто не жил, деревни не было, один Макаров етот, охотник. А так лес сплошняком и усе. Потома, посля уже, када Макаров сюды мужиков, земляков своих, заманил, стали корчевать ды строиться. А чужие люди, не наши, наезжали посмотреть, как мы тута, и тада про Марь и было сказано. И первому, само собой, Макарову сказали. Потому ен тута первый зимовье поставил. Так было дело.
      Визин слушал, не перебивая, и как только она умолкала, сразу же спрашивал что-нибудь или вставлял слово: он боялся, что она вдруг, по строптивости характера, расхочет продолжать, переключится на другое, а то и совсем замолчит.
      — Так прямо и сказали Макарову? Ну что, дескать, неподалеку источник, не совсем обычный и так далее?
      — Не знаю, как оны сказали. Верно, к слову пришлося. Источник, не источник… Помню, говорили нам: ключ, с-под земли бъеть и пар над им. А игде? Тама, говорять, бывало, за болотом. «А далеко?» — спрашиваем. «Далеко. Верст пятьдесят с гаком». — Хозяйка, кажется, начинала разговариваться.
      — Стращали, — поддержала подруга. — Не ходите туды.
      — Почему?
      — Дык…
      — Ага! Мама наша, бывало, говорить: не ходите, Марь тама, сморить, усе! Забудешь и куды назад идить, и матьотца, и дом свой. — Лицо Евдокии Ивановны смягчилось, взгляд посветлел — воспоминания о детстве были ей, очевидно, приятны. — Птица облетаеть то место, зверь обходить, ниче тама кругом не растеть, один пар — клубьями, клубьями…
      — Ета старшие стращали, — растолковала Анна Захаровна, — чтоб дети у тайгу далеко не заходили. Заблудиться ж можно. А меж собой другое говорили.
      — Что другое?
      — А усе, разное…
      — Правда, — сказала Евдокия Ивановна. — И сама слыхала, и тетка Варвара говорила. Тоже говорить, идить-то туды не надо. Далеко, не дойдешь. Вырастешь, говорить, тада и иди. Када че у жизни худое будеть. Иди и подыши паром, и усе забудется. Пришел с горем — и забывается горе, с каким пришел. Пришел с заботой — и забота забывается. Сама-то тетка Варвара и с заботами и без забот туды ходила.
      — Дорогу она знала, — поддакнула Анна Захаровна.
      — Ну! Правда, спрашиваю, звери обходють то место и птицы облетають? А ниче, говорить, не правда. Зверей тама и нетути никакых — одны бурундуки ды зайцы. Потому какые звери, када посередке болота. А птиц, говорить, дык дажа больше, чем у другом лесе. А воздух тама чистый-чистый, и гулко: ударишь камушком по камушку — усе звенить кругом.
      Визин затаил дыхание; он даже съежился, уменьшился за столом, чтобы как-то не сбить хозяйкиного настроения. Он ловил каждое ее слово, следил за интонацией. Он заметил, что порой она переходит с обычной разговорной манеры на некую сказовую или притчевую, как будто говорящая, забываясь, превращалась в ту, которая когда-то этими же словами рассказывала ей о Сонной Мари и обо всем с ней связанным. Минутами Визину даже чудилось, что он — на своего рода представлении, где сказительница, мастерица устного слова, выкладывает перед ним свое умение, и только тогда он спохватывался, когда становилось очевидно, что она воспроизводит чужие слова, стиль и тон. И он тут же себя одергивал, укоряя за излишнюю подозрительность и недоверчивость, приказывая себе не сомневаться в искренности и самобытности Евдокии Ивановны. Тем более, что именно в эти минуты очень менялось ее лицо: оно совершенно утрачивало резкие черты, становилось таинственным и притягательным. «Значит, к ней отсылают не только потому, что она племянница Варвары Лапчатовой», — подумал он.
      — Вот рассказываеть-рассказываеть, дражнить-дражнить, а потома: далеко, говорить, ой далеко ето место, Дуняша. И не удумай туды ходить. Вырастешь, тада и пойдешь, есля нада станеть.
      — Во-во, — встряла Анна Захаровна. — И нам, бывало: вырастете, тада и пойдете. Правильно, Дуня.
      Анна Захаровна, видимо, все же перебила настрой хозяйки, и та замолчала, опустив глаза. Визин выждал некоторое время и решился спросить:
      — Варвара Алексеевна одна ходила туда? Другие не ходили?
      — Можеть раньше, до Варвары, кто и ходил. Дык кто знаеть, че тама раньше было. Некада было людям ходить — семьи, работа. А охотникам и шишкарям тама делать нече.
      — Верно, Дуня, правильно. А усе ж таки и до Варвары ходили. Слыхала я. Было.
      — Дык конешно было! — Евдокия Ивановна недовольно посмотрела на подругу; ей, видимо, не нравилось, что ее перебивают, норовят показать, что знают больше, чем она. — Рассказывали, дед Паша ходил раны лечить, када его ведьмедь подрал. Ен ведьмедя нашел и свалил. А тот его усе ж таки успел подрать. И ен, домой не заходя, прямиком, уроде, на Марь подался. Недели через две, говорить, тока и заявился. Живой, здоровый, одны рубцы осталися. Мы тада еще у люльке качалися.
      — А помнишь, — не могла уняться Анна Захаровна, — малый-то Решаев заблудил? Уласка-то. Лет шесть ребенку. Узял и пропал. У лес, говорять, ушел: видал кто-то, как ен по проулку потрусил. Искали-искали, кричали-кричали, стреляли-стреляли — без толку. На третий день сам пришел — покусанный увесь, поцарапанный, одны лохмотья от штанов ды рубахи. И ниче не помнить: ни как зовуть, ни деревни, и не узнаеть никого, одну тока матерю и узнал. Посля уже разговорился: на Сонной, говорить, Мари был, хозяйкю видал. Какую хозяйкю? Хозяйкю, говорить. И усе. Как ополоумел малай. Такой и остался на усю жизню.
      — А, — махнула рукой Евдокия Ивановна, — у етых Решаевых уся семья чудики одны. Отца евоного возьми, деда, братов, кого хошь.
      — Ну, знаешь, Дуня, Улас усе ж таки был не такой…
      — А какой?
      — Особый, усе ж.
      — Ага, «особый»… Тута Сонная Марь ни при чем, — сказала Евдокия Ивановна, усмехнувшись и многозначительно стрельнув глазами в подругу. Тута другое при чем.
      — Ну ладно, ни при чем, — поспешила согласиться Анна Захаровна. — Че спорить-то? А вот с самой Варварой возьми.
      — Че с Варварой?
      — Ай забыла? Померла у ей мать. Тетка Ховра. И остались оны одны: трое детей. Варвара — старшая, Нюра ды Колькя, меньший самый, у гражданскую погиб, колчаковцы повесили. А отец ихный давно помер: пчелы закусали. Ну вот и одны — Варваре лет двенадцать и было усего.
      — Одиннадцать, — уточнила Евдокия Ивановна.
      — Одиннадцать. Вот. Похоронили матерю. Варькя — старшая, за хозяйкю, брата ды сестру кормить, одевать, мыть. И стала к им мать приходить, Ховра. Сядуть вужинать, а она — стук у дверю и заходить. «Здравствуйте, детки мои родные, как вы тута без меня?» И — к им за стол. Сидить, есть, Варьке подсказываете Кольке сопли вытираеть. А Варьке, говорила, кусок у горло не идеть. Ну иде тама, када такое — мученье одно. И остальные тожа сидять, глаза таращуть, есть не могуть. А Ховра поесть, усе съесть и пошла, «Вы, детки, матерю не забывайте, дверю не закрючайте». День проходить, другой, третий — целаю неделю отходила. И закрючала Варькя, и подпирала — усе равно: открыить и — нате вам: «Опять я пришла, нехорошо, детки, делаете, закрючаетеся, матерю не хочите пущать, покормить». Тута Варвара возьми ды скажи крестной своей, Аксенье: так и так, ходить кажный вечер, усе съедаить, скоро есть нече будеть. А Аксенья и говорить: «Не мать ета твоя, не Ховра». — «А кто?» — «А вот, говорить, ты, када она придеть, погляди ей на ноги». — «А как я погляжу?» — «А ты ложку под стол урони и уроде как подымать полезь». Ну она так и сделала. Приходить Ховра вечером, за стол: «Чем седня угощать будешь?» Варькя собрала, тока сели бац: ложку уронила. Полезла под стол подымать, глядить, а у ей не ноги, а копыта. Вот. Господи Исусе Христе, вон кто ходить-то, оказывается. Перекрестилась, и гостью — как корова языком. А младшие сидять, перепужалися, плачуть: «Иде мамка, куды мамка делася?» «Какая ж, говорить, она нам мамка? Не мамка ета, а…» Господи Исусе Христе… На другой день приходить: «Ты че, говорить, отрекаешься от меня?» — «Нет, говорить, от мамки родной никогда не отрекуся, а тока че ета у тибе заместо ног копыта?» — «А потому, говорить, что тама, иде я теперича, у усех так када сама будешь, сама и увидишь». И ходить, и ходить. Варвара сызнова — к крестной. А та: «Ты, говорить, када она придеть, скажи: не знаю тебя, не помню». — «Дык как не помнить-то, када помню. Как матерю родную не помнить?» — «Не путай матерю с етой, забудь». — «Ды как я забуду-то?» «Ты не матерю забудь, а того, кто к вам приходить». — «Ой, говорить, не могу». Ну Аксенья и говорить: «Тада тебе одна дорога: на Сонную Марь идить». — Анна Захаровна передохнула; воспоминания явно взволновали ее, и она не хотела этого показывать, и обвела, гостей смущенным, словно извиняющимся взглядом.
      Евдокия Ивановна рассмеялась.
      — Ды не тада она у первай раз пошла!
      — Как не тада, ты че? Тада и пошла.
      — Другой раз она пошла.
      — Када другой-то?
      — А тада, када ее гусь-лебедь етот объехал, свадьбу заказал, а сам будь здоров. Вот када.
      — Ну можеть, конешно… А че, Ховра ходить перестала?
      — Кол осиновый у воротах вбили, во че.
      Женщины еще поспорили неазартно, и когда Визину показалось, что интересующая его тема заслоняется другими, он деликатно остановил спорщиц.
      — Извините меня, но почему так называется, почему «Сонная Марь»?
      — Дык… — Евдокия Ивановна подумала. — Назвали и усе. Мало ли! Сказали тада Макарову, что Марь тама за болотом. «Сонная Марь», сказали — так и пошло. Кто ж его знаеть, зачем разные имена такые даются?
      — Но почему именно «сонная»?
      — А можеть, понюхаеть человек того пару и звенеть.
      — Да, — сказал Визин и посмотрел на Андромедова. — А что если тут собака и зарыта? Засыпает человек, а во сне все худое забывается. Только и всего.
      Андромедов отвел глаза и ничего не ответил. А Евдокия Ивановна опять усмехнулась.
      — Нехай наука ваша разбирается, почему так называется.
      — А что такое «марь»? — неугомонно спросил Визин, рискуя раздражить хозяйку.
      — Марь и есть Марь. Смариваеть. Морока, значить, Морочь. Нехорошее место, одным словом.
      — Как же нехорошее-то, Евдокия Ивановна! Ведь, как вы сказали, и раны там залечивали, и горе забывалось. Чем же оно нехорошее?
      — А тем, что страшное.
      — Понятно, — сказал Визин. — Значит, Варвара Алексеевна так всю жизнь одна и прожила?
      — Так и прожила. А че? Многие так прожили, не она одна.
      — Умница она была, царство ей небесное, — опять пристроилась Анна Захаровна. — Усе знала, усе умела. А помирала тяжко. Усе так помирають, кто много че такого знаеть, а передать некому.
      — Так никого и не нашлось? — спросил Визин.
      — Была одна девка, Михеевых. Усе бегала к Варваре, када она уже старая стала. Подсобить, поможеть. И уже када Варвара помирать стала, усем выйтить велела, а ее оставила при себе, чтоб, верно, передать.
      — От удумають тоже! — воскликнула с досадой Евдокия Ивановна. — Ды я сама при ей тада была.
      — Не, Дуня, ты выходила, я помню. А Стешка оставалася. И сразу тада Варвара померла… А Михеевы потома уехали.
      — Куда?
      — Кто знаеть… Усе отседова разъехалися.
      — А где похоронена Варвара Алексеевна?
      — Дык иде ж! Тута и похоронена, у Макарове, — сказала Евдокия Ивановна.
      — Такая интересная история, — со вздохом проговорил Визин. — Как ты считаешь, Коля?
      И Андромедов, во все время разговора не проронивший ни звука, прочистил голос и не без волнения ответил:
      — Вам, Герман Петрович, Евдокия Ивановна и Анна Захаровна рассказали гораздо больше, чем мне.
      — Ну во! — хмыкнула хозяйка. — Ломалися-ломалися, а рассказали больше.
      — Спасибо вам! — с чувством сказал Визин. — Вот бы только знать, где она, эта интересная и загадочная Сонная Марь, в каком уголке тайги прячется.
      — То-то и оно, — отозвалась Анна Захаровна. — Иде она, в каком уголку. Кто скажеть, када тетка Варвара тама последняя была. Ребяты наши, бывало, залезуть на лесину, глядять-глядять, усе глаза проглядять: иде она, ета Марь? Ниче и не видать — одна тайга на усе стороны. А кто ходил, дык побродють-побродють и — назад ни с чем. Во и думай, иде она. Усе ж таки иде-то, верно, есть, зря ж не говорили б…
      — Ага, — кивнула Евдокия Ивановна и насмешливым взором обвела гостей. Брехня ета усе.
      Визин изумленно уставился на нее: такого заключительного аккорда он не ожидал.
      — Ай, Дуня, — конфузясь за подругу, сказала Анна Захаровна. — Ну че ж ты так-то? Вы не думайте, — обратилась она к Визину, — она ета так. Вурос свой показываеть. Век рядом живем, а че у ей на уме, так и не пойму. Вуросливая девка.
      Визин не понял этого слова, посмотрел на Андромедова, тот тихо пробормотал — «строптивость, упрямство…»
      Хозяйка, глядя на поднимающегося с трудом ученого гостя, проговорила, заминая улыбку:
      — Не привыкли, видно, пеши ходить… А до Мари-то подале, как от Рощей будеть.
      — Осилим, — подчеркнуто бодро ответил Визин и учтиво начал извиняться, благодарить, прощаться.
      Когда они вышли, Андромедов сказал:
      — Я думал, вы и про доктора Морозова спросите.
      — А к чему? Что бы я нового узнал? Или ты что утаил?
      — Нет, я ничего не утаил, Герман Петрович. Но вот про Сонную Марь я вам тоже немало наговорил, а они, видите, как рассказали. Уже гораздо более интересная информация получается. Надо было, я думаю, спросить про Морозова…
      — Что ж — спросим в другой раз.
      Они шли тихо; вышли за дома в сторону пасеки, потом повернули назад, потом — опять к пасеке. Визин сказал, что ему необходима разминка. Андромедов поддержал; конечно, правильно, исключительно необходима. На лбу Визина собирались складки; он сосредоточенно смотрел под ноги, отвечал отрывисто, рассеянно; он сказал, что «переваривает бабок». Андромедов кивнул: ничего, дескать, удивительного.
      — Мне, Герман Петрович, кажется, — заявил он, помолчав, — я тогда не договорил вам про свои соображения, — так вот мне кажется и это вполне допустимо, что Сергей Игнатьевич Морозов нашел тот самый препарат: это пары Сонной Мари. Я чувствую, понимаете, чувствую! Ведь он стал проверять легенду, понимаете? А в легенде, вы слышали: «и забывается горе, с которым пришел». Горе, Герман Петрович! То самое — наиболее активное в настоящий момент переживание, воспоминание. Пришел к источнику, вдохнул — и горе прошло. Ты идешь, значит, туда с этим активным воспоминанием, сосредоточиваешься на нем, все помыслы — о нем. Надо, значит, вдыхая, сосредоточиться на том, что мучает, гнетет, Вот что мне кажется, Герман Петрович.
      — Перекрестись, — сказал Визин. — Как бабки эти.
      — Ну что, разве не верный ход мыслей?
      — Это, коллега, не мысли. Это домыслы. А еще вернее — стихи. Так они, скорее всего, и пишутся… Но ты радуйся: твоя все же взяла. Слышал про остров в болоте? Про камешки, которые там звенят?
      — Да! А вот мне они про камешки не рассказывали. Может, просто не вспомнилось тогда? Подумаешь, мол, камешки…
      — А про то, что брехня все, тоже не говорили?
      — Не говорили.
      — А если б сказали, ты бы, конечно, не поверил?
      — Конечно! Они и сами не верят, что брехня. А вы разве поверили?
      — Психолог какой, — пробормотал Визин. — Очень она любопытная, эта Евдокия Ивановна.
      — Я думаю, все — ее уросливость. Гордая женщина! Может быть, она до сих пор таит обиду на свою тетку Варвару, что та не ей свои секреты передала.
      — Может быть, кажется… — Визин сделался угрюмым. — Все может быть и кажется… Препарат, видите ли, Морозов нашел… — Он остановился, повернулся к замершему Андромедову. — Ты видел эту черную папку у меня? Ну, я тебе сказал еще, что работаю над ней, буду писать рецензию.
      — Да, — сказал Андромедов.
      — Я солгал тебе. Это — труд моего учителя. «Главный труд жизни» — так он называл. Неофициально. А официально — «Медиаторы торможения». И подзаголовок — «О механизме памяти и его регуляциях».
      Андромедов не дышал.
      — Понимаешь теперь, почему я у тебя про нейрохимию спросил?
      — Понимаю, — прошептал тот.
      — И почему лирический кусочек серьезной статьи из газеты «Заря» мог привлечь внимание восходящей звезды газологии?
      — Понимаю…
      — С какой стати ты именно мне прислал ту вырезку? Именно мне! Разве ты не вычитал других подходящих фамилий?
      — Вычитал, конечно, — ответил Андромедов. — Но ваш спор с инолюбами, ваша позиция, потом все так занятно повернулось… Вы извините, Герман Петрович, мне казалось, что я вас прямо-таки видел, чувствовал. Это не просто! Я…
      — Опять — «казалось»! Хорошо. Идем. — Визин пошагал вперед. — Мэтр умер. Перед смертью он заявил, что всю жизнь занимался чепухой, что ни разу не почувствовал себя полноценным человеком. Он перечеркнул себя. В том числе и свой «главный труд жизни». Эту папку нашли на складе макулатуры.
      — Невероятно!
      — Очень даже вероятно. Мэтр занимался плазмой. Но, как теперь выяснилось, не только ею. Он вплотную подошел к получению «препарата Морозова», — назовем его так, — в лабораторных условиях. И испугался, и все уничтожил.
      — А почему «всю жизнь занимался чепухой»?
      — Потому, наверно, что в конце этой жизни понял некую истину.
      — Значит, не чепухой, если понял истину!
      — Я дам тебе, Коля, эту папку. Посмотри. Там много чисто профессионального, специфического — спрашивай, если непонятно. А в конце философия. Тут тебе спрашивать, думаю, не придется. Но я тебе дам папку только в том случае, если ты дашь мне слово, что все останется между нами. Никогда, ни в одном из своих многочисленных кружков и обществ, ни одной строчкой ты не выдашь, что знаком с этой работой. Во-первых, из уважения к воле усопшего — не зря он сдал ее в макулатуру. Во-вторых, чтобы не возникло никакой нездоровой возни.
      — Даю вам слово! — торжественно выпалил Андромедов.
      — Хорошо. Я подумал, что тебе следует знать содержание этой папки. Тогда мы сможем говорить. Мне необходимо говорить, я уже не могу все время молчать.
      — Понимаю, — закивал Андромедов. — Когда я смогу ее взять?
      — Я хочу еще кое-что посмотреть… Может быть, завтра.
      — Ладно. Спасибо…
      Они продолжали маячить между пасекой и деревней.

9

      Уже опять припекало.
      Визин сидел на скамейке у пасечникова дома и смотрел на барахтающихся в луже гусей; в соседней луже валялись две свиньи. Только лужи и напоминали о грозе, прошедшей так бурно и громко прошлой ночью. Небо было чистым, воздух — неподвижным; пространство наполнялось влажным жаром.
      Думалось плохо. Мелькали обрывки фраз из рассказов старух. Смутно представлялось болото — как преодолеть шесть километров кочек, хляби, зыби? Но если туда ходили, значит — как-то преодолевали; наверно, была какая-нибудь гать или проход — словом, что-то в этом роде… Однако то все были мысли случайные, параллельные; главной же, тяжелой и беспокойной, была мысль: правильно ли сделал, что сказал Коле про папку Мэтра и обещал дать посмотреть. Он уже не был уверен, что поступил правильно. Ведь в сущности, кто такой Коля? Мальчишка, фантазер. Понял ли он хоть что-нибудь из его, Визина, разговора, из его намеков? Сомнительно. Да, он пылает, он загорелся, ему очень любопытно, в чем он чистосердечно признается. Но «медиаторы торможения» не рассчитаны на фантазерство и любопытство…
      И тут же — опять параллельная мысль: ни в коем, ни в коем случае не поддаваться на уговоры этих. Никаких коллективных походов. Ему придется, возможно, выдержать соответствующий натиск, услышать неприятные слова, но что и как бы там ни было, компанией туда идти нельзя, такой ответственности он на себя взять не может. Только вдвоем, только с Андромедовым — другого варианта нет. А потом, брат Визин, коллега, еще неизвестно, есть ли тут вообще какой-либо вариант. Да. Для здравомыслящего человека, во всяком случае, — нет: ни вариантов, ни дел, ни проблем. Для здравомыслящего человека. Чтобы очень серьезно думать обо всем этом, думать и решать, и готовиться, надо быть хоть немного свихнутым.
      «Да, может быть, я зря сказал Коле. Может быть, зря. И вся затея, может быть, зряшная… Когда же ему отдать папку? Завтра? Потом?.. Хорошо, что сразу не отдал. Надо потянуть… Но ты же хочешь разговаривать, ты не можешь „все время молчать!“ Какое драматическое признание перед юнцом… О чем ты будешь с ним разговаривать, когда он прочтет? О медиаторах? О регуляциях? Что ты сам-то смыслишь в этом? Или ты расскажешь ему об одиноком путнике, который был блистательным, преуспевающим, но потом его укусил микроб?.. Короче, ты доложишь ему о своем „великом открытии“. Лекция на тему „Нравственный аспект великих открытий“. Для коллекции их редакционного собирателя редкостей… Зачем ты со всем этим связался?..»
      Потом пошли сначала отрывочные, облачно-легкие, а затем все более навязчивые мысли про этого загадочного Саню, который три недели назад ушел искать Сонную Марь и все не возвращается. Визин почувствовал смутную тревогу и стал было размышлять о возможных причинах этой тревоги, но был сбит появлением женщины.
      Она вышла из «женского» дома и, старательно обходя лужи, направилась к нему. На ней были брюки и цветастая кофта навыпуск; волосы — кокетливо подвязаны платочком в горошек; она была невысокой и эффектной.
      — Здравствуйте, — сказала она подходя, и заученно, механически улыбнулась. — Я пришла знакомиться. Конечно, я понимаю, с моей стороны не очень… — Голос ее странно западал, пропадал, она прокашливалась в кулачок и повторяла то, что он мог, по ее мнению, не расслышать; она была очень смущена, волновалась, и боролась с собой, стараясь это скрыть. Если бы мне еще неделю назад сказали, что я вот так, запросто, с налета подошла к незнакомому человеку… Например, в городе…
      Визин бормотал что-то в ответ, тоже улыбался, спохватывался, убирал улыбку, всем существом ощущая, что ничего приятного из этой встречи не получится.
      — Вы ведь тоже пришелец, как и я, как и другие. Так что было бы просто нелепо на таком маленьком пятачке планеты…
      — Конечно… Безусловно…
      — Ведь так или иначе…
      — Да-да…
      — Маргарита Андреевна. Маргарита. Можно просто — Марго. — И она как-то судорожно, рывком протянула руку; теперь уже совсем отчетливо было видно, что решение подойти к незнакомому мужчине далось ей чрезвычайно тяжело.
      Он догадался, наконец, встать; ничего не оставалось, как пожать ее руку; он только что хотел назвать себя, как она перебила:
      — Герман Петрович, так? Я уже знаю, знаю ваше имя. Все знают.
      — Понятно, — кивнул он.
      И оба поняли, что все эти учтивости и деликатности — сплошная маскировка, совершенно неуместная игра, и умнее и достойнее было бы сразу начать о главном; каждый это понял и увидел, что и другой понял. И Визин разозлился на себя за свои улыбочки и бормотания и довольно, резко сказал:
      — Я знаю, с чем вы пришли.
      Марго перестала улыбаться; морщинки разгладились; из-под правого глаза выглянула родинка. Это лицо было очень усталым, но взгляд болезненно горел.
      — Вот видите, — проговорила она с облегчением. — А я тут дипломатии всякие…
      Он уже не сомневался, что все придумки про «другие задачи», «лепидоптерологов» и прочий вздор убоги и жалки — им мог бы поверить разве что ребенок, но ни в коем случае не взрослый человек, рискнувший искать Сонную Марь; и потому нет смысла запираться, отговариваться, и вряд ли возможно им с Андромедовым незаметно, тайком исчезнуть из Макарова — тут на виду каждый шаг.
      — Да, — сказал он, — я слышал эту легенду. В известной степени она меня заинтересовала. Как газолога. У меня отпуск. И я решил прогуляться в эти края. Коля составил мне компанию. Но то, что я узнал здесь, очень меня не вдохновляет. — Он теперь старался говорить как можно спокойнее. — Все сплошной туман, никто ничего не знает. «Вроде», «говорят», «кажется», «может быть»… Россказни, одним словом, ничего серьезного. Но меня, мои интересы понять можно. Можно понять и интересы журналиста Андромедова. Но простите, Маргарита Андреевна, как понять вас, ваши интересы? Ваши и ваших друзей. Старика, девушку, мальчика-казаха. Кто вы по специальности?
      — Это не имеет значения, — поспешно ответила она, все также обжигая его взглядом. — Правда, совсем не имеет никакого значения. Конечно, мои и ваши интересы не совпадают, спору нет. У меня скорее личный интерес. Но ведь личный интерес — это тоже важно, тоже что-то значит, неужели не так?
      — Я говорю с вами откровенно. — Визин насупился.
      — Хорошо! — сказала она. — Мне надо кое-что забыть.
      Он постарался выдавить снисходительную усмешку.
      — И вы, взрослый и, судя по всему, образованный человек, верите в эту химеру? Приняли за чистую монету? Просто потрясающе!
      — Герман Петрович! — Марго не отводила глаз, и это становилось невыносимым.
      — Что?
      — Это не так.
      — Что не так?
      — Это не химеры, Герман Петрович. И вы сами отлично знаете, что не химеры.
      — Послушайте, ну, допустим, и в самом деле существует этот мифический источник. Допустим. И допустим, там действительно какие-то испарения. Как же вы можете вдыхать их, не зная о них ничего, кроме какого-то туманного намека в районной газете, кроме старушечьих россказней? Ни состава, ни свойств, ни механизма воздействия…
      — Мне нужно кое-что забыть, — твердо повторила Марго.
      — Я не спрашиваю, что вам хотелось бы забыть. Но как вы решились, не зная…
      — Когда человеку нужно кое-что забыть…
      — Это же полнейшее легкомыслие! «Кое-что забыть»… А если вы забудете все на свете? Забудете, где находитесь, откуда приехали, имя свое забудете, забудете, что надо есть и пить? Что тогда? — Сдерживаться становилось все труднее.
      — Герман Петрович! Уверяю вас, ни один человек не поехал сюда, не проконсультировавшись у кого следует, то есть — хоть как-то не подготовившись. А сейчас, когда вы, специалист… Вместе с вами, за вами… Никто, уверяю вас, не бросится в эти пары, очертя голову, потому что всем ясно, что важна доза. А про есть и пить никто забыть не может инстинкты не дадут. — Она снова улыбнулась, на сей раз совершенно естественной улыбкой, и Визин понял, что ему не отговорить ее, не переубедить ни за что на свете.
      — Инстинкты, — тяжело повторил он. — Да. Странное, очень даже странное вы приняли решение.
      — Тогда и другие приняли «странное решение».
      — Наверно, и другие.
      — Может быть, — согласилась она. — Когда речь о Сонной Мари… То есть, я хотела сказать, если уж дошло до Сонной Мари, тут на все решишься… Признаться, я думала, все будет гораздо проще: я приезжаю, мне все объясняют, показывают, я иду туда и… Иду сама, имейте в виду, не надеясь, не рассчитывая ни на каких провожатых…
      — Ну вот вы приехали сюда. И все по-другому. И ничего не известно. Потому что, скорее всего, ничего такого вовсе и не существует в природе. Что самое разумное в подобной ситуации? Естественно, вернуться. О чем я, могу вам доложить, и подумываю.
      — Нет! — Она замотала головой. — Не верю. Вы не вернетесь.
      — Вы лучше знаете, что я сделаю?
      — Да! — уверенно сказала она.
      — Очень оригинально… В общем, Маргарита Андреевна, поступайте как вам угодно — да вы так или иначе никаких советчиков не послушаете. И все-таки, мой вам совет: подобру-поздорову возвращайтесь домой. Уверяю вас, выиграете во всех отношениях, и само собой забудется, что вам так необходимо забыть… Если бы я даже знал, где такой источник, или попытался бы его искать, то все равно бы не стал вашим проводником.
      — Почему? — Плечи ее дрогнули, потом опали; она обессиленно села на дальний конец скамейки.
      Визин тоже сел.
      — Потому что я не имею никакого, — ни юридического, ни морального, никакого человеческого права помогать вам рисковать жизнью.
      — Зачем именно рисковать? Зачем рисковать?
      — Да как же не рисковать! Вы себе хоть представляете путь по тайге и болотам? Несколько дней и ночей! В поисках того, о чем никто ничего определенного не может сказать!
      — Конечно. Я ходила с мужем на охоту. У меня винтовка.
      — Да что ваша винтовка?! Когда все — сплошная авантюра!
      — Почему авантюра? Разве я хочу обогатиться или прославиться? Или мне нужны острые ощущения?
      — Скажите… Вы стали бы принимать таблетку, например, от головной боли, не зная наверняка, что она именно от головной боли? Ну — выкатилась, выпала из упаковки или коробочки, точно не известно, откуда выпала…
      Она подумала.
      — Может быть, нет… Но может быть, и да. Все зависит от конкретных обстоятельств. Может быть, я вначале вдохнула бы этот пар раз. Ну — два. И стало бы понятно, как он действует.
      — И вы считаете, что это серьезно? Обдуманно?
      — А вы считаете, что поехать сюда — каприз?
      — Я повторяю, — сказал он. — Я вам не помощник.
      — Я не одна. Со мной еще та девушка. Вера. Вы знаете. Ей очень тяжело. Ей, уверяю вас, еще хуже.
      — Тем более!
      — Что «тем более»?
      — Тем более я вам не помощник.
      — И ваша совесть позволяет вам оставлять других в беде? — с отчаянием спросила она.
      — При чем тут совесть! — сдерживаясь, чтобы не крикнуть, выдавил он. При чем совесть! И какая такая у вас беда! Внушили себе…
      — Если бы не беда, разве бы мы оказались здесь?
      Визин уже не мог смотреть в это страдальческое, измученное лицо; он стал смотреть прямо перед собой и говорить в пустоту, чувствуя щекой ее пылающий взгляд. Они почти не слышали друг друга.
      — Такое легкомыслие, такая безответственность…
      — Как можно судить…
      — Ничего не знать, не ведать…
      — Вы пойдете туда, я убеждена…
      — Совершенно не отдавать отчета…
      — Мы могли бы — я и Вера… Мы не обременили бы…
      — Вы же ничего не хотите слушать!
      — Вряд ли вы потом пожалели бы… Вам, может быть, понадобится помощь, помощницы… Сами сказали — такой путь по тайге и болотам… Группой всегда лучше — вот, например, охотники… Вы явно не продумали все до конца…
      Визин крепился изо всех сил.
      — Поймите, Маргарита Андреевна. Я в самом деле ничего не знаю. И спутник мой не знает. Мы ничего не знаем о местонахождении этого источника. — Последнюю фразу он проговорил чуть ли не по слогам, словно она должна была быть записана нерасторопным протоколистом. — Мы ничего не знаем!
      — Удивительно… Журналист не знает, о чем писал…
      — Не мне же вам объяснять, что случайно услышанное, даже опубликованное, не может быть принято, так сказать, за руководство к действию. Мало ли что они там пишут, эти борзописцы. И почему вы ухватились именно за эту писанину?!
      — Вы же знаете почему, Герман Петрович.
      — Да не знаю я! Не понимаю! Не укладывается, представьте себе! Когда нормальный человек, в полном здравии и уме…
      — А если у него выхода нет?
      — Как это «выхода нет»? Почему «-выхода нет»?! Каким образом в наше время можно дожить до «выхода нет»?!. Хорошо. Все. Если вам так хочется прогуляться по тайге… Пожалуйста! Один из таких любителей уже третью неделю гуляет там. Ищет выход…
      — Какая бессмыслица, какой позор, — скороговоркой пробормотала она. Местные ничего не знают, вы не хотите… Куда же нам? Куда мне?.. Я готова к вам в служанки, в рабыни…
      — Что за бред Маргарита Андреевна!
      — Они говорят: где-то там. — Кивок на северо-запад. — Как будто туда, в ту сторону ходили… — Лицо ее мгновенно сделалось немым, она словно провалилась в омут каких-то своих, тайных, никому неведомых дум.
      — Вот именно! — оживился Визин. — «Где-то», «как будто»… Мало ли в народе ходит всяких россказней! — Слово бывшего волюнтариста из Долгого Лога, произнесенное сейчас уже трижды, показалось ему самым уместным. Было бы что-то действительно серьезное, давно организовали бы научную экспедицию, и опубликовали результаты ее работы. Надеюсь, вы понимаете, что всевозможные интересные явления природы не остаются без внимания компетентных людей и организаций. Ком-пе-тент-ных!
      — Господи! Почему вы скрываете? — Она посмотрела на него с укором. Ведь вы и есть экспедиция!
      — Я и мой спутник — экспедиция? Вы себе представляете хотя бы в общих чертах, что такое научная экспедиция?
      — Представляю. Читала. Видела по телевизору. Они ведь тоже бывают разные, верно?
      — Ну что тут скажешь! — Его передернуло.
      — Это бесчеловечно, — произнесла она. — Я уже девять лет… девять лет пытаюсь рассуждать здраво, не быть легкомысленной и тому подобное… Эра распяливания… Простите. — Она достала платок.
      «Еще несколько минут, — подумал он, — и я либо наору на нее, либо брошусь на колени и тоже заплачу… Девять лет, эра распяливания… Ну кто это вынесет?..»
      — Вы понятия не имеете, как мы надеялись на вас…
      — Кто «мы»?
      — Мы… Все…
      — Но почему, с какой стати вы на меня надеялись?
      — На кого же еще?
      — Вы ехали сюда и ни на кого не надеялись!
      — Но потом…
      Прошли горбунья и ее мать, Настасья Филатовна; протащились, неся за ручки огромную бадью; взглянули коротко и молча, поменялись руками, потопали дальше, скособочившись.
      — Вот они, — сказал Визин, — это пасечниково семейство, они почему-то не идут к источнику, не рвутся его найти. Им, по-вашему, нечего забывать? Или уже забыли?
      — Да, я знаю историю их семьи.
      — Почему они позволяют себе не забывать, и живут со своим горем? Забыли бы и — с плеч долой. Чего проще! Ведь им тут так близко!
      — Так ведь теперь здесь и в самом деле ничего не знают…
      — А если бы знали, то воспользовались бы?
      — Я не сомневаюсь. Зачем помнить то, что мучает? — Марго встала. Хорошо. Простите за беспокойство. Я им объясню. Скажу, что говорила с вами. Мы — сами. Простите… — И она быстро пошла от него, не особенно разбирая лужи, и не в «женский» дом, а — вон из деревни.
      Визин вытер пот. Он чувствовал огромную усталость, ему захотелось немедленно лечь.

10

      Бездушен. Ни капли человеческого участия, сочувствия. Хотя бы элементарного, самого примитивного. Слышал ли он тебя?.. Витает где-то, в своих ученых облаках… Наверно, смотрит на живых людей, как на формулы…
      А кто тебя услышит, такую-то? Кто тебя услышит, до кого достучишься? Посмотри в зеркало, посмотри, на кого ты стала похожа. Одна вчерашняя ночь чего стоила… А сколько ночей до того… Сколько ночей и дней…
      — Здравствуйте, Коля… Ах, мы уже виделись сегодня… Ну — все равно, лучше дважды «здравствуйте», чем раз «прощай», правда ведь?.. Или дважды не заметить… Я с вашим, — как это называется: патроном, что ли, — имела честь беседовать, да, только что… Хорошо, не патрон. Ведущий, направляющий — какая разница… Нет, он произвел на меня самое приятное впечатление: деликатный, обходительный и — главное — очень откровенный человек… Ничегошеньки он скрывать не стал, прямо все и сказал. А вы, Коля, скрытничали, скрытничали… Конечно, отказывается. Зачем ему такая обуза? Я его отлично понимаю. Я бы на его месте… Ну, допустим, не так-то он уж совсем ничего не знает… Нет, он тоже говорил, что не знает. Думаете, меня легко провести? Кто, скажите, не видел, как вы утром к этим старухам зашли и целых два часа там пропадали? А потом прогуливались и беседовали… Так сказать, обработка на ходу дополнительных сведений… Господи, конечно, мы тоже расспрашивали, и вряд ли вам сказали больше, чем нам. Зачем им скрывать?.. Но у вас есть предварительные сведения. Предварительные плюс эти — уже кое-что получается. А у нас нет предварительных… Ну — это же как дважды два! Какой ученый отправится в экспедицию без предварительных сведений и знаний? Они предусмотрительны, эти ученые. Предусмотрительны и здравомыслящи… Да, признаться, не испытываю особого благоговения, особенно к этим… Ну, например, собиратели бабочек, специалисты по кузнечикам, муравьям… Ах, даже практическое значение! Извините, совсем уж странно… Скажите пожалуйста, никогда бы не подумала… Честно говоря, особенно мне подозрительны химики. Химикалии уничтожают фауну и флору, разрушают почву. А лазеры все наращивают дальность попадания и точность. А атомные склады излучают. А пустыня Сахара увеличивается в ширину чуть ли не на полкилометра каждый год. И сохнет Арал… Оттуда и знаю. Не только телевизор. Мой муж, когда они со своим приятелем Валентином засядут, то только и слышишь информацию… Мой муж? Нет, не журналист. Он — юрист… Я им спокойно могу доказать, почему именно самые экстравагантные фасоны находят сейчас спрос. Но это — лирическое отступление… Остановила я вас единственно затем, чтобы попросить… Я уверена, что вы знаете, как его уговорить… Вы же понимаете, что для нас всех сейчас нет ничего важнее… Да-да, уверена: он просто боится. И еще больше уверена, что нам всем нельзя врозь… И вы уверены?.. Я вполне уважаю его научные интересы… Внушите ему, внушите… Я не сумела, не смогла, я не подготовлена, если бы несколько лет назад… Ну хорошо, я не знаю, что было бы несколько лет назад… Я ему все сказала, что могла, по-моему, большего не скажет ни одна женщина… Простите, Коля, я прогуляюсь, пройдусь, подышу…
      Рыжая, неопределенная, странная физиономия… Скрытничает, наверняка скрытничает, утаивает что-то…
      Обязательно надо встретить эту горбунью, встретить без матери, без никого, одну и сказать, чтоб не смела подглядывать. Ведь ужас какой-то…
      Мой единственный, мой желанный, мой чудовищно любимый! Я готова стать любовницей этого представителя переднего края науки, одного из тех, над которыми вы с Валентином так потешались. Эти ваши анекдоты… Вы — болваны и ничего не понимаете, кроме вашей заскорузлой юриспруденции… Господи, слово какое кошмарное — «пруденция»… Да, я готова не любя. Потому что тут уже не о чувствах, а о главной цели речь. Когда такая главная цель… Называй это, как тебе заблагорассудится… Как бы все ни обернулось, чем бы ни закончилось, ты уже получишь другую Марго. Если, конечно, захочешь. А ты захочешь, захочешь, я знаю тебя, ты взбуянишься, когда узнаешь, ты обидишься… Не беда. В любом случае ты уже не получишь прежней Марго. Та, которую ты знал, уже не существует…
      Надо сказать им. Все рассказать. Коля — одно. Колю, если он станет его упрашивать, ожидает скорее всего то же, что и тебя, голубушка. Так что им рассказать все! Что надежды — никакой. Никаких ведущих. Только на себя полагайтесь, дорогие мои. И еще — нам надо вместе. Подготовиться, собраться и — группой. Друг за дружкой. Гуськом… Филипп Осипович знает лес, он опытнее всех и пойдет впереди. А я — за ним… Куда они все запропастились?
      Так.
      Вера.
      Опять на своей полянке со своим транзистором. Спокойна, невозмутима. Как будто вчера ночью ничего не произошло. Утром встала, умылась и ушла. Только спросила: «Ты пойдешь его уговаривать?» Вот прямо сюда и пошла. Конечно, больше некуда.
      Облюбовала поляночку.
      Зачем? Почему? Как будто ждет кого-то… Ну, я понимаю — загорать. А она ведь и не думает загорать. Так в платье и сидит, ей все равно, с какой стороны солнце и есть ли оно вообще…
      Господи, что за человек…
      Постой, как она там сказала? «Я надеюсь на рыжего». Она, значит, на Колю надеется. А я ведь имею такое же право на него надеяться. Или не имею?.. Может быть, я не совсем так с ним говорила?.. Дура, ты ведь слова не даешь сказать другому. Научись выслушивать! Ты должна поговорить с ним по-настоящему.
      Я ему все выложу, все! Что думаю об этом, нежно им опекаемом Германе Петровиче. Таковы наши ученые, скажу я. Столпы! Законодатели и примеры! Вы их превозносите в своих писаниях, печатаете их фотографии, приводите высказывания, ждете встреч с ними, общения. Да, конечно, во время всяких интервью, конференций, приемов и так далее они говорят умные слова, учат, блещут осведомленностью, эрудицией, все они тогда гуманисты, подвижники, бескорыстные радетели, образцы морали и нравственности. Но вот когда обыденная жизнь, когда частный случай, когда ни залов, ни репортеров… Зачем же вы их превозносите, уделяете им столько внимания? Чем ниже, беднее, неэффектнее, безынтереснее какая-нибудь неизвестная модельерша… Как вы можете, скажу я, так ужасно заблуждаться?..
      Ах, что ты знаешь…
      Но ведь ваш Герман Петрович и ухом не поведет, если мы уйдем туда одни и, возможно, погибнем. У него извольте знать, другие интересы…
      А может быть, они на пасеке? Или где-нибудь тут рядом? Загорают в ожидании выздоровления их сиятельства…
      Потом ты увидела вот что.
      Потом ты увидела, как из леса вышел человек.
      Определенно, ты увидела сразу же, как только он вышел.
      Он был лохмат и оборван, одежда висела лоскутами; он был небрит, грязен, мрачен, страшен. Он подошел к Вере, опустился перед ней на колени, грубо обнял за ноги… И все — без единого слова, без единого слова… Грубо обнял, опрокинул на спину и стал срывать платье… И все совершенно молча, как в немом кино. Нет-нет — это дыхание, только это звериное дыхание…
      И ты дико закричала.
      Ты кричала, ты оказалась прикованной к месту — не ступить шагу! — а Вера боролась. Тоже молча. Она так отчаянно, так рьяно боролась, что ты на секунду даже кричать перестала, так ты была поражена: в таком хрупком теле и столько силы! Но только на секунду, словно чтобы набрать воздуха. А потом опять закричала — само собой закричалось. У тебя отказали ноги, руки — все отказало, только голос остался.
      Как ей удалось вывернуться — непонятно. Но ей как-то удалось вывернуться, и она ударила его транзистором и тот разлетелся на куски. Тогда он выстрелил в нее, и она осела, потом легла, схватившись за бок… А люди набросились на него, все замелькало перед глазами и исчезло…
      …и когда ты пришла в себя, над тобой сидел Жан, и голова твоя покоилась у него на руке, и у губ твоих был край жестяной кружки. Ты отпила глоток, звякнув зубами о кружку, и благодарно улыбнулась. А Константин Иванович и Коля Андромедов придавливали к земле лежащего, а Филипп Осипович сидел на нем и старательно связывал веревкой ноги — руки уже были связаны. И неподалеку стоял Герман Петрович и стряхивал с брюк соринки, и руки его тряслись.
      — Надо позвонить, — слабо проговорила ты. — Срочно надо позвонить, чтобы приняли меры…
      — Не беспокойтесь, — прозвучало над тобой. — Меры приняты. Правда, Вера ранена, но ее уже перевязали.
      — Но Жан, миленький… — И ты позабыла, что хотела сказать…
      С лаем носились собаки Константина Ивановича.
      В стороне, шагах в пятнадцати, сидела на земле горбунья и рыдала, зажав лицо ладонями… Потом затарахтела телега; над лошадью вился рой слепней и оводов; правила Евдокия Ивановна; твоя цветастая кофта ее уже, по-видимому, не интересовала.
      Они отпустили того, лежащего, связанного, и он стал корчиться, извиваться, что-то бессвязно выкрикивать. Пасечник подошел к телеге, зло сказал старухе «иде ты, холера, возилася, разворачивай давай», и взяв кнут, приблизился к лежащему и стал методично хлестать. Что-то сказал ему Герман Петрович, но тот будто не слышал, и ты закрыла глаза, и голова твоя всей тяжестью оперлась на руку Жана…
      Свистел кнут, размеренно дышал пасечник, подвывала горбунья…
      — Ой, Саня-а-а… Ой, Санечка-а-а…
      Потом кнут перестал свистеть, и ты открыла глаза, и увидела, как Константин Иванович подходит к дочери. И — опять ременный свист.
      — Ой, тятя-а-а-а… Ой, тятечка-а-а-а…
      — Домой! — между выдохами глухо выговаривал Константин Иванович. — У хату… Сука ты гумозная…
      Стало тихо, и ты села.
      — Полей мне на руки, Жан.
      Ты подставила ладони, и он стал лить, и ты сказала «довольно», и окунула в воду лицо…
      Смогла встать, голубушка, смогла. Хоть ноги и были ватными. Только бы устоять, только бы не заметили, что ватные. Вот, можно даже поприхорашиваться — на манер Германа Петровича: одернуть кофту, смести соринки с коленей, поправить волосы. А теперь можно и подойти…
      — От, хорошо, Андреевна углядела, заголосила, а то б…
      Вера в разорванном платье лежала на правом боку; она была обмотана ниже груди обрывками простыней, какими-то еще тряпками; лицо ее было внимательным, прислушивающимся.
      — Верочка, родная моя, девочка… — И ты опять залилась, и тебе было все равно, смотрит кто или нет, и как все это выглядит. — Больно, да? Очень?
      — Не больно, — как на экзамене ответила Вера. — Только жжет немного.
      — Бок прострелил, змей, — сказала Евдокия Ивановна. — Ребры зацепил маленько.
      — Понимаешь, — сказала Вера, — он убил, а потом не мог спать. И пошел туда, чтобы забыть. И забыл. И пришел, и опять убил. С чего начал, тем и кончил…
      — Ды не убил, не убил! — Неугомонная Евдокия Ивановна все вилась около. — Слава богу, тока цапанул. Не смертельно.
      — Я тоже думаю, не смертельно, — согласилась Вера. — Но подумайте только, какая странная вещь… Пошел туда, потому что убил… Это естественно… А там забыл, что убил… Вернулся, и снова…
      — Что это? — Ты, ужасаясь, завертела головой, заглядывая с надеждой в лица. — Что с ней? О чем она?
      — Ды ни о чем, — сказала старуха. — Бредить.
      — О заладила! — улыбнулся Филипп Осипович. — Вбил, пошел, забыл… Ладно, хыть таперь ня вбил… Мазурик, каб табе жигуху под сраку. Хвашист.
      — Ой и говорок у вас, дед! — заметила Евдокия Ивановна. — «Хыть таперь ня вбил»… Че тока не мелють. С какых ты краев-то, а?
      — А вот с такых… Дед, понимаешь… Унучка тожа…
      — Трудно дышать? — спросила ты.
      — Нет… Не очень… Транзистора жалко… Позови его.
      — Коля! — сквозь слезы, звонко и юно крикнула ты, крикнула, словно не выкричалась еще, словно голос душил тебя. — Коля! Быстрей!
      Он подошел, улыбнулся — как-то необычно мягко, тепло, близко. Так улыбаются ребенку или очень давнему и верному другу. Он присел на корточки, рыжая шевелюра была растрепана, щеки маково горели.
      — Ну, — сказала Вера, — признайся. Теперь признайся… Это ведь не был радиоспектакль, а?.. Ну тогда, вначале…
      — Я тебе расскажу, что это было и кто это был, — ответил он. — Все расскажу, и ты поймешь. Мы поговорим. Я поеду с тобой до Рощей.
      — А-а… Ну ладно… Я, кажется, догадываюсь… Все-таки, значит, для наших ушей…
      — Конечно! А ты сомневалась? Все будет хорошо.
      — Посмотри, чтоб сигареты мне положили.
      — Посмотрю…
      Лежащий на земле был неподвижен, лицом зарылся в траву и жалобно мычал. Герман Петрович смотрел на него потерянно, и у него подергивались губы, точно он хотел что-то сказать, но не решался. Филипп Осипович сидел и курил трубку; он смотрел в сторону леса, щурился и украдкой вздыхал. Жан с кружкой в руке стоял за твоей спиной.
      Горбунья исчезла; отец ее возился, торопясь, в телеге, а Евдокия Ивановна придерживала лошадь за уздечку.
      Все молчали. Только Андромедов, присев возле связанного, пытался вполголоса что-то у него выяснить.
      Ты смотрела на нее и слезам твоим не было конца; они текли и текли, обильно и тихо, и лишь изредка всхлипывалось, и тогда ты пугливо кидала взгляд на Константина Ивановича, потому что теперь уже боялась его. Наверно, ты никогда в жизни не плакала, как в эти последние дни.
      — Миколай! — раздался наконец голос пасечника. — Леворвер у тибе?
      — У меня, — ответил Андромедов.
      — Держи. Тама сдадим. — И обернулся к Герману Петровичу. — Здорово вы его, Петрович, обработали. Вученай-вученай, а вон какой хват. Никада б не подумал.
      Да-да, ты стала припоминать, что-то такое было, он первым оказался между Верой и тем…
      — Мужик есь мужик, — сказал Филипп Осипович. — Вученай, не вученай…
      — Не-а, — сказал Константин Иванович. — Мужик мужику рознь. Вученай че? Ен мышцой слабай, нежнай. Ен головой береть. Ай не так?..
      Потом Веру понесли. Бережно положили на телегу. Что-то подсунули под голову, чем-то накрыли.
      Пасечник подошел к лежащему, пнул его в зад.
      — Подымайсь!
      Тот мыча заворочался; старик помог ему сесть, затем встать; заросшее грязное лицо было безучастным.
      — На задок, на задок! Че, слов человеческих не понимаешь?
      Тот попытался прыгнуть, чуть не упал; подали назад телегу, усадили на задок, привязали. И вот что тебя изумило; только что убивал человека, а тут — никакого сопротивления, и у тебя — жалость к нему. Ты лишь мельком взглянула, и этого было достаточно, чтобы увидеть: он лишен рассудка. Лишь мельком, несмотря на жалость — задержать взгляд было невозможно: страшно, человек страшен; нет, то что уже перестало быть человеком, страшно.
      Пасечник тщательно проверил, надежно ли он привязан.
      — Знал ба, что ты за гусь, я б тя приветил…
      — У него — ничего, никаких документов, — сказал Коля. — И ничего не понимает. Вряд ли он помнит свое имя.
      — Ды Боков ен, Боков! Так представился, када объявился. Боков Лександра. Уроде, Павлович по батюшке. Усе растерял, гад. Че ты хошь, када ума не стало. Тама разберутся.
      Герман Петрович как-то странно покосился на них — на Колю и Константина Ивановича.
      — Жарко… — Это — Верин голос; боже мой, какой детский…
      — Эй! — Глаза пасечника сверкнули. — Говорил жа ж, флягу с водой! Иде фляга… вашу мать…
      Евдокия Ивановна засеменила к домам.
      — А ейные документы! Иде сумка, барахло усякое?
      — Сигареты, — еле слышно напомнила Вера.
      — Бона! Цыгареты! — свирепо крикнул старик. — Сдыхать будете, а курить вам давай! Совсем распустилися…
      — Дома ее сумка, дома! — сказала ты и резво пошла за Евдокией Ивановной.
      — Поехали! — И подвода тронулась следом…
      Поставили флягу с водой, положили какие-то мешки, узлы. Ты притронулась губами к Вериному лбу — он был сухим и горячим.
      — Я тебе напишу, Верочка.
      — Хорошо. И я. Сигареты тут?
      — Тут, тут…
      И они поехали: по бокам Константин Иванович и Коля Андромедов, посредине Вера, на задке тот… Когда поднялись на холм, ты отстала, вернулась.
      — Покатили. Жених с невестой, — задумчиво проговорила Евдокия Ивановна и пошла к себе. Непонятно было, кого она назвала женихом…
      И вы остались вчетвером; то есть — вы втроем, и Герман Петрович четвертым, чуть в стороне. И ты, потоптавшись, приблизилась к нему и сказала:
      — Вот… Видите?
      — Да, — ответил он. — А вы видите? Он пришел оттуда.
      И впервые ты подумала, — ну, что-то пронеслось в тебе, как дуновение, как догадка, — что, может быть, он, этот Герман Петрович, так ловко обезвредивший бандита, сидит тут, в Макарове, не с такими уж научными целями.
      — Теперь я там буду одна, — неизвестно зачем сказала ты и, подумав и устыдившись, все же не смогла не добавить: — А я не могу одна. Окончательно свихнусь. Я не боюсь вам признаться, что и так уже на грани…
      — Вы не будете одна, — сказал он. — Вам не дадут. Мы вам не дадим.
      — Поймите меня, — сказала ты и не посмела посмотреть ему в глаза.
      — Вряд ли мы все еще надолго здесь задержимся, — сказал он. — Коля приедет назад уже сегодня вечером, и тогда все разрешится. — Затем он куце, поспешно как-то поклонился и направился к пасечникову дому.
      — Что же все-таки там произошло? — неизвестно у кого спросил Жан.
      — Ково произошло? Сдурел, — пояснил Филипп Осипович.
      Ты подошла к ним.
      — Не оставляйте меня. Идемте ко мне обедать, я мигом приготовлю.
      И они переглянулись.

СТАРТ

1

      Никто не вернулся из Рощей ни вечером, ни к ночи, и Визин, побродив вокруг Макарова и возле пасеки, попил молока и завалился спать. Но сон не шел, несмотря ни на какие испытанные прежде хитрости и уловки, помогавшие когда-то отвлечься от будоражащего насущного и усыплявшие в в конце концов. Он встал, нашарил в рюкзаке снотворное, проглотил две таблетки, вытянулся на диване и стал ждать этого размагниченного и зыбкого состояния, когда явь начинает колебаться, сминаться, искажаться, словно в кривом зеркале, и незаметно подменяется судорожным и причудливым, живущим по своим капризным, непредсказуемым законам. Однако — сон не шел.
      В соседней комнате давно уже посапывала хозяйка и всхлипывала время от времени ее дочь. А Визин все ворочался раздраженно и бессильно в горячих простынях, и перед глазами была все та же картина: стоящая на коленях и истошно вопящая Маргарита, лежащая на боку Вера и медленно отступающий к лесу, оборванный, дикий человек с пистолетом в руке.
      Визин ведь сразу узнал его — да-да, сразу. Только между тем, кого он в нем узнал, и теперешним была пропасть. Он заслонил от дикаря Веру и начал приближаться к нему. «Стой! — повторял он негромко, впиваясь в него глазами. — Стой. Остановись. Успокойся. Ты что, Саша, не узнаешь меня?» И все почему-то никак не вспоминалась его фамилия. «Стой… Остановись… Успокойся…» Тот не реагировал, а лишь следил с кошачьей настороженностью и внимательностью, копируя хищным взглядом каждое движение наступающего. Когда между ними оставалось метра три, дикарь поднял пистолет, и тут Визин вспомнил. «Звягольский!» — крикнул он. Тот вздрогнул, рука с пистолетом опустилась, голова наклонилась, глаза потухли — он будто задумался над чем-то. И этого мгновения Визину хватило. Пистолет отлетел в сторону, дикарь охнув упал на четвереньки… А потом подоспел Филипп, другие…
      Комок тряпья и волос на траве, из которого сверкают огромные, жадные, ужасные глаза — и все вместе это называется «дочь пасечника Лиза»…
      Емко свистящий кнут…
      Связанное чудовище…
      В твоих видениях-завихрениях ты разве оставил место непредсказуемому? А необъяснимому? Оставил ли ты, брат коллега, предусмотрел ли графу под названием «прочее»? Вот оно какое, «прочее»-то, оказывается… Так почему-то складывается, что кроме этого «прочего» ничего существенного может и не быть…
      Наконец, он все-таки уснул. Но это продолжалось недолго, минут сорок. После чего он, словно заранее все было рассчитано и обдумано, решительно встал, собрался и осторожно вышел. Он был одет, при нем было все его походное снаряжение.
      Сон Настасьи Филатовны прервался, Лиза перестала дышать — они определенно проснулись, когда он выходил. Рыкнула осторожно одна из собак, вылезла из конуры, завиляла хвостом.
      Выдрав из блокнота два листка, он на каждом быстро нацарапал по нескольку слов; один листок он сунул в дверную щель пасечниковой кухни, а второй понес через улицу к «женскому» дому, который теперь стал уже «общим». Его остановили освещенные окна и голоса в доме; там не спали по-видимому, еще не улеглось возбуждение, вызванное сегодняшними событиями. Визин осторожно подошел, пробрался к крыльцу, придавил листок какой-то деревяшкой…
      В записке он благодарил хозяев за приют и волшебную мазь, присовокупив, что серьезные деловые соображения спешно и кардинально меняют его планы «Николай вам объяснит…» А перед Марго и Кь извинялся, что вынужден оставить их, мотивируя свое решение также «серьезными деловыми соображениями», а уходит он так рано, чтобы успеть на утренний автобус, и советует всем немедленно расходиться по домам, так как им, он надеется, теперь предельно ясно, что тайга делает с человеком. Он нарочно написал «тайга», а не «Сонная Марь». Андромедову же он напишет позже, — уже в Рощах или в Долгом Логу, — так он решил, — постаравшись, разумеется, не встретиться с ним.
      Стояла тихая глухая ночь. От поднявшейся над западным лесом ущербной луны исходил вялый, холодный свет; небо было безоблачным, в блеклых звездах; на востоке начинало натужно и туманно светлеть. Кое-где сумрачно отсвечивали не успевшие просохнуть лужи. На выходе из деревни он натолкнулся на спящее стадо гусей и отпрянул перед грозно вытянувшимся гусаком. Он далеко обошел стадо, и вот уже оказался на пригорке, на дороге, ведущей в Рощи, где два дня назад они с Андромедовым сделали последний привал перед Макаровым.
      — Финита ля комедиа, — полушепотом проговорил он и огляделся, скользнул взглядом по темным пятнам домов. — Финита. А если они мне встретятся, встану за дерево, пропущу и — дальше. Никаких прощальных церемоний. Коля поймет и растолкует остальным… — И несмотря на все еще не прошедшую боль в икрах, он скорым шагом двинулся по дороге.
      План его был несложен. Прежде всего: во что бы то ни сталоне терять Звягольского из вида — будет ли тот в больнице, или в заключении. Для этого потребуется установить определенные связи — он их установит. И когда Звягольский придет в себя и будет в состоянии говорить, они встретятся. Разговор с ним, его рассказ о том, что произошло в тайге, — по крайней мере, о том, что он сумеет вспомнить, — это теперь самое-самое главное, от этого зависит, в сущности, все остальное. Он скажет Звягольскому: «Будь откровенен, я не выдал тебя». Да, он не выдал, он решил молчать, пусть считают, что пришелец — Боков. Тем более, что там, на лужайке, где все произошло, никто не обратил внимания на то, что он выкрикнул его настоящую фамилию. Он поселится неподалеку от того места, где будет содержаться Звягольский, чтобы удобнее было зондировать почву. Деньги пока есть. А надо будет, он устроится на какую-нибудь работу — он потом посмотрит, чем заняться. У него, к тому же, достаточно надежных приятелей, которые в случае чего помогут. Он напишет потом Тамаре, чтобы окончательно расставить все точки. Наверно, надо бы написать и Тоне, и, может быть даже, встретиться где-нибудь на нейтральной территории. А там будет видно, что и как. И если опять объявится Лина, — он так и думал «если опять объявится» и не мог избавиться от уверенности, что она объявится, — то он теперь сумеет ответить ей. Хватит витать в нестандартных эмпиреях, пора приземляться.
      «Я был ученый и по этой причине не мог не верить в свою науку; безнравственно не верить в то, что делаешь, чему отдана жизнь. А потом я был выбит из колеи. Я усомнился. И усомнившись, не мог уже, конечно, делать то, что делал до тех пор, не-мог, чтобы не лгать себе и другим. Поэтому я оказался здесь. Да, я прежде всего предполагал сказку. Но допускал, что, может быть, и не сказка — допускал! И подобно Коле Андромедову допускал также „благотворное влияние“. Что ж! Получилась не сказка и не „благотворное влияние“. Следовательно, в Макарове больше делать нечего. Кончился один этап — начинается следующий…»
      Он верил, что Звягольский разъяснит, замкнет эту «цепь развивающихся событий». Просто пока нужно ждать. А ждать можно в любом месте. В том числе и там, откуда будет виден Звягольский. «Вон, вон из Макарова! Все, что можно было, я здесь узнал. Не то, чего доброго, окончательно втянут в авантюру…»
      Эти коллективные культпоходчики тоже, надо полагать, вернутся. А что им остается? Саня Звягольский-Боков не мог не остудить их вояжного пафоса.
      Интересно все-таки, что погнало их из дому? Какие несчастья или тяготы? Конечно, у любого найдется что забыть, что хотелось бы исключить из памяти. Разве в своем родном городе он, Визин, не встречал, когда был внимателен, на каждом шагу людей, у которых это было буквально написано на лице?.. И вполне вероятно, что среди них могут быть такие, кто и решается вдруг на самое отчаянное, и обдумать-то все как следует некогда, а хватаются за надежду и — вперед. Ничего парадоксального: паломничество в места исцеления издавна в ходу. Разве и теперь не тянутся тысячами на разные источники, родники, ключи, воды, чтобы избавиться от недугов тела и души?.. Но действительно ли все, что они хотят забыть, достойно забвения? Или организм разучился сам справляться?..
      Да! Уж слишком порой мы нетерпимы к лишениям, невезениям, недостаткам. Небольшой ущерб — и сразу уязвленность, взыгрывает амбиция, нетерпимость. А как переносится, переживается уязвленность благополучия!.. Потому что воспитаны прямолинейно и на слишком идеальных идеалах, которые на поверку оказываются абстрактными. Наша романтическая воспитательная теория только о том и говорит, что рождены мы для рая и делаем, естественно, рай. Не меньше. Но вот практика суровей. И мы бесимся: как же так!.. Вот откуда берутся недовольные и грустные люди… И как один из результатов паломничество.
      Куда они идут? Чего хотят? Рая?
      Рая, как минимум…
      А что такое в их понимании «рай»? Конечно — полный покой и благоденствие. Лежи себе без забот и тревог и ковыряй в носу; ничто не давит, никуда не надо, ничего не должен… Неужели такой рай им нужен? Неужели именно так они понимают его, таким нарисовался в их воображении после всех учений, нравоучений, наставлений?.. Ну да! — для каждого он, в общем-то, свой, этот рай, каждый видит его, так сказать, по своему образу и подобию. И все-таки можно смело утверждать: у всех общее одно — покой и благоденствие… А ведь не исключено, что кто-то сюда подался, потому что корова дохлого отелила… Но разве они виноваты…
      Почему, почему они именно его уговаривали отвести их в рай? Почему, например, не старика Филиппа, который старше и опытнее? Почему не Константина Ивановича, встав перед ним на колени и предложив хорошую плату?..
      «А потому, брат Визин, коллега, что верят в тебя, научного-разнаучного… В начале, конечно, было слово. Печатное. Начертанное левой ногой разностороннего Коли Андромедова. А потом появился ты — имя, авторитет. И что против этого какие-то там старшинство, опыт, навыки… Печатное слово плюс ученый авторитет — все!.. Какое потрясающее суеверие…»
      Потом он стал вспоминать.
      Это было семь лет назад: он вдруг получил повестку в суд.
      Огромное здание, многочисленные коридоры, залы, кабинеты, вестибюли, таблички «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Визин впервые оказался в таком учреждении; он с трудом нашел нужный ему кабинет, предъявил повестку, в которой значилось, что он вызывается в качестве свидетеля по делу… А дело заключалось в том, что двое студентов украли из лаборатории спирт и распили его в каком-то притоне: сомнительное сборище, пьяная драка, кого-то изувечили… На следствии студенты заявили, что занимаются в его, Визина, лаборатории, в его группе; им нужен был его, профессора, доктора наук, известной личности, авторитет, заступничество, чтобы как-то выкрутиться или, по крайней мере, отделаться полегче. Никакой «визинской группы» не существовало, а просто-напросто доброхотный преподаватель химии Герман Петрович Визин отличил их, предложил прирабатывать в лаборатории по вечерам, а не охотиться за случайными заработками, столь важными для студента; к тому же, работа в лаборатории избавляла их от необходимости делать и сдавать лабораторные работы по предмету, предусмотренные учебным планом. Да, он их отличил, они казались ему толковыми ребятами, он был старше их на какой-нибудь десяток лет. Особенно он выделил одного видного, красивого и способного парня, с которым в неофициальной обстановке был даже на «ты», которому прочил блестящее ученое будущее, каковое в свое время прочили и ему самому. Звали этого студента Александром Звягольским.
      Накануне инцидента, днем после занятий, они действительно работали в лаборатории. В одном из шкафов хранился спирт, шкаф надежно запирался, но что значат какие-то там замки для современных молодых искателей истины, которая In vino?..
      Его очень раздражил, возмутил вызов в суд, — какие-то, понимаете, пустяки, какой-то вздор, а его дергают, — он даже накинулся на Алевтину Викторовну: спирт был на ее ответственности. Однако как только он оказался в здании суда, раздражение сменилось тягостным, томительным чувством — все здесь было незнакомо, загадочно, даже фантастично и до такой степени чуждо ему, что он сразу же потерял всякую уверенность и впервые подумал, что происшедшее достаточно серьезно. В какие-то минуты он и себя ощущал чуть ли не преступником. Потом он пережил приступ остолбенения, когда узнал, что его любимый Звягольский, этот красивый и талантливый юноша, эта бессомненная звезда в будущем, был уже судим: сразу после школы он год находился в колонии за хулиганство…
      В коридоре толпились, расхаживали, уединенно стояли, притулясь к стене или подоконнику, какие-то странные люди со странными лицами, в странных одеждах. Кто они, откуда? Почему он, любивший прогуляться пешком, не встречал их на улицах, в магазинах, в кафе, почему не видел в студенческих и иных аудиториях? Или они собираются именно в этом здании? А может быть, дело в том, что — октябрь, люди только что сменили летние одежды на осенние, на улице слякотно, идет дождь, и потому так мрачно все, так приглушенно, так призрачно… И какое может быть веселье или хотя бы обычное уличное выражение лиц, когда в зале за стеной идет суд?..
      Вон та разноцветная компания молодых людей, коротко и отрывисто переговаривающихся, по всему — договаривающихся, помятые физиономии, глаза бегают по сторонам, кто-то покуривает в рукав…
      Одинокая женщина с тяжелым отсутствующим лицом, безжизненные отвислые губы, коричневые подглазицы, темный платок, темный поношенный плащ — как на похоронах…
      Вызывающая пара, он и она, — яркая, ухоженная, нагловатые усмешки, претенциозность, уверенность; у нее — избыток бижутерии, у него бицепсов…
      Ковыляющий туда-сюда мужичок с тростью, тщедушный, потрепанный, безуспешно пытающийся отыскать собеседника…
      Приземистая, полная старушка в джинсах и плюшевом допотопном полупальто…
      Какое-то соплячье…
      Еще одна женщина неопределенного возраста, в темных очках, простоволосая, небрежно причесанная; к ней то и дело кто-нибудь подходит, что-то спрашивает, отходит… Их немало здесь, людей неопределенного возраста…
      Парень с пластырем над бровью; рядом — две остролицые, тонкогубые, похоже — мать и сестра…
      Тихий человек в углу, в надвинутой на глаза шляпе, кожаная куртка расстегнута, на лацкане пиджака видны орденские планки; читает газету…
      Лица, лица…
      И что-то у всех одинаковое, отмеченное одной печатью — подневольности какой-то, что ли, скрытой или явной, настороженности, надежды… «Надежда, — подумал Визин. — Кто-то, кажется, изрек так: моя надежда в том, что я надеюсь, ничего не сбудется из того, на что я надеюсь… А как выгляжу я?..»
      К нему нерешительно приблизилась одинокая женщина в черном, дряблые губы ее задрожали, задвигались; она понимает, что это, конечно, бестактно, но она знает, что он — их преподаватель, Алеша так всегда отзывался, он, конечно, виноват, так нелепо, неожиданно все, и она виновата просмотрела, он всегда был таким домоседом, серьезным, уравновешенным, у него столько книг по химии, и может быть, эту историю со спиртом не нужно особенно выпячивать, они ведь могли и без того спирта выпить где-то, знаете, как это теперь у современной молодежи, и потом — этот подвал, как они туда попали, они ведь принесли с собой не только спирт… Визин постарался выдавить из себя что-то вроде того, что сделает все возможное, что надо успокоиться… Она, извинившись униженно, отошла… Алеша — это был второй, друг Звягольского…
      Лица в коридоре. Лица затем в зале суда — все те же: странные, чуждые. И преимущественно — женщины, И все судейские — тоже женщины.
      Визин с трудом узнал своих подопечных. Они вначале избегали встречаться с ним глазами, а потом, словно им что-то впрыснули, стали пялиться откровенно, требовательно, настойчиво, почти развязно. Особенно Звягольский. «Мы, химики, коллега, должны…» — вертелось в голове у Визина, когда он отвечал на вопросы судьи, прокурора, адвоката… Потом ему предложили сесть, и он выбрал место подальше от других и стал слушать, что и как говорят эти подходящие один за другим к судейскому столу странные личности…
      Мать Алеши, размазывая по дряблым щекам слезы, почти не могла говорить. «Вы живете в пригороде и держите домашний скот?» — жестко спрашивала-констатировала судья. «Да». — «Корову тоже держите?» Кивок-поклон. «Удои хорошие?» — «Хо… хоро…» Поклон. «Это потому, что бы любите корову, хорошо ее кормите, ухаживаете за ней, не так ли?..» Слезы, слезы… Господи, при чем тут корова, вон и в зале уже смешки… «Корову вы любите, а почему сына не любите? Где он по ночам пропадал? Сколько лекций пропустил?.. А если бы корова на ночь из дому пропала?..»
      А потом он узнал о первой судимости Звягольского…
      И все время в речах — и судейских, и свидетелей, и особенно адвокатши мелькали эти слова: «Улица Лебедева, 7, квартира 18, полуподвального типа, частичные удобства…» Там все и произошло. Визин попытался себе представить такую квартиру. Представил. Сколько раз он проходил мимо окон, которые лишь наполовину высовывались из-под тротуара. Эти, что ли, полуподвальные?.. Кажется, были шторы, висели кашпо; по вечерам, когда оттуда лился под ноги свет, волей-неволей манило заглянуть — благо не все занавешивались; виделось внутреннее убранство; столы, шкафы, ковры, стеллажи с книгами; как-то даже подумалось, что там, должно быть, уютнее, чем на холодном пятом этаже… Но адвокатша упирает и упирает на «полуподвал», «вход со двора», «невнимательность домоуправления…»
      Он не стал дожидаться объявления приговора; было ясно, что этой парочке не отделаться легким испугом… Он шел, подняв воротник, отворачиваясь от хлесткого дождя. «Мы химики, коллега, — думал он, — должны бы поинтересоваться, в каком соотношении находятся наша наука и квартира номер 18 полуподвального типа… Возможно, существуют и подвального типа. Кто из нас, коллеги, знает их терминологию? Как бы там ни было, а научный прогресс не достиг подвалов, он им там пока ни к чему, разве что в виде спиритуса…»
      Студентов исключили из института; им дали по два года «исправительных работ с отбыванием наказания в воспитательно-трудовой колонии усиленного режима…»
      Это был второй раз, когда он увидел, что без его науки вполне обходятся. Первый раз был в деревне, после защиты докторской. «Дважды укусил микроб», — сказал бы, очевидно, Мэтр…
      Звягольского он больше не встречал. Кто-то из студентов потом рассказал, что он бежал из лагеря, опять что-то натворил, уже более серьезное, и его теперь упрятали надолго. Студент рассказывал, не без интереса следя за реакциями своего профессора, и не без скрытой укоризны, словно бы все время напоминая: «а ты его пригрел»…
      Визин приказал себе забыть этот сюжет. И он в самом деле забылся, не мучил уже. И только недавно, полгода с небольшим назад, когда Мэтр признался, что выделялего, Визина, вспомнилось, что он и сам выделял, и мелькнуло тогда в памяти лицо Звягольского, красивое лицо, с издевательской, нагловатой улыбкой, которая ни разу не сошла за все долгие часы суда — даже, как потом рассказывали студенты, во время зачтения приговора…
      И вот — такая встреча, спустя почти семь лет. И бывший любимый ученик не в состоянии узнать учителя. И теперь — хочешь, не хочешь — надо ждать, когда он окажется в состоянии узнать…
      Так он размышлял и вспоминал, вышагивая по рассветной, росистой дороге, и так, видимо, шло бы и дальше, если бы он вдруг не увидел человека.
      Тот стоял на обочине, опершись о ствол сосны. Одет он был точно, как и сам Визин, и снаряжение его выглядело до самой последней мелочи таким же. И хотя было еще сумеречно, стало видно, что у человека такие же, как у него самого, бородка и усы. Визину мгновенно сделалось жарко, дыхание прерывалось, но он продолжал идти, и когда подошел совсем близко, человек шагнул на дорогу и абсолютно его, визинским, голосом спросил:
      — Камо грядеши?
      И Визин остолбенел; перед ним стоял его двойник, точно-точнейшая копия его, Визина Германа Петровича, словно он смотрелся в зеркало.
      — Камо грядеши, Герман? — повторил свой вопрос человек и, на дожидаясь ответа, сказал: — Ну что ж, давай знакомиться. Герман Петрович Визин.
      Визин-первый был нем.

2

      Лампу не зажгли. Каждый устроился в своем углу.
      — О! — сказал Филипп. — Слышьте? Комар бруить. Забрался, враг, нашел щавелку… Тутака щавелок етых стольки — продувая, быдто скрозь ряшато… Ня спить, враг. — Послышался шлепок. — Отбруял… В общем сказать, ня гораз много. А как пужали; ого, до дуры, тучи. А поглядеть — вполне тярпимо.
      — Они говорят: потому что — жара, — сказал Жан. — Лето такое особое выдалось — сырости мало. Да и главное их обиталище в лесу, ближе к болотам.
      — Наверное. В смяную погоду, конешно, яны налопом лезуть. Ды и год на год ня приходится… Во! Яше один. — И снова шлепок прервал тонкое зудение.
      — Шлеп и все, конец, — разбито проговорила Марго. — До чего просто.
      — Ня расстраивайся, Андреевна. Бяряги нервы — сгодятся.
      — Какие там уже нервы, Филипп Осипович… Не нервы, а тряпки… Таблетками себя пичкаешь, пичкаешь… А толку…
      — Таблетки — гауно. Поглоталши я их…
      — Это ведь трагедия, что мы пришли сюда… До сегодняшнего дня была-хоть какая-то надежда…
      — Но Марь — есть! — воспаленно выговорил Жан. — Всем теперь ясно: есть.
      — Есть-та есть. — Огонек Филипповой трубки сверкнул в темноте. — А кого яна с им сделала, видал? Тутака, малец, все продумать надо.
      — Мы ведь тоже не знаем, что он сделал… Кто скажет точно, что с ним там произошло?
      — Вученыи люди на то…
      — Я не понимаю его и не верю ему. — Голос Жана звучал устало, нездорово.
      — По-моему, он сам себя до конца не понимает, — сказала Марго.
      — Пойме. Таперь, как етот бродяга прибылши…
      — Кто он все-таки? Откуда? — спросил Жан.
      — Ды оттудова, скорей всяво… Где наголо стригуть… Ни сбывища, ни скрывища, ни крова, ни пристанища.
      — Почему вы так решили?
      — Пострижен жа аккурат по хвасону. И фаназомия — тая самая. Видалши я их, мазуриков.
      — Может быть, он слишком много принял… Не подумал о дозе… Может быть, ничего не знал о дозе…
      — Где тамака думать, коли до бясплатного дорвалси.
      — Да… И все-таки она есть…
      — А вдруг совсем нельзя? — спросила Марго. — Вдруг Герман Петрович исследует и скажет, что нельзя нисколько. Что тогда? Нет, значит, спасенья?
      — Ня можа быть. Была б тады, Андреевна, другая сказка. Должен я приехать домой и, у концы-та концов, заснуть спокойно! И старуха моя тожа спать будя… И кум Иван простить, как ня вытягнул яво с-под брявна — он сгорелши, а я осталси. И как рябенка в шиповник кинули, ироды, ня буду боля видеть… И как Анна, золовья, помяни бог… Гораз иду, говорит, с поля, шатаются, а девки ейныи, дочки две, увстречу: мамка, мы ись хочим… Родныи мои деточки, ды я жа сама ись хочу, кого я вам дам… Потомака, говорит, сидим вси, плачим… А кого делать?.. Кислицу онну и жрали… Не, я должен…
      — Говорите, что должны, — сказала Марго, — а сами все время как будто сомневаетесь, не верите…
      — Ета, Андреевна, потому, как я — пуганая ворона. Ня полезу таперь уже ня подумавши. А сумляваюся я одными словами тольки — душа моя ня сумлявается…
      — Я никогда петь не буду, — как в забытьи произнес Жан. — А так хотелось бы спеть ей, хотелось бы…
      — Что? — встрепенулась Марго. — Что ты, Жан?!
      — Во сне, — сказал Филипп. — Спить. Умаялши малец… Тожа понясло… Рябенок… Ды кого тамака… В каждого своя бяда — в старого, в молодого… Бона кака бяда была, как мяня в детстви шлапаком обзывали. Иду, бывало-ка, плачу-заливаюся. Свое увсягда пуще болит.
      — Я вас прекрасно понимаю, Филипп Осипович, — притишив голос, сказала Марго. — Если мы здесь, значит — у каждого есть причины. И конечно, веские! И как бы там ни было, раз есть причины, есть необходимость, мы не должны отказываться! И кто-то должен повести, обязан просто!
      — Герман Пятрович должон.
      — Конечно!
      — Это такая женщина, мама, такая женщина, — опять возник во мраке странный, бормотливый тенор Жана. — И я никогда не спою ей, подумать только…
      — Жан! — испуганно позвала Марго. — Жан!
      — Один раз хотел купить рубашку в клетку… хотел купить в клетку… мне не досталось… очень хотел… купил не в клетку, купил, носил… не в клетку… про ту, в клетку, забыл… было хорошо… и теперь все забудется…
      — Кого-то ты, малец, гораз ня того. Аль заболелши? Надо лампу запалить. Ах ты…
      — Да-да, Филипп Осипович! — Марго сползла с кровати, ощупью пошла на голос Жана. Вспыхнула спичка. — Он бредит!
      — Лампу догадалися принесть…
      — У него жар, Филипп Осипович! Он весь горит!
      — Простыл! Ах ты… Говорил, зачем под дождь полез. И днем — двярина нашесть… Малинового бы отвару. А где взять? Ночь, быть ты проклята…
      — У меня есть аспирин! Сейчас. — Марго кинулась к сумке. — Жан, Жан! Проснись! Выпей лекарство. Дайте воды!
      — Тутака в стабунке молоко осталши, мед есть. Щас в плиту два полена, скипить скоренько…
      — Да, конечно, но сначала надо температуру сбить… Вот идиотка, даже градусника не захватила… Винтовку не забыла, а градусник… Жан! Выпей вот это…
      — Таблетки, — возясь у плиты, проворчал Филипп.
      — В такую жару и простудиться! Что же ты, а? Вот, выпей. Не беспокойся, мы все сделаем, как надо, быстро вылечим.
      — То-то гляжу, к вечеру мляунай такой сделалшися… Южная порода…
      — Я заболел? — беспокойно спросил Жан. — Заболел? Чем? Может, съел что-то не то?
      — Ничего страшного, мальчик. Обычная простуда. Такое случается и в разгар лета. К тому же — нервы. Потрясение. Ведь такое, как сегодня… Бедная Вера… Лучше не вспоминать… Завтра мы достанем малины, сделаем отвар…
      — Выпьешь кипяченого молока с медом — лягоше будя. Скоро скипить… Говорил табе, зачим под дождь выбягал!
      — Лежи тихо. Я посижу возле тебя.
      — Спасибо вам…
      — Ну-ну… Мы должны помогать друг другу. Как же иначе? Ты мне помог сегодня утром. Ночью Вера помогла… Поскольку мы здесь собрались такие… Мы уже, можно сказать, породнились.
      — Ня спи покудова. Щас будя готово.
      — Нет-нет, мы не спим, Филипп Осипович. Просто после лекарства надо полежать спокойно. А потом ты должен перебраться на кровать. На полу тебе нельзя — дует. Я переберусь сюда, а ты — на мое место.
      — Зачем… Можно и так…
      — Как зачим?! — строго сказал Филипп. — Каб здоровый стал скорей, вот зачим… Ага, готово твое молоко. Давай подымайсь…
      — Я сейчас быстренько перестелю! — засуетилась Марго; вдруг она замерла. — Ой! Кажется, кто-то ходит… Во дворе.
      Филипп прислушался. Не раздавалось ни звука.
      — Можа звярушка какая… Кому тутака ночью ходить…
      — Как будто шаги…
      — Нервы, — заключил Филипп.
      Жан перебрался на кровать, принял кружку с молоком.
      — Очень горячо.
      — Горячее гораз и надо пить, — сказал Филипп. — И меду черпай, ня жалей, каб сладоше было. Ето гораз полезно. Во, Андреевна, завтра бабы засумлеваются, зачим в нас ночью печка топится.
      — Я им объясню… И этой горбунье заодно — чтобы не бродила по ночам и в окна не подглядывала.
      — Кого ей объяснишь… А народ тутака ня злой. Попервости, можа, ня гораз знакомистай, а потомака — ничаго. Можно поладить…
      — Им, конечно, тоже хлопотно — столько чужих людей сразу. Все с расспросами, просьбами… Они же не привыкли. В такой глухомани всю жизнь…
      — Да-а… Дяревня ета, как говорится, ня на бою стоить… Пей-пей, брат, ня жди покуда простыня. — Филипп опять устроился на своем тюфяке.
      — Если вы пойдете, вы возьмете меня с собой? — безнадежно спросил Жан.
      — Боже, ну конечно! — воскликнула Марго. — Кто же тебя оставит!
      — А если завтра пойдете?
      — Никто завтра никуда не пойдет! Видишь: Константин Иванович и Коля ведь не вернулись. Они, видимо, только завтра вернутся, а значит, завтра не может быть речи о походе. Да и вообще, я уверена, никуда мы не пойдем, пока ты совсем не поправишься… Давай я тебя укрою. Вот так. И не думай ничего печального. Спи.
      — Вы посидите немножко?
      — Конечно, посижу! Дай руку — будет покойнее… Когда я была маленькая и тоже что-нибудь такое случалось — болезнь, волнения сильные, переживания, — мама тоже садилась рядом и брала меня за руку. И так легко, так хорошо становилось сразу… Так надежно…
      — И пусть лампа горит.
      — Пусть. Только чуть-чуть убавим свет. Чтобы не беспокоил… А ты все равно закрой глаза. Тебе нужно поспать…
      — Я пока не буду спать. Мне хорошо. Я пока… — Жан закрыл глаза. Послушайте, пожалуйста… Это — из «Лейли и Меджнуна»…
 
…И прибыли паломники в Харам,
Увидели благословенный храм.
 
 
На каменной основе он стоял:
На непреложном слове он стоял!
 
 
Благоговейным трепетом влеком,
Безумец обошел его кругом,
 
 
Издал безумец исступленный крик,
Сказал: - О ты, владыка всех владык!
 
 
Ты, говорящий мертвому «живи»!
Весь мир бросающий в огонь любви!
 
 
Ты, открывающий любви тропу!
Сгореть велевший моему снопу!
 
 
Ты, нам любви дающий благодать,
Чтобы камнями после закидать!
 
 
Ты, женщине дающий красоту,
Из сердца вынимая доброту!
 
 
Ты, утвердивший страсти торжество!
Ты, в раковину сердца моего
 
 
Низринувший жемчужину любви!
Раздувший пламенник в моей крови!
 
 
Испепеливший скорбью грудь мою,
Вот я теперь перед тобой стою!
 
 
Несчастный пленник, проклятый судьбой,
В цепях любви стою перед тобой!
 
 
И тело в язвах от любовных ран,
И тело режет горестей аркан.
 
 
Суставы тела — грубые узлы,
Душа сожженная — темней золы.
 
 
Но все же я не говорю: «Спаси!»
Не говорю: «Мой пламень погаси!»
 
 
Не говорю: «Даруй мне радость вновь!»
Не говорю: «Убей мою любовь!»
 
 
Я говорю: «Огонь раздуй сильней!
Обрушь трикраты на меня камней!
 
 
Намажь мои глаза сурьмой любви!
Настой пролей мне в грудь — самой любви!
 
 
Да будет зной — пыланием любви!
Да будет вихрь — дыханием любви!
 
 
Язык мой — собеседником любви,
А сердце — заповедником любви!
 
 
Я загорюсь — пожару не мешай!
Меня побьют — удару не мешай!
 
 
Меня педалью, боже мой, насыть!
Дай ношу скорби множимой носить!
 
 
Мне люди скажут: „Вновь счастливым будь,
Забудь свою любовь, Лейли забудь…“
 
 
Бесчестные слова! Позор и стыд!
Ужели бог таких людей простит?
 
 
О, в кубок просьбы горестной моей
Поболее вина любви налей!
 
 
Два раза кряду предложи вина:
Напьюсь любовным зельем допьяна.
 
 
Великий бог! Мне жилы разорви,
Наполни страстью их взамен крови!
 
 
Души моей, аллах, меня лиши,
Дай мне любовь к Лейли взамен души!
 
 
О всемогущий! Смерть ко мне пришли
Мне станет жизнью память о Лейли!
 
 
Больному сердцу моему вели:
Да будет сердце — домом для Лейли!
 
 
Великий бог мой, милости продли:
Да будет вздох мой — вздохом для Лейли!
 
 
Лиши меня вселенной целой ты
Мою любовь нетленной сделай ты!
 
 
Когда, господь, изменят силы мне
Врачом да будет призрак милый мне!
 
 
Когда последняя наступит боль,
Сказать „Лейли!“ в последний раз позволь.
 
 
Захочешь возвратить меня к живым,
Дай мне вдохнуть ее селенья дым.
 
 
Геенну заслужил я? Раскали
Геенну страстью пламенной к Лейли!
 
 
Достоин места я в твоем раю?
Дай вместо рая мне Лейли мою».
 
 
…Когда мольбу любви Меджнун исторг,
Привел он всех в смятенье и восторг.
 
 
Оцепенели жители пустынь,
И каждый повторял: «Аминь! Аминь!»
 
      Жан умолк. Марго в смятении отпустила его руку. Ее трясло.
      — Да-а, — донеслось из Филиппова угла. — Какой-то завтра будя день…

3

      Ну что, Визин, поговорим?
      Времени у нас достаточно. И хотя ваше понятие времени довольно путанное, как, впрочем, и многие другие понятия, примем все же ваши определения и мерки — так нам с тобой будет легче.
      Смотри-ка: тут два таких удобных пенечка. Сядем на них и побеседуем. Садись, садись, смелей! Вот отлично. И давай-ка — успокойся, успокойся, успокойся. Бояться тебе совершенно нечего — никто тебя не съест, не превратит в членистоногое, не умыкнет в иные миры. Ты в полной безопасности, и мы просто-напросто поговорим.
      Наша встреча, Визин, должна была состояться так или иначе. Она вытекает из «цепи событий», по твоему слову, и вытекает вполне логически. А ты же так любишь логическое и обусловленное. И если бы ты был внимательнее и смелее, то давно разглядел бы это недостающее звено — встречу нашу, и сам бы первый меня позвал. Но ты — консерватор. Упрямый логик-консерватор, в вашем понимании, естественно. Как почти все вы здесь, на этой тверди. С места вас сдвинуть трудно. Бытие у вас определяет сознание, а между тем вы норовите сознание сделать совершеннее бытия. Какая несообразность! Вот уж где очевидное искривление. Но вы тут необыкновенно последовательны. И когда у вас одно с другим не сходится, вы говорите: нет причинно-следственной связи. И точка. Признаться, что вы слепы или чего-то не знаете, вам, видите ли, гордость не позволяет. Как это я, царь природы, и вдруг не знаю или не умею?! Отставить!
      Ну?.. Успокоился немного? Не так страшно уже? Очень хорошо. Нас тут никто не заметит, никто не застанет, то есть — помех не будет. Константин Иванович и Коля проедут позже, уже после нашего разговора. Могу тебе также сообщить, что с Верой все в порядке: ей уже сделали небольшую операцию, пулю изъяли, и скоро она будет на ногах. А Саша Звягольский-Боков переправлен под опеку ваших медиков: он пока не ведает, что творит. Да ведь ты и сам все это знаешь, не так ли? Ведь ты иногда умеешь очень недурно видеть и анализировать. Не преувеличиваю?
      Я, Визин, тоже люблю анализировать. Вот, например, твое письмо к дочери. Я его проанализировал и пришел к выводу, что ты сравнительно верно наметил суть: сознание ничтожества под куполом мироздания, невозможность почувствовать себя полноценным человеком, ирония по поводу здравого смысла и рациональности, к которым ты сам привязан так, что рубить надо, и далее — научная гордыня, клановое суеверие, собственная нетипичность и, наконец, — механизм накапливания душевного груза. И что-то вроде резюме: «надо прислушиваться к себе». Довольно искренне и убедительно. Ты усомнился, будучи укушен микробом, и вслед за своим Мэтром готов был заявить, что всю жизнь занимался чепухой; тебе опостылели стандарты и клише, ты вспомнил о праве на Поступок и начал вызывающе это право отстаивать. Браво. К сожалению, местами многовато позы — эта фантазия о богатстве, автопортреты, маска добровольного бродяги… Тут тебе дочь едва ли поверит. Ну подумай, какой ты бродяга? Ты как-то причислил себя к авантюристам, и ей-ей это ближе к истине. Бродяга любит самое дорогу, а авантюрист не любит: как-никак надо двигаться, переставлять ноги, наваливаются неудобства, боль в мышцах, лишения. Тем более, если авантюрист — бывший царственный путник. Для бродяги дорога — музыка и мед; для авантюриста — столько-то десятков или сотен километров, столько-то недоеданий, жестких ночлегов, мозолей на пятках. У бродяги — котомочка за плечом, у авантюриста — рюкзачище со всем на все случаи жизни. У первого шиш в кармане и прибаутки для встречных-поперечных, у второго аккредитивы и новейшей конструкции компас. А зачем, скажите на милость, бродяге компас?..
      Но в общем, письмо твое — очень занятный, даже, можно сказать, знаменательный документ — приходится только сожалеть, что ты остановился на самом пиковом месте. Правда, потом уже, в самолете, когда начались всякие эти рефлексии, когда разбушевались визиноиды, ты пошел дальше. Ты показал царя природы, царя-раба, технический бум, искривление мира, триумфальное утверждение научных и нравственных суеверий. Это — еще ближе к сути. Но опять же ты до конца не дошел. Почему?..
      Ну вот! Уже в самом начале увлекся и упустил, что ведь надо же мне как-то объясниться, правильно? Что ж. Я — твой двойник. Это очевидно, и ты, разумеется, сразу догадался. Мы с тобой — копии с одного оригинала. Копии, как тебе известно, бывают разные: более или менее отражающие характер оригинала, более или менее качественные. Надеюсь, ты понимаешь, о чем речь?.. Так вот, я, стало быть, двойник. Как и ты, я, само собой, сплю, ем и пью, у меня есть время работы и время досуга (сейчас, кстати, я на работе), я влюбляюсь и остываю, вижу сны и мечтаю, обладаю определенными привычками и наклонностями, чувствую подъем и упадок сил, и все эти качества очень напоминают твои собственные. Словом — двойник. Мы и родились с тобой в один день и час, одновременно сделали первый вздох и открыли глаза. Но родители у нас с тобой, конечно, разные. Хотя мы и копии с одного оригинала. У двойников и не бывает общих родителей.
      Чем мы разнимся?
      Прежде всего — делаем разные дела. А если делаем одни, то — по-разному. И выводы у нас после всех наших деяний тоже разные. Потому что у нас разные церебро-кпд. Несмотря на то, что генетически мы адекватны. Вообще у людей Земли кпд мозга чудовищно низок. И вот теперь подумай: если с таким мизерным церебро-кпд вы смогли создать шедевры искусства, науки и техники, то что бы вы смогли, будь у вас этот кпд выше, будь у вас задействованы нефункционирующие клетки мозга, которых во много раз больше, чем функционирующих! Ты никогда не задумывался, зачем они, эти нефункционирующие?.. Ну, а кроме того, у вас весьма смутное представление о кпд духа. Да и есть ли у вас вообще представление об этом?
      У нас же, Визин, церебро-кпд несравненно выше. Не говорю уже о кпд духа. К слову, это у нас и не разделено — тут, если я начну объяснять тебе, мы вступим в такие сферы, коснемся таких материй, которые покажутся тебе полным абсурдом, сплошным издевательством над твоей наукой. Поэтому оставим.
      Я говорю — «у нас». То есть, у инов, Визин. У тех самых, в существование которых еще недавно ты так упорно не верил. Да, я — ин. Ты, таким образом, имеешь возможность воочию видеть ина, беседовать с ним, спрашивать все, что заблагорассудится. Ина, который является твоим двойником. Тебя не должно оскорблять, что у нас кпд выше, что интенсивнее работает церебрум. Факт есть факт.
      Итак, ины.
      Они, — чтобы тебе было хоть как-то понятно, — это, в определенном смысле, те, кем бы вы, земляне, могли быть, если бы ваш мир Не был искривленным. Ведь недаром они — мы — являются вам в мечтах и идеалах. И с данной точки зрения я — твоя мысль.
      Несомненно, это лишь одна сторона. Я ведь еще — и преимущественно — сам по себе. Личность, как вы говорите. Да, Визин, мы, ины, — личности. Наша среда обитания — Космос. То есть, вы — на Земле, мы — Везде. Когда нам необходимо встретиться с землянином, мы принимаем натуральные земные форму и обличие. Иначе нельзя: земные обстоятельства определяют мою форму, мой вид. Так было с кладовщиком «Межколхозлеса» Гудковым, о котором тебе рассказывала Тоня. Так было и со многими другими, о чем ты если и слышал, то сразу забывал, так как подобные штуки не для уха современного представителя передовой науки. Но любимая наша форма, — самая естественная и самая удобная, — мысль. И опять же, «мысль» не в вашем ограниченном понимании. Мысль духа, пожалуй, Это как-то отзывается в тебе?..
      У нас, конечно, другие мерки и понятия, другое содержание вещей. Нет времени да и почти невозможно растолковать тебе все. Скажем, то же пространство совсем для нас другое, чем для вас; вы не выходите за пределы таблицы Менделеева, а у нас она — лишь часть другой таблицы, которая для вас, как говорится, пока за семью печатями, Ваше — вещи, наше — дух. Для нас не существует так называемых языковых барьеров: мы можем общаться со всеми — от комара до человека.
      Чем мы заняты, каковы наши цели, намерения?.
      Основная наша цель — стяжание Высшего Духа. Вселенная бесконечна, а значит — бесконечны желания и возможности, и безусловно, абсурдно говорить о какой-то «завершающей цели». Стяжание Высшего Духа, Высшего Знания, что одно и то же. Как пчелы стяжают мед, как земля — влагу, а темнота — свет. Можем ли мы все? Всего никто не может, это — лишь направление. Вот чем мы еще занимаемся: мы хотим узнать, существуют ли на Земле условия, при которых были бы достижимы истинные идеалы? То есть возможно ли, чтобы через какое-то земное время вы посмотрели на себя прошлых, бывших, как сейчас ины смотрят на вас? Сможете ли вы в земной обстановке стать иными, инами?.. Только не путайся: мы не собираемся вас завоевывать и насильственно переделывать. Нам это не нужно. Мы предпочитаем метод наблюдения. От какого-то вмешательства с нашей стороны вы, конечно, не застрахованы, но то — безобидное вмешательство, своего рода подталкивание, понукание, если угодно. Например, те же людские идеалы — наша работа. Закончим наблюдения, сделаем выводы и переместим внимание на другой объект. Таков Высший Стиль. И то обстоятельство, что мы с тобой встретились и разговариваем — в нормах этого Стиля. Как и все необъяснимое, что с тобой в последнее время произошло. Никто не давил на твою волю, тебя лишь изредка подталкивали. Ин мог бы и принудить совершить тот или иной поступок, — его способность внушать велика, — но это противоречит нашей этике. Только подталкивать, только намекать, дразнить, в конце концов, — вот что мы себе позволяем иногда.
      Увы, случаются с нашей стороны вмешательства, не предусмотренные Стилем, чисто самодеятельные, так сказать, — всякие там тарелки, светящиеся круги и прочие НЛО, всякие явноны и «чудеса». Это, Визин, резвится наша молодежь, юнцы, которым, как известно, свойственна жажда озадачить кого-нибудь, шокировать, напугать. Такие проделки у нас строго наказываются. Особо провинившихся лишают способностей ина и изгоняют на какую-либо обитаемую планету, — в частности, и на Землю, — и он становится жителем данной планеты со всеми вытекающими отсюда последствиями. Из них выходят ваши гении, особо одаренные, отмеченные печатью богов. К слову сказать, планет, населенных разумными существами, предостаточно в Космосе, с уровнями цивилизации выше или ниже вашей, с разными степенями искривлений. Так что резвятся не только над вами, хотя многие предпочитают именно Землю, потому, видимо, что хомо сапиенс особенно неравнодушен и отзывчив на загадки: они ему — как приправа, как пикантная специя, и до того он тщится все на свете отгадать, что запутывается совершенно, и тогда закрывает загадку, объявляя, например, что никакого Бермудского треугольника нет, телекинез — шарлатанство, а гомеопатия — паранаука. Это-то беспокойное отношение землянина к загадке и подстегивает наших юнцов и понуждает к самодеятельности. Мы знаем, что их забавы не могут всерьез поколебать течения вашей жизни, и тем не менее мы их пресекаем.
      Между прочим, ином может стать и землянин, человек. Есть среди вас оригинальные экземпляры — дотошные, упрямые, несгибаемые и — зрячие. Это не обязательно ваши гении, а просто те, кому природой дан не ленивый, внимательный ум, кто обладает способностью сбросить груз привычных понятий. Такие могут стать инами. Правда, переход этот мучителен, требует большого мужества, предельной концентрации всех сил. Но это, как правило, переходящих не останавливает, даже если переход безвозвратен. Да-да, бывает, что обратившийся навсегда расстается со своим постоянным земным образом. А бывает, когда человек-ин так и остается жить среди людей — все зависит от его миссии. Тут, Визин, совершенно особый разговор, особое дело и — не в моей компетенции. Знай лишь, что Варвара Лапчатова и доктор Морозов стали инами.
      Я не шел на встречу с тобой с определенным планом, чтобы сказать то-то и то, это похвалить, это покритиковать, как гудковский двойник. Нет, у меня иная цель. И с нее, видимо, надо было начинать, да вот я отвлекаюсь все время. Итак, моя цель — объяснить тебе, чем и почему ты нас заинтересовал. Чтобы ты, наконец, связал эти звенья «цепи событий», увидел что к чему и принял достойное решение. Ты уповаешь на исповедь Звягольского. Но зачем ждать? Тем более, если ждать придется, может быть, долго. И Звягольский, может быть, совсем не удовлетворит тебя.
      Давай по порядку.
      Во-первых, тебя укусил микроб, а точнее, тебя укусило несколько микробов, пока ты, наконец, это почувствовал. А микробы такие, между прочим, кусают не всех — они действуют избирательно. Потом — ты отринул свое открытие. Ты, конечно, испугался, — тогда, четвертого мая, вечером, в лаборатории. Собственно, ты не то, чтобы просто испугался, — ты ужаснулся, увидев в колбе этот «важнейший продукт», по твоему определению, потому что еще так свежа в памяти история с ДДТ и похожие истории. Но, как бы там ни было, а ты — отринул. Ты нашел диковинку на своем пути и не стал кричать на весь мир, а это у вас все же не особенно типично. К сожалению, ты и думать не стал, не удосужился разглядеть валентности своего продукта. Отрекся — и точка. Промах? Промах. И еще много у тебя великолепных промахов и заблуждений. Ты часто упоительно ошибался, и знал, что ошибаешься, и тебе были по вкусу твои ошибки, — особо недавние, — ты спешил их усугубить, с удовольствием пренебрегая своей логикой, тебе нравилось делать поперек здравого смысла и пребывать все время в состоянии неустойчивости, ты намеренно и упрямо что-то разрушал в себе, не отдавая отчета, что конкретно, спохватывался, пугался, но только затем, чтобы еще ревностнее продолжить разрушение. И все это единственно потому, что било по стандартам. И, признаться, мне также все это в тебе нравилось: я видел, что ты громишь надстройки, освобождая здоровую основу.
      Да, ты заинтересовал нас, Визин, поскольку оказался нетипичным, поскольку захотел совершить Поступок, расхотел быть клише, задумался о человеческой полноценности, оскорбился, что тебя выделили из суетных соображений, то есть — как бы дали подачку.
      Ты заинтересовал нас и продолжаешь интересовать еще и потому, что в тебе поколебалась самоуверенность. Ты сформулировал — «самоуверенность ученого». Поставив, правда, — вполне объяснимая острастка, — этакую заслоночку-стеночку под названием «право на допущение». Ты дал соблазнить себя юному сумасброду, хотя тут не излишне было бы рассмотреть мотивы. И еще многое другое ты сделал и подумал, мимо чего мы не решились пройти.
      Между прочим, заинтересовал нас не ты один. Привлекает уже вся компания, что решила достичь Сонной Мари. Согласись, не ординарная компания! Тысячи человек прочитали Колину писанину, а тысячи слышали о Мари и до него. А решилось — несколько человек. Если бы все люди, удрученные, как они, двинулись на Макарове, образовалась бы лавина. Это была бы катастрофа. Но вот видишь — тысячи не пошли. Имей в виду, что не все там, в Макарове, — некоторые на подходе. Решительные люди. Мы и их будем полегоньку подталкивать — не исключено, что кое-кто из вас, обогатившись и духовно прозрев, захочет стать ином. Мы пойдем навстречу. Это только обогатит человечество, оно быстрее выпрямит свой мир. Вот чем и оправдан наш интерес. Не скрою, впрочем, что ты вызываешь специфический интерес. Потому что перспектива у тебя специфическая.
      Вот только озадачил меня твой побег. Я знал, что сбежишь. Но чтобы так, таким воровским образом, ночью, бросив всех… Я понимаю: волнение, испуг. Тебя взбудоражил Звягольский-Боков. И именно испуг подсказал тебе новые ходы. Да и есть чего испугаться! Вместо одной буки, которую отринул и вознамерился похоронить в дебрях памяти, — две буки: незабытый «важнейший продукт» и новая Лета. Ты не подумал, что в случае со Звягольским никакая Марь, может быть, и ни при чем. Три недели в тайге, один, без сноровки и привычки — такого вполне хватит для людей его склада, чтобы лишиться рассудка. Как же ты не подумал? Ну да — ты сам впервые в тайге, у тебя самого — ни сноровки, ни привычки…
      Вы не просто устроены, ничего не скажешь. Гордые и самолюбивые, смелые и решительные, упорные и терпеливые, возвышенные и мудрые. И тут же мелочность, тщеславие, корысть, эгоизм, хамство… Все это, как мы уже условились, в чисто земном понимании… В высшей степени неприглядна прежде всего трусость. И не надо отговариваться инстинктом самосохранения… Ведь если бы мы, ины, открылись сейчас и пришли к вам, вы бы, — это вполне можно допустить, во всяком случае нельзя исключать, из одной трусости могли бы пустить в нас ракеты. Не так ли? Другой вопрос, что мы не боимся, они нам не опасны, эти ваши игрушки. Но досадно, что вы бы, возможно, схватились прежде всего за них. Ведь мы, ины, романтики…
      Да, феномен страха имеет множество аспектов. И в этом свете понятно твое желание сделать не открытие, а закрытие…
      Почему ты молчишь все время?..

4

      «…Зачем же ты убрала руку, отпустила его руку, что за страхи, он еще подумает, что ты какая-то деревянная, дубовая, ничего не поняла, он — так настежь, так щедро и безоглядно распахнувший свое сердце… Боже, какие потрясающие слова! Разве ты слышала что-нибудь подобное?! Бедный, потерянный Меджнун… Ах нет! Не бедный и не потерянный, а самый богатый, самый счастливый из всех людей…»
      Рука Жана была горячей и сухой; она была очень доверчивой и довольной, эта тонкая рука. И поэтому Марго сама испытывала едва ли не счастье — во всяком случае, впервые за последние дни перестало в страхе трепыхаться сердце. И не было потребности захлебываясь извергать потоки слов, чтобы освободиться от этого мучительного клокотания в голове, в груди — во всем ее существе, так угрожающе копившем взрыв. Она удивлялась, что взрыв еще не произошел — пока все были только предупредительные сигналы: ночью во время грозы и потом днем, на лужайке; по-видимому, часть энергии взрыва изошла пока в ее воплях и истерике. Она не понимала, откуда берутся силы сдерживаться, устаивать, не понимала, как смогла не пойти за подводой, увозившей Веру. И теперь она, наконец, блаженно расслабилась и отдыхала, зная, что опасность взрыва миновала — миновала, во всяком случае, на время, хотя бы и на короткое.
      «Жан, мальчик мой, — мысленно говорила она себе, какой-то другой „себе“, которой уже не хотелось разговаривать, зато очень хотелось слушать, — мальчик мой, неужели правда, что ты меня любишь? Это же такое чудо! Ты готов забыть свое сокровенное, свою беду, и не хочешь забывать меня? Чудо! Если бы ты знал, какой ты мне сделал подарок! Прекрасное чудо, мальчик мой, великое! Ты можешь даже и забыть меня, и ты, конечно, забудешь со временем, но что из того? Чудо-то останется! Ах, как это хорошо… Родной мой и любимый! Муж мой! Если бы ты мог представить, что я испытываю сейчас. Ведь я счастлива: я — любима! Я давно и мысли не допускала, что могу быть любимой. А теперь — вот: это стало правдой здесь она, эта правда! И я люблю тебя еще сильнее и буду любить всегда, даже зная, что не любима тобой или любима „спокойно“. Может быть, в том и заключалась моя беда, что я не чувствовала себя любимой рядом с тобой. Но отныне я примирюсь, вот увидишь, скрип тормозов под окнами буду переносить стойко. Вот увидишь. Я пойду, родной мой, пойду до конца, вместе со всеми. Потому что теперь уже никак невозможно не пойти…»

5

      …Ну — помолчи, помолчи, соберись еще с духом.
      Надо отдать должное, ты выстроил достаточно убедительную схему: предпочтение счету, рациональному, математическому — математический уклон — научно-технический бунт — обольщение техникой, научно-технические суеверия — морально-этические и нравственные суеверия — индустрия удовольствий, наслаждений — противоречия между нравственным и природным искривленный человек — искривленный мир. Такова схема. Ну, а дальше переступание граней, накапливание душевного груза, отчаяние… Но почему было отдано предпочтение прагматическому, математическому? С какой стати?
      Я хочу предложить тебе одно рассужденьице. Это — не подсказка, не рецепт, тем более. Я лишь предлагаю подумать в определенном направлении.
      Начнем с «венца творения».
      Мы — единственные разумные существа в природе, — сказали себе люди. Мы — венец. Так они сказали. Потому что некогда в раю увенчали не птеронодона какого-нибудь или динозавра, не гада морского или красавца-махаона, которые могли претендовать на венец хотя бы по праву старшинства, а именно эту наивную и беспокойную парочку — Адама и Еву, именно в них Создатель вдохнул то, что у вас принято называть разумом.
      Но задумались ли вы, почему именно на Земле, этой молекуле Космоса, создались такие условия, сложилась такая обстановка, что появились вы, люди? Случайно это или закономерно? Если первое, то естественно возникает вопрос о смысле и цели вашего бытия, ваших потуг. Ибо случайное — это случайное, оно развивается по принципам случайного: случайное начало, случайный конец. Если второе, то почему подобная же закономерность не может проявить себя в другой точке Космоса?.. Возможно, вы и задумывались над этим, но неглубоко, и сознание единственности стало аксиомой, а над аксиомой не рассуждают. Поэтому вы и не в состоянии объяснить, какова природа этой странной тоски, которая наваливается на вас, когда вы оказываетесь под куполом мерцающего и мигающего ночного неба. Оно вам, Визин, не мерцает и не мигает — оно вам подмигивает. И не под куполом неба вы, а под колпаком. В том самом смысле, в котором это выражение употребляют сыщики. Под колпаком ночного подмигивающего неба. Вы ведь целиком зависите от него, оно направляет каждый ваш шаг. А вы в своей гордыне принимаете за аксиому то, что аксиомой никогда не было.
      Ты в письме к дочери советовал ей прислушиваться к себе. Почему же ты сам так робко прислушиваешься? Твой Мэтр испугался не регуляторов памяти, к открытию которых он так близко подошел, — он испугался собственной неспособности прислушиваться к себе, упустил время. Вот какой микроб укусил его.
      Почему активизировался этот микроб, почему распространился?.. Может быть, все начинается со школы, этой колыбели всех находок и потерь?.. Может быть, ты и прав, заподозрив в идеализме воспитательную теорию, которую ты лукаво назвал «романтической»?.. Думай сам. Тут — тысячелетнее царство цифр, счета, и сплошь конфабуляция, когда дело касается этики, духовного. Да и касается ли дело данных материй? Не подменены ли они? Куда уж дальше, если Добро и Зло стали практически чисто количественными понятиями. Не говоря уже о «пользе» и «не-пользе»… Не потому ли отстаивать, утверждать, убеждать — нередко трактуется как «бить в морду»? Умеют ли воспитатели, в состоянии ли уметь то, что требуют от своих подопечных, и то, что требует от них их положение, общество? Как внушить почтение к идеалам, если часто нагляднее и доступнее контридеалы?.. Вот вопрос.
      Когда все общество полагает себя единственно разумным, то это можно, наверно, назвать общественным или стадным индивидуализмом. Коллективная гордыня — это сумма гордынь индивидуальностей. А человек, обуянный гордыней единственности, не в состоянии уяснить даже элементарного напутствия.
      Сознание единственности ведет к сознанию избранности, исключительности, оно — как скорлупа, как клетка — не позволяет вам оглядеться, и все, что противоречит этому сознанию, мнится враждебным. И уникальная получается ситуация: вы пробили земную твердь и вышли за пределы атмосферы, вы насочиняли и наделали массу интересных, замысловатых и даже неглупых вещей, — кстати сказать, и уйму совершенно ненужных, — а покоя нет. Нет его все-таки. Потому что человек видит: я, исключительное, избранное явление, смог построить лишь несовершенный, искривленный мир; что-то тут не так. А что, а как?.. И в этом, достаточно деятельном и неплохо оснащенном обществе появляются задумчивые одинокие люди. То есть — от единственности к одиночеству. Одиночество индивидуумов не может не сказаться на обществе. От одиночества — чувство безысходности, несовместимости, угнетенности, комплексы, болезни, несчастья, преступления. От одиночества, от аксиомы вашей, Визин, а не от преобладания математического — математическое всего только одно из следствий. Что тебе стоит допустить и это, а? Рискни, попробуй! Ты ведь заранее оговорил себе «право на допущение»… Ведь если мы одни, совсем одни на этой маленькой планете, и вокруг — бесконечное, безжизненное пространство, и не к кому обратиться хотя бы мысленно, и нет ощущения сопричастности чему-то родственному, — словом, если это все так, то зачем мы? Этот вопрос можетзадать себе человек… Вот как мне хотелось бы объяснить твою «искривленность мира». Вот, Визин, чего ты, по-моему, не досказал в письме к дочери, не додумал в самолете.
      Понимаешь, что получается… Чувство исключительности, единственности индивидуализм — неудовлетворенность — рывок за пределы себя — отчаяние зло. Ну, а потом, как заключительный аккорд, желание «забыться и заснуть»… «Покой и воля»… Многим хотелось бы этих покоя и воли. А почему? Очевидно, от непокоя и неволи, не так ли? А что их породило? Да все та же пресловутая единственность ваша. То есть непокой и неволя — в вас самих, ваши собственные состояния… Ну, а если кто-то не желает «забыться и заснуть», то кидается на поиски главного виновника бедствия: где он, этот главный злодей, главный интриган, подать его сюда!.. Вместо того, чтобы просто посмотреться в зеркало…
      А ведь, казалось бы, несложная операция: отбрось свою аксиому, поверь, пропитайся ощущением, что ты не один, есть другие Эдемы и в них тоже цветут прекрасные цветы, поверь и ищи; появится благая цель — поиск другого, ближнего, вместо бесплодной возни со своим одиночеством и несовершенством; ищи смело, неустанно и терпеливо, отринув каноны, поставив на службу этому все, — ведь поиск это жизнь; устреми свою мысль туда, за колпак, работай, — и ты перестанешь чувствовать себя избранным и одиноким, и искривление твоего мира застопорится. Недаром ведь один умный землянин призывал не жаловаться на дурное время, а улучшать его — на то, дескать, и человек… Да, не сложно как будто. Но как сбросить старую шкуру, а, Визин?.. Ведь если ты пойдешь проповедовать не-избранность и не-одиночество во Вселенной во имя выпрямления вашего мира, то не исключено, что засмеют, скажут; еще одна завиральная идея, никто не поверит, не станет слушать. Так? И все же ты подумай, вникни хорошенько в эту идею.
      Еще раз повторяю: никаких рецептов я тебе не даю и не утверждаю, что сказанное мной — истина. Я всего-навсего предложил тебе один из вариантов так называемой схемы. И поскольку я — ин, то неудивительно, что в моих словах было много созвучного со сказанным в письмах твоих оппонентов-инолюбов. Решать тебе.
      Между прочим, юнцы наши, что порой тревожат вас, мешают спать спокойно, все-таки, я полагаю, какую-то полезную работу делают, хотя и нарушают наши принципы. По крайней мере, они заставили вас поднять глаза вверх, к небу. Поприутихла ваша самонадеянность, отчасти просветлели глаза. Вы уже и спорить о нас начинаете, разделились на верящих и неверящих, оптимистов и пессимистов — ты, что вполне закономерно, побывал в обоих лагерях. Вы сигналы наши стараетесь поймать, сами сигналите. Уже кое-что. Но это, Визин, разминка, первая и легкая. Предварительные упражнения. Главная работа — впереди. И никто за вас ее не сделает. От одних суеверий избавиться чего стоит… Только не нужно придумывать себе жупелов, идолов, богов. Скажу тебе по секрету: ины — тоже не боги… Ответь же что-нибудь!

6

      Визин был нем.

7

      «…У меня были такие чудесные сны, мама, — думал Жан, погружаясь в теплое, мягкое облако. — В них были свет и радость. Пока не случилось то. Какого сна я жду от Сонной Мари?.. Я не могу сейчас понять себя. Эта удивительная женщина… Как мне забыть ее? Но я же не имею права ее не забыть! Я просто обязан ее забыть! Иначе мне никогда больше не увидеть светлого и радостного дня. Вот к чему я пришел, мама. Я ехал сюда, чтобы забыть горе, и пока ехал, обрел радость. И теперь мне и ее нужно забыть… И горе, и радость… Потому что эта радость ворованная, как и голос, который я был обязан вернуть владельцу. И радость я должен буду вернуть, и она станет горем… Она уедет в свои края, я — в свои, мы расстанемся навсегда… Но нет-нет! Я не буду об этом думать, до этого еще далеко, радость еще не превратилась в горе, она — вот, рядом, моя рука в ее руке. Есть ли кто-нибудь в эту минуту, кто счастливее меня…»

8

      — Хорошо, — сказал Двойник. — Хочешь молчать — молчи. Я-то прекрасно понимаю твое состояние. Двойник, ин, рецепт выпрямления мира… Такой нонсенс! Есть от чего лишиться дара речи. Самое удивительное, тебе же никто не поверит, если ты станешь рассказывать, и твой авторитет ученого рухнет. Да, пожалуй, ты смог бы объяснить встречу со мной, не сходя с прежних своих позиций: нервы, дескать, переутомление, галлюцинации… С тебя станется…
      Он помолчал, подумал, глядя в землю, — со стороны могло показаться, что он задремал. Но вот он снова поднял глаза, и в них была усмешка.
      — Вот мы что сделаем, чтобы окончательно поколебать твои позиции… Хочешь взглянуть на своего Звягольского, который превратился в Бокова? Посмотри-ка вон туда, направо. Видишь две толстые сосны? Сейчас между ними… будет…
      Визин с опаской повернул голову. Между двумя стволами заклубился туман, потом он быстро стал редеть, и показалась комната с зарешеченным окном, дверью без ручки, незастланной кроватью и Звягольским, сидящим на ней по-татарски. Вид у него был совершенно отсутствующий, дикий, широко раскрытые глаза никуда не смотрели, ничего не видели, безвольное, атрофированное лицо с отвислыми мокрыми губами было лишено выражения. Он методично раскачивался и мычал. Все было настолько натуральным и впечатляющим, что Визин почувствовал даже больничный запах.
      — По-моему, он тебе никогда ничего не расскажет, — грустно проговорил Двойник. — Даже если его вылечат, даже если он очень захочет. Потому что он ничего не помнит и не вспомнит. И, даю тебе слово ина, это — не наша работа… Можешь спросить у него что-нибудь — пожалуйста!
      Визин отвернулся.
      — Так, — сказал Двойник. — В самом деле хватит. Зрелище не из благотворных… Ну, а это?
      Вновь образовался туман, и в нем исчезла больничная палата, а когда он опять растаял, взору Визина предстала его родная лаборатория и Алевтина Викторовна за своим столом. Был, по всему, вечер и закатные лучи падали на раскрытую тетрадь, в которой Алевтина Викторовна писала. Низко наклоненная голова, свисающая почти до стола желтая прядь, неестественный излом пальцев — особенно указательного, — сжимавших авторучку… А стол начальника аккуратно убран, ни пылинки, кресло придвинуто вплотную, так что спинка его касается столешницы — сразу видно, что за ним давно никто не сидел…
      — Она о тебе пишет, — прокомментировал Двойник.
      И тут же Визин увидел тетрадь крупным планом и стал читать.
      «…почему я раньше не села за эти записи? Не могу ответить, — строчила Алевтина Викторовна. — Знаю только, что многое, к сожалению, упустила, запамятовала, не совсем, конечно, но все-таки — как в дымке многое, и этого себе никогда не прощу. Не слава мне нужна — ни прямая, ни отраженная, — а долг мне велит. Ведь я знаю его с институтских времен. И пусть он учился двумя курсами ниже, я все равно знала его, видела чуть ли не каждый день. Как я тогда не разглядела, что разглядела позже?! А как было разглядеть, если мы относились друг к другу чисто по-студенчески, то есть поверхностно и легкомысленно. Возможно, если бы мы учились на одном курсе, все было бы иначе… У таких людей, как Г. П., должны быть не только прижизненные биографы, но и те, кто попросту записывает за ними. Да-да! Я знаю, что говорю! Г. П. — Личность (не побоюсь громкости этого слова), таких — единицы, и когда-нибудь каждое их слово будет иметь непреходящую ценность…»
      — Вот видишь, — негромко произнес Двойник, — не только Мэтр тебя выделил, не только ины…
      «…Он умеет и может все, за что бы он ни взялся — все ему покоряется. Г. П. рожден, чтобы достигать! Я уверена, убеждена, если бы у него в семье сложились другие отношения, если бы, говоря без обиняков, у него была другая семья, он никуда не уехал бы, не сделал бы этого чудовищного шага… А шеф от удовольствия потирает руки, потому что Г. П. был для него, как бельмо в глазу… Боже мой, что теперь будет с лабо…»
      Авторучка замерла, Алевтина Викторовна задумалась.
      — Да будет тебе известно, — сказал Двойник, — она развила нешуточную деятельность; упорно и тайно тебя разыскивает. Но тут я принял меры, — уж извини, что не посоветовался с тобой; испросил разрешения у своего начальства и направил ее поиски по ложному следу. Ты ведь мне не чужой, да и мужская солидарность чего-то все же стоит. Не правда ли? Не беспокойся, она нас не слышит и не видит…
      Алевтина Викторовна глубоко вздохнула, слова посыпались дальше, и Визин успел проглотить еще кусочек.
      «Боже мой! Пусть будущий редактор вычеркнет это место, но просто нет сил умолчать! Опять звонила эта дурочка, третьекурсница несчастная, промяукала, как кошечка, и опять пришлось сказать ей, что он в отпуске и будет через месяц. Ну на что, на что они рассчитывают? Где у них стыд?..»
      — Она уверена, что ты вернешься. — Двойник деловито прокашлялся. Разумеется, с ее помощью. Она тебя вернет и водворит в лоно семьи, чтобы уж совсем все выглядело благородно. Таковы мечты. Может быть, достаточно Алевтины Викторовны? Она не скоро закончит… Давай-ка сменим вот этим сюжетцем…
      Визин увидел огромный воздушный шар, а в его корзине — Диму Старовойтова и Колю. Он видел их как бы сверху и сбоку, поэтому лица заслонялись растрепанными волосами; они размахивали руками, кричали, что-то показывали друг другу — ими владел восторг; корзина плавно раскачивалась.
      — Это — из будущего, — пояснил Двойник. — Маленький кусочек одного большого будущего. Нравится? А хочешь — из прошлого? Хочешь увидеть Мэтра? Скажем, фрагмент вашей с ним беседы?.. Да уж не дал ли ты обет молчания!.. Можно, впрочем, из недавнего прошлого. Согласен посмотреть, как ты выглядел, когда к тебе пришла Тоня после твоей ресторанной гастроли?.. Ну, ты слишком уж стыдлив, щепетилен и — поразительное отсутствие любопытства… Тогда, может быть, вот это?..
      Из тумана стал прорисовываться горный пейзаж, лужок на берегу бурлящего ручья, палатка. И вот на фоне желтой палатки медленно, как фотография в проявителе, начало проступать Тамарино лицо… Визин зажмурился.
      — Понятно, — кивнул Двойник. — Отставим… Между прочим, я тебе показываю еще и затем, помимо всего прочего, чтобы ты не сомневался в моих способностях. И чтобы ты никогда больше не пытался растолковать при помощи своей науки то, что она, сегодняшняя ваша, растолковать не в состоянии. Например, тех же твоих возлюбленных гидродев, на которых ты оттачивал свою иронию. Внимание!
      Возникла расписанная ресторанная стена — голубые водоросли, голубая стеклянная влага, голубые пузырьки и посреди этого статического лазоревого царства — голубая компания разноперых русалок, больших и крошечных, с плутоватыми и томными, каверзными и таинственными лицами. Но вот влага дрогнула, заволновалась, пузырьки потянулись кверху, водоросли заколыхались, послышалось бульканье, плеск; голубой цвет нарушился, появились оттенки и новые цвета — от багрово-фиолетового до золотистого; русалки ожили, задвигали руками и хвостами, лица их вполне очеловечились, словно сбросили маски, напяленные на них художником, одухотворились; они стали переплывать с места на место, потом сгрудились в одной плоскости, как будто прилипли к невидимой, идеально прозрачной стенке гигантского аквариума, и вытаращились на Визина. Они смотрели на него немигающими большими глазами, смотрели призывно и нетерпеливо, как будто хотели от него что-то очень важное услышать, как будто он им что-то обещал и теперь наступило время исполнить обещание. Он, как заколдованный, смотрел на них, не мог оторвать взгляда и молчал. Тогда они вдруг запели — сначала тихо начала одна, потом поддержала другая, третья, и вот уже зазвучал целый хор, постепенно нарастая и усиливаясь. Это были какие-то электронные голоса, разных тембров и высот, силы и наполненности; они звучали все стройнее, все громче, все резче, и скоро Визину уже казалось, что гудит десятка два-три автосирен, только хор хвостатых обитательниц вод был гораздо пронзительнее. Его все больнее было слушать — казалось, в уши вонзается по сверлу, но Визин не мог пересилить себя и отвести глаза, как не мог поднять руки, чтобы заткнуть уши. Он уже почти терял сознание, когда Двойник прекратил представление, и голоса, как и лица, канули в туман.
      — Канальи, — донесся его невозмутимый голос. — До чего же падки на мужчин! Особенно, когда попадется представительный и симпатичный. Замучить могут, стараясь перекричать друг дружку. А ведь им, сучкам, кажется, что они куда как сладкозвучны… Возможно, чуть переборщил. Но ничего. После сегодняшней встречи, я думаю, ты осмотришься несколько иначе, чем осматривался до сих пор, и исчезнут, может быть, шоры, о которых тебе напоминала Лина-Полина… Сейчас тебе опять будет хорошо. Уплыли русалочки. Но если всерьез захочешь, опять приплывут — все зависит от тебя. Ты ведь неравнодушен к ним, точно? И к водным, и к земноводным, и к всецело сухопутным, у которых даже намека на хвост нет… Вполне объяснимо. Тебе не очень повезло с семьей, Алевтина Викторовна права. И увлечения твои были на редкость неудачными: то чуть ли не деловыми какими-то, то безоглядно романтическими вдруг, то примитивно-поверхностными. Ты, Визин, не любил никогда — сильно, захватывающе, всепоглощающе, как выражаются ваши поэты. И в этом твоя беда, ты тут основательно обделен — многие тебя выделяли, но Афродита почему-то воздержалась… Вообще, что касается твоего матримониума, то тут я в некотором смущении. Признаться, я, как и ты, неважный спец в данной области, — недаром мы двойники, — и можешь мне поверить, у меня тоже есть свои проблемы. И решать их должен каждый из нас сам. Но я все-таки не могу, — из двойничества нашего и все из того же мужского единомыслия, — не приоткрыть некоторой завесы, чтобы ты, чего доброго, в очередной раз не наделал глупостей. Как вспомню воображенный тобой диалог с Тоней, когда ты ее ждал и она не пришла, эти теоретические страсти, сентиментальную дипломатию… Впрочем, взгляни-ка…
      Открылся гостиничный номер — несомненно, его номер: вон выщербинка на никелированной спинке кровати, вон его, Визина, отметка на карте района… Стол был выдвинут на середину; он был уставлен яствами и питьем, а вокруг него сидели усатые кавказцы и энергично беседовали; был тут и тот, у кого Визин на базаре купил сливы. Была тут и Тоня — она стояла за спиной самого красивого из молодцов и обнимала его за плечи, сплетя пальцы на его груди. Он, похоже, воспринимал это как должное, обычное, иногда машинально поглаживал ее обнаженную руку или прислонялся к ней щекой, и она улыбалась как-то отсутствующе и безвольно, и взгляд ее был далеко — она, кажется, совсем не слушала, о чем говорят мужчины. Картина шла на сей раз без звука.
      — Это, Визин, тоже будущее. Правда, не особенно отдаленное. Совсем, можно сказать, близкое. Включить звук? Не надо?.. Ничего интересного ты и не услышишь, ничего это не добавит к тому, что ты видишь. А Тоня все равно молчит — она в данную минуту думает о тебе, да. Потому что, Визин, что самое замечательное, она тебя взаправду любит. А этот Дон-Жуан обольстил ее размахом. Притом, она, глупышка, решила, что так удастся вернее выбросить тебя из головы. Повторяю: такая ситуация только еще впереди. Следовательно, все поправимо: скачи — и успеешь спасти. Но прямо тебе скажу, от такой перспективы я не в восторге. Почему? Да прокрутил я тут эту перспективу, посмотрел… Ну представь себе: молодая жена ученого, светила, туза, ты ее привозишь, акклиматизация, вывод в свет, привыкание, потом проходит несколько лет, она освоилась, она поняла, она пополнела, она себе представляется важной и значительной, забывается родство с Долгим Логом… Нет, не стану даже прокручивать тебе, очень мне грустно еще раз такое прокручивать…
      Туман между стволами сгустился, будто пространство забили ватой; гостиничные апартаменты пропали.
      — Могу показать тебе другую перспективу. Да, есть, Визин, и Другая перспектива. — Голос Двойника стал принужденным. — Особая. Тут я готов тебе позавидовать, тут мы — соперники, хотя я уже и проиграл. Не могу понять, почему она выбрала земную ипостась. Ну да — женская логика, женское сердце. Пусть и сердце инчанки… Между прочим, с нее и началось: она тебя по какой-то причине — опять же — выделила. И с этого начинается интерес инов к землянину Визину. Таким образом правило «ищите женщину» становится универсальным.
      Разрезая туман, наискосок между соснами протянулся широкий золотистый луч, и в нем появилась Лина в белоснежном, невиданно красивом одеянии. Она была легка, стройна, не было и следа той тяжеловесности, массивности, которая бросилась в глаза при первой встрече в коридоре института, да и после обращала на себя внимание; она теперь не шла, а плыла, невесомая и статная, налитая плавной, сдержанной силой и красотой. Она двигалась вверх по лучу, воздев руки, словно собираясь взлететь, и верилось, что стоит ей взмахнуть ими и она полетит. Там, где луч обрывался в тумане, она остановилась, оглянулась и посмотрела на Визина. Он увидел ее зеленые глаза, темные дуги бровей, каштановые локоны на висках, припухлые яркие губы, мягкую линию подбородка. Она смотрела на него несколько секунд, одобрительно и участливо, затем коротко улыбнулась, и ее не стало — луч померк, все снова заволок туман.
      — Редчайший случай… — Двойник казался утомленным. — Редчайший случай, чтобы женщина-инчанка предпочла землянина. Бессмысленно искать причину… Но странно, что ты сразу не догадался. То есть ты догадался, еще во время первой встречи, но что это была за банальная догадка… Просто невероятно, что потом уже, когда ты фантазировал о судьбе кавказца — торговца сливами, ты допустил, что она, может быть, «и есть та Единственная, которую чаще всего не удается встретить, а встретив — узнать». Твои слова… Ладно, разбирайся сам… — Двойник помолчал. — Прими также к сведению, что эту картину наблюдали сейчас еще некоторые страждущие. Узнаешь потом. Им, правда, было продемонстрировано несколько иначе, но принцип сохранился: луч и женщина в роскошном платье. По-моему, они восприняли доверчивее, чем ты. Но так или иначе, а тебе уже не извернуться и не списать все на шалящие нервы. Одновременно и одинаково, Визин, нервы у разных людей шалить не могут. Разве что мы вмешаемся, Ха-ха-ха!.. Знаешь! — Он распрямился, встряхнул плечами. — По-моему, хватит, а? Количеством ведь не возьмешь, не правда ли? Если уж это тебя не встряхнет, то ничто не встряхнет. И таким образом, напрасно старалась наша прекрасная инчанка… В заключение — такая небольшая информация. Действие происходит в настоящую минуту, синхронный показ.
      Проявилось предрассветное Макарове. Из пасечникова дома вышла горбунья Лиза, вышла крадучись, неслышно притворив дверь. Обнаружила записку Визина, прочла, спрятала за пазуху. Потом, также крадучись, прошла через двор, отворила калитку и оказалась на улице. Огляделась и быстро посеменила к «женскому» дому. Вот и вторая записка в ее руках, и также спрятана. Постояв в задумчивости и прислушавшись к тому, что делается в доме, отошла и поглядела на рощинскую дорогу. Потом медленно, понуро свесив голову, двинулась к своему дому…
      — Все! — Двойник посмотрел на него забиячливо-остро и весело. — Следы твоего бегства уничтожены. Все подумают, что ты улизнул от них на Сонную Марь. И горбунья на этот раз не проболтается, что ты отправился в противоположном направлении.
      Туман, дымясь и пенясь, стал редеть и растаял.
      — А теперь спрашивай! — сказал Двойник.

9

      Трубка погасла, но Филипп не спешил ее раскуривать, а положил рядом с собой на пол. Он размышлял о том, что произошло сегодня, а также о том, что может произойти завтра, когда появится рыжий журналист, и они все, как ни крути, должны будут сойтись и окончательно между собой все прояснить. Ученого, кажется, пробрало сегодня, и уж как он завтра себя поведет, сказать, конечно, трудно, но — наверняка, не как до сих пор. Вот и будем ждать, размышлял Филипп, не так долго осталось… А бабенка-то! Ведь совсем уже не в себе была. Куда тебе в тайгу-то, думалось, когда в больницу надо голову лечить. И тут — как подменили. Потому что — баба есть баба. Ты ей дело дай, дай позаботиться, понянчить кого-то, дай понять, что она нужна, что без нее — никак. И все ее болезни тогда — как рукой. К примеру, вот бабка одна у них, в родной Филипповой деревне была. Девяносто шесть лет, что только не пережила, совсем уже помирает, из дому не выходит — сил нет. А кинули ей на руки праправнуков и — ожила. Зашевелилась, зазаботилась, даже горбиться меньше стала. Потому что и кушать готовить надо, и стирать, и присматривать за озорьем, чтобы чего не случилось. Короче говоря, тут не хочешь, а оживешь. И уже завираться стала: не девяносто, дескать, ей шесть, а всего-навсего девяносто первый… То же и наша красавица… А тут еще красивую байку ей рассказали — про любовь, про страдания… Чудная такая байка, никогда не приходилось слышать…
      И вдруг дверь скрипнула, и Филиппа ослепило. Приподняв голову, он увидел, что со двора, наискось, минуя ночлежников, протянулась яркая полоса света, — нет, не лунного, лунный таким не бывает, — а совершенно иного, необычного света, — и в этой полосе, окаймленная дверным проемом, появилась молодая женщина в сверкающем белом длинном платье. Она вошла спокойно и легко, руки в просторных рукавах свободно качались в такт ее шагам, и хотя расстояние от стены до стены было несколько шагов, казалось, что она идет долго. Затем она даже как бы поплыла, чуть-чуть поднявшись над полом, — поплыла, воздев руки. Задержавшись напротив Филиппа, она кивнула и улыбнулась, и ему показалось ее лицо знакомым. Потом она обернулась и с такой же улыбкой посмотрела на стремительно вскочившую и отпрянувшую за спинку кровати Марго. И после этого поплыла дальше и исчезла в глухой боковой стене под потолком. Свет пропал, дверь аккуратно затворилась, опять наступил полумрак.
      Трясущимися руками Филипп нащупал трубку, набил и раскурил, потом потрогал лоб, потом посмотрел на Марго.
      — Что это? — вибрирующим шепотом спросила она. — Филипп Осипович, вы видели?
      — Ну! — изумленно отозвался Филипп. — Матушки родныи, няу я спал! Ды как жа… И ты видала? Выходя, ня спал я? Как жа ета понимать? Аль один сон с тобой видали, а?
      — Господи! — полуобморочным голосом произнесла приросшая к стене Марго. — Это же оно, то, мое космическое… Мой ансамбль…
      — Кого ты, Андреевна?
      — Платье, которое я придумала… Оно… Филипп Осипович! — давясь рвущимся наружу криком, выдавила она. — И Вера в нем, Вера наша! Это же Вера была, вы понимаете!
      — Правда! — закивал Филипп. — Правда, Андреевна, Вера была. А я гляжу лицо быдто знакомое, а ня понять. А ета жа Вера! Яна нам, можа, знак посылая, вот кого я скажу, Андреевна. Знак: живая я, значить, и здоровая!
      — Какой знак? Какой знак?! Вы подумайте, что вы говорите! Разве может такое быть! Вы подумайте… — И Марго бросилась хватать подряд вещи, сбрасывать их в кучу, заталкивать в сумку, в рюкзак. — Надо быстро, быстро, вон из этого дома, скорей, вы что, не понимаете, что Произошло, тут нельзя оставаться ни минуты… Жан! Жан!
      Жан пошевелился, сел.
      — А я думал, что мне снится, — произнес он растерянно.
      — И ты видел? И ты? Ты тоже?! — обалдело повторяла Марго. — Значит, коллективная галлюцинация, коллективное помешательство… — Она, тяжело дыша, замерла над грудой вещей. — Неужели такое может быть?.. Надо уходить! Тут все может быть, все не так, я ничего не понимаю. Надо в ваш, в «мужской» дом, или — нет: лучше туда, к Герману Петровичу. Немедленно! Филипп Осипович! Ради бога, закройте дверь на крючок! — категорично приказала она. — И ярче лампу! Ярче! — И осела рядом с грудой, потом навалилась на нее и онемела.
      — Обморок? — беспомощно спросил Жан. — Ей плохо! — Он стал сползать с кровати.
      — Спокойна! — Филипп резво поднялся. — Ляжи! — И подойдя к Марго, начал тормошить ее. — Андреевна! Э! Андреевна! — Метнулся к плите, вернулся с кружкой воды. — Андреевна!
      Марго села, потрясла головой, стала растирать виски.
      — Пустяки… Пустяки все…
      — Ну, девка, пужаешь ты людей. Давай-ка вставай. Во, попей водицы.
      — Не надо. — Она отстранила кружку.
      — Ты слухай, кого говорять. Привыкать надо. Ей, можа, тамака хорошо таперь, Вере. Можа, ей операцию сделалши, и ладно все обошлося, и яна нам знак посылая. А мы кричим дурным голосом.
      — Молчите, молчите! — Марго закрыла лицо руками.
      — Успокойся. — Он погладил ее по голове. — Ета ня страшно. Яна жа улыбалася, видала?
      — Вы просто давно сумасшедший, поэтому вам все понятно.
      — С вами тутака сойдешь, — отходя, проговорил Филипп. — Кого я таперь старухе своей напишу? Яна жа ня поверя. Скажа, как и ты, Андреевна, ополоумел совсим.
      — Простите меня, — прошептала Марго. — Да, Вера, конечно… Я постараюсь понять… Обязательно постараюсь…
      — Идите сюда, — сказал Жан, отодвигаясь к стене. — Будем все вместе, втроем, рядом…
      — Добро, — произнес Филипп. — Рассвятая, слава тябе господи, день скоро. Тады и разберемся…

10

      Теперь спрашивай! Может быть, я что-нибудь не так сказал, не прояснил, обошел. Как-никак, Визин, я тоже волновался — у меня ведь вполне нормальное сердце… Молчишь…
      Хорошо, я помогу тебе. Предполагаю, что тебя интересует, что я думаю о твоем открытии или находке — уж не знаю, как назвать, ведь ты получил этот препарат случайно. Так вот я тебе не скажу, что я думаю. Я скажу только, что дай ты ему ход, ты произведешь фурор. Вначале. А потом… Думаю, тебе не стоит лишний раз напоминать про эти «потом». Изобретение динамита было отмечено Нобелевской премией, а потом… Не уверен — сделай еще анализ, еще пять, десять, сто анализов. В конце концов ты более или менее разглядишь, что ты получил. А попутно, что бывает, наткнешься на некоторые любопытные вещи. Конечно, в том случае, если ты еще захочешь заниматься этим когда-нибудь. Не забудь про консервированное молоко, которым так щедро тебя обеспечивал аэрофлот.
      Надеюсь, что касается Лины, тебе все понятно?..
      Может быть, тебя все еще интересует, зачем мы все это время дразнили или даже пугали тебя? Ну, там, в самолете, потом эта радиограмма, фокус с телефоном, кассирша и тому подобное. С единственной целью, Визин: чтобы ты окончательно и бесповоротно усомнился. Понимаешь? До того ты, конечно, усомнился, спору нет. Но — частично. И сам это увидел и признал. И оценил. А нам надо было, чтобы ты усомнился глобально. Только таким образом можно было открыть тебе глаза. Были запланированы даже более резкие меры, но Лина все смягчила, сгладила, плюс и предостерегла тебя, чтобы ты ничему не удивлялся, ничего не боялся, чтобы не стал, опешив, немедленно искать всему свои физико-химико-психологические разъяснения. Конечно, уверенность многого стоит. Однако иногда у тебя была не уверенность, а элементарное упрямство. Это уже никуда не годится, Визин: непонятное объявлять сверхъестественным, а значит — несуществующим, кажущимся. Чисто по-человечески, ничего не скажешь. Но ведь все обстоит иначе. То, что вы знаете, вы называете естественным, а чего не знаете — сверхъестественным. Но сверхъестественного, Визин, не бывает, а бывает лишь — незнание. И чтобы понять, наконец, это, ты должен был усомниться предельно глубоко. И мы тебе старались помочь.
      Далее — небольшое пояснение. Зачем была женщина в луче показана другим, я тебе сказал: чтобы ты не сомневался в реальности виденного. Но это было и одновременно актом нашего подталкивания тех, других — им тоже надо прозревать.
      Наверное, ты хотел бы спросить про Андромедова? Что ж — изволь. Он наиболее прозревший из всей компании, включая, Визин, и тебя. Наши подталкивания и понукания он великолепно чувствует, его уже не испугаешь. Прошлой ночью он встретился с Верой — во время ливня, — и им дано было прослушать часть разговора между мной и Линой. Речь шла о тебе. Вера всего-навсего что-то заподозрила, а Андромедову все сразу стало ясно и он лишь старался отвлечь Веру от догадки, смягчить у дар прозрения — она ведь, в сущности, совсем не готова. Подготовить ее — его задача, и он с ней справится. Он станет ином, Визин, это уже очевидно. Потому всякие подталкивания его будут отменены. Пусть дозревает сам. Мы не хотим воспитывать иждивенцев.
      Не сомневаюсь, что ты хотел бы спросить про Сонную Марь. Я сознательно избегал рассуждений на данную тему — закон компетентности. Не уполномочен, к тому же. Короче, ты волен вернуться в Макарове и продолжить поиски источника, но волен и идти дальше, то есть до Рощей. Выбери сам. Большего подталкивания, чем встреча со мной, у тебя не будет, пойти на большее это уже не подталкивание, а активное вмешательство, что не для нас.
      Крепко запомни, Визин, следующее. Как бы тебя не подмывало, никогда, никому и ни при каких обстоятельствах не рассказывай все же о нашей встрече, о нашей беседе. Таково важнейшее условие. Пока об этом никто не знает и, если будешь молчать, не узнает, даже проницательный Андромедов. Невыполнение этого условия влечет за собой неприятные последствия. Прежде всего, Андромедову тогда не быть ином, Лине — лишиться способностей инчанки и так далее. И потом: анализы только подтвердят доброкачественность открытого тобой продукта, и он станет ширпотребом, и лишь много лет спустя обнаружатся последствия. И, само собой, все, что произошло с тобой за последние дни, останется в твоей памяти, как дурной сон. В связи с вышеизложенным, как пишут у вас в официальных бумагах, возникает вопрос, зачем я сказал тебе про Андромедова и его перспективы? Отвечаю; затем, что это тебе потом пригодится. Но, Визин, как только мы расстанемся, ты этот момент нашей беседы забудешь напрочь. Я постараюсь. Чтобы у вас не осложнились отношения. Такая, же манипуляция будет произведена и с Колей, когда его двойник или кто-то другой из наших в очередной раз встретится с ним. В моих силах сделать так, чтобы ты забыл вообще обо всем, что здесь происходило. Но этого не требуется. Все помни, Визин. Память — наше достояние. А насильственное забвение — ложь. Я полагаюсь на тебя, Визин… Ну вот и все. Мне пора.

11

      Двойник легко поднялся с пня, поправил снаряжение.
      — До свиданья, Герман, — произнес он и улыбнулся. — Надеюсь — до свиданья. — И стал меркнуть, рассеиваться.
      И когда от него остались одни только дрожащие, тусклые очертания, Визин опять услышал его голос:
      — Да! Может быть, ты хотел спросить, как надо жить?.. Жить надо вертикально…
      И он иссяк.
      Визин стоял один на обочине дороги; сквозь деревья на востоке просвечивало алое небо.

12

      В десятом часу на рощинской дороге загрохотало, и в Макарове вкатил мотоцикл и остановился возле пасечникова дома. За рулем сидел милиционер, в коляске — некто в очках и с портфелем, а на заднем сидении — Андромедов. И сразу зашевелились в домах, замаячили в окнах лица, и бодро соскочивший с сидения Андромедов побежал к «женскому» дому, столкнулся у крыльца с Марго и сказал, что будет проверка документов.
      — С Верой все в порядке! — возбужденно доложил он. — Сразу вызвали вертолет, и Веру с Боковым увезли в Долгий Лог. А часа через три уже позвонили оттуда: операция сделана, легкие не задеты. Так что, Маргарита Андреевна, можно сказать, что все завершилось благополучно. Ну, не завершилось, а завершается.
      — Слава богу, — отозвалась бледная, осунувшаяся Марго. — А у нас тут такое… У нас, во-первых, Жан заболел, простудился очень, а во-вторых…
      На крыльце появился Филипп, за ним — тусклый Жан.
      — Тебе ведь надо лежать! Немедленно иди в постель! — вымученно потребовала Марго.
      — Я не надолго, — уныло отозвался тот. — Мне легче…
      — Документы, говоришь, провярять приехалши? — Филипп достал трубку. Во напужалися. А етот кто будя, другой?
      — Следователь, — сказал Андромедов. — Место происшествия осматривать будет, свидетелей опрашивать.
      — Ды тутака вси свидетели.
      — Всех и будет опрашивать.
      — Да, — сказал Филипп. — Работа…
      Возле мотоцикла появились Настасья Филатовна, Лиза; потом вышел Визин. Начался какой-то разговор.
      — Как неожиданно, как сложно все… — Жан поежился.
      — Таково течение жизни. — Андромедов философски улыбнулся.
      — А в тябя провяряли? — спросил Филипп.
      — Меня они знают.
      — Ага…
      Милиционер вразвалку направился к ним; на одном боку болталась кобура, на другом — планшетка; лицо его озарялось невесомой усмешечкой. Это был сравнительно молодой человек, в звании старшего сержанта. Он мастерски-небрежно взял под козырек, поздоровался и представился.
      — Обязан проверить у вас документы, граждане. Ввиду случившего положения. И вообще.
      Марго подчеркнуто высокомерно отвернулась и неторопливо прошла в дом; Жан двинулся за ней; Филипп полез в карман своей бессменной гимнастерки.
      — Порядок есь порядок.
      — Значить, тоже ягодничать, батя? — с подначкой спросил милиционер, переписывая в блокнотик паспортные данные Филиппа. — Ай грибничать?
      — Не, в гости к Константину Ивановичу, товарищ сяржант.
      — Старший сержант.
      — Прошу прощения, ня разгляделши.
      — «Ня разгляделши»… А Константин Иванович ниче, между прочим, такого не говорил, что гости и подобное.
      — Сярчая. Мы с им поругалши были. Я мириться прибылши.
      — Давно знакомы?
      — С первой мпрлястицкой, товарищ старший сяржант.
      Милиционер задето прицелился в него глазами.
      — Че заливаешь, батя?
      — А ты в яво сам спроси. Наверное, скоро прибудя.
      — И спрошу.
      — Во-во. А станешь тамака по месту жительства мово выяснять, скажи, пущай старухе моей пярядадуть, как живой и здоровай, ково и им жалаю.
      — Артист, — усмехнулся милиционер, возвращая паспорт. — Следующий!
      — Имею полную слободу пярядвижения, — добавил Филипп.
      Марго вышла, уже повязанная платочком в горошек.
      — И зачем эти записи!
      — Здрасте! — сказал с досадой милиционер и осекся: воспаленный взгляд Марго пронизывал насквозь. — Ну как вы не понимаете, ей бо! Тут чуть человека не убили, а они…
      — Ах да, я совсем забыла, что эти формальности необходимы. Пожалуйста…
      Паспорт Жана милиционер изучал особенно тщательно: там было написано и по-казахски; такой документ, без сомнения, впервые попал ему в руки.
      — По-вашему, чтой, написано?
      — Да.
      — И вы, значить, по ягоды?
      — Нет, — ответил Жан.
      — А за чем?
      — Так.
      — Как так?
      — Я обязан вам говорить о цели моего путешествия?
      — Обязан, обязан, — обиженно повторил милиционер; он уже не чувствовал себя так браво и легко, как в первые минуты. — Путешествие, понимаешь… Взрослые люди… Какие-то деревенские сказочки, а они… Взбаламутили район, делать нам тут без вас нече…
      — Мы никому не мешаем.
      — Это вам так кажется… Ладно! — Милиционер положил блокнот в планшетку, поправил ее, козырнул. — Желаю успехов у труде и счастья у личной жизни. И поболя ягод набрать. А через час прошу собраться на месте происшествия. Можно и раньше. — И пошагал к своему мотоциклу, где следователь беседовал с Визиным и тоже что-то записывал.
      — Вот и остались инкогнито, — с печальной улыбкой произнесла Марго.
      — Почему я обязан кому-то рассказывать, зачем приехал сюда! — Жан обескураженно обвел всех взглядом.
      — Он просто к слову, — сказал Андромедов. — Не надо придавать значения. Служба у него не из легких, формальностей всяких — ворох…
      — Пошли на место происшессвия, — сказал Филипп.

13

      Кладбище располагалось метрах в двухстах от деревни, на небольшом взгорке между дорогой в Рощи и пасекой. Визин увидел десятка два почерневших и покривившихся крестов, некоторые сильно подгнили, у иных отвалилась поперечина, иные дотлевали в обильном бурьяне. Кое-где были различимы вырезанные или выдолбленные имена и даты; к отдельным крестам были прибиты дощечки, на которых, видимо, когда-то что-то было написано, но все смылось, стерлось дождем, снегом и ветром, и дощечки были такими же черными и потрескавшимися. Здесь, было похоже, давно никого не хоронили, все буйно заросло травами, шиповником, ивняком, тут и там прямо из могильных холмиков поднимались деревца, большей частью березки и сосенки. И только к трем-четырем могилкам вели еле приметные тропки. Могилу Варвары Алексеевны Лапчатовой Визин не нашел.
      Он сел на поваленное дерево. Было тихо; голоса из деревни доносились чуть слышно, и если бы Визин не знал, он вряд ли определил бы, что это: человеческие голоса или какие-то другие звуки.
      Он не знал, зачем ему была нужна могила Варвары Лапчатовой; он пошел сюда вдруг, ни с того ни с сего, еще полчаса назад не предполагая, что у него появится такое желание. Может быть он, избавившись от следователя, захотел поскорее уйти с «места происшествия», или ему пришла мысль о кладбище, потому что он еще не был здесь — везде побывал: на пасеке, на лугу, на месте бывшей церквушки, даже к ручью наведался, а на кладбище не удосужился, хотя Андромедов и утверждал, что это — вторая, после пасеки, достопримечательность Макарова… Проще было бы, конечно, попросить кого-нибудь, чтобы показали могилку бабки Варвары, хотя бы ту же Лизу, но ведь Визин не знал, что пойдет сюда, да и не было горбуньи там, на «месте происшествия», да и не стал бы он ее ни о чем просить и никого бы не стал, потому что чувствовал себя обременительным и надоевшим всем.
      А теперь он сидел и думал о Варваре. Он думал о том, что вот, под одним из этих холмиков или тем местом, где когда-то был холмик, а теперь провал, покоятся останки неведомого ему человека, который вдруг — одним только тем, что жил на белом свете, — оказался таким значимым в его судьбе. Что такое эти останки, думал Визин, и что такое та часть этого человека, которая к останкам не имеет никакого отношения, а имеет отношение к нему, Визину? Старая загадка. И — сущая правда, что люди неравнодушны к загадкам и тайнам, и очень наловчились не отгадывать, а запутывать их. Никак не укладывается, что человек может исчезнуть совсем, без следа, хотя и протестует «здравая мысль» против такого «неукладывания». Да-да, само собой разумеется, остаются дела, дети, остается память — дважды два. Но что все-таки происходит с тем, что мы называем личностью, сутью? Неужели же развалившийся, полуистлевший скелет и чьи-то, неудержимо меркнущие, воспоминания — исчерпывающий ответ на этот вопрос?.. Не укладывается, не хочет укладываться… Визина охватывало чувство тоскливого протеста.
      Он не удивился, увидев Марго. Она была все в той же цветастой кофте навыпуск и брюках, темные с проседью волосы прикрывал деревенский платок; лицо ее было таким, словно она не спала несколько ночей подряд. Визин вспомнил ее ту, какую впервые увидел, подлетая к Долгому Логу, и сравнил с теперешней: отличие было разительным. Хотя и там, в самолете, его совершенно незаинтересованный и мимолетный взгляд отметил ее усталость и обремененность тягостными мыслями. Только глаза были теми же: напряженными, блестящими, давящими, и в них было трудно смотреть. Невольно он попытался сравнить и себя тогдашнего с теперешним, но ничего не получилось: он не представлял себе сегодняшнего своего лица.
      Она остановилась поодаль и сказала:
      — А я уже была здесь.
      — Зачем? — спросил он.
      — Просто так. Я несколько раз обошла деревню. Хотелось познакомиться с окрестностям.
      — А, — сказал он.
      Она подошла ближе, — нерешительно, словно примериваясь, пробуя: можно ли, — опустилась на тот же ствол, метрах в трех от Визина, и вскользь посмотрела да него так, словно заметила в нем какую-то перемену и не хотела, чтобы он догадался об этом.
      — Коля вам уже все рассказал? — спросил Визин.
      — Да. Как хорошо, что с Верой обошлось!
      — Все рады. — Он поднял глаза на кресты. — А я тут еще не был.
      — Нравится?
      — Нравится. Тихо, уютно, птички щебечут… Они еще там?
      — Да. Все местных женщин опросить не могут. И Лизу эту никак не найти убежала куда-то.
      — Разумеется.
      — Как нам всем теперь быть? — От Марго, веяло нетерпением, наэлектризованностью.
      — Как-нибудь будем, — сказал он.
      — Что-нибудь случилось?
      — Почему вы думаете, что что-нибудь случилось?
      — Тут все время что-нибудь случается… Вы сегодня другой.
      — Какой?
      — Трудно сказать… Вы ответили «как-нибудь будем»… Еще вчера вы ответили бы не так.
      — Вчера, Маргарита Андреевна, все было не так.
      — Да, конечно… А с нами случилось.
      — Что с вами случилось?
      — Фантастика! — Марго неестественно засмеялась. — Странная гостья у нас была.
      — Какая гостья?
      — Понимаете, мы не спали. Никто не спал. Мы разговаривали. Даже лампа горела. Жан простудился, заболел, бредить начал, и мы с Филиппом Осиповичем его опекали. Потом ему стало лучше, и он читал стихи прекрасные стихи, не слыханные, потрясающие восточные стихи, я и представления не имела, что так можно написать. Чудо!.. И вот… И вдруг открывается дверь, сама по себе, из нее протягивается какой-то странный луч, а в луче — женщина в красивом белом платье. Появляется и плывет по комнате. Вы думаете, я сошла с ума?
      — Нет.
      — Спросите Жана, Филиппа Осиповича! Да, она плыла, скользила, совсем не чувствовалось, что она переступает. И вот она всем кивает, улыбается и вплывает в стену. Исчезает. И луч исчезает. И дверь сама собой опять закрывается. И можете себе представить, кто это был? Вера наша! И на ней мое платье! Ну то, которое я смоделировала, придумала, можно сказать, изобрела. Удивительное платье, парча — находка. Я назвала — «космический ансамбль». А на конкурсе оно провалилось, хотя лучше его ничего не было это я совершенно объективно. Оно было признано непрактичным, немодным, нерентабельным… На самом деле, я думаю, они просто от зависти. Или ограниченности… И вот я увидела его на живом человеке, и это было прекрасно и страшно…
      — Значит, мы с вами оба — изобретатели, — сказал Визин. — И я тоже проваливался на конкурсах.
      — Да. — Марго перевела дух. — Я изобретаю одежду. Я изобретаю. Но это никому не нужно. Нужно просто конструировать. Чтобы всем доступно было, чтобы — на поток, чтобы — ширпотреб. А мое — разовое. Изобретай себе на здоровье, шей и носи сама. Но я не хочу сама! Я хочу… Ах, что теперь…
      — Вас удивило только, что на Вере было то ваше платье?
      — Если бы вы знали, если бы могли представить… Конечно — платье! Но что там платье, когда в тот момент я себя чувствовать перестала… — В уголках ее глаз показалась влага. — Сил больше никаких нет… Может быть, вы думаете, галлюцинация? Но тогда и у Филиппа Осиповича с Жаном галлюцинация…
      — Я не думаю, что галлюцинация. Таких общих и одинаковых галлюцинаций как будто не бывает. Разве что — в цирке.
      — Выходит, такое может быть? И это говорите вы, ученый?!
      — Это говорю я, ученый.
      — Господи! Но ведь это же и в самом деле было!
      — В чем же вы сомневаетесь?
      — Да в том, что такое может быть! Хотя сама, своими глазами видела, видела, видела!
      — Ну — вот.
      — И в вас я сомневалась. Я была уверена, что вы не поверите. Ну как же такому можно поверить!
      — Я верю.
      — Ох! — Лицо ее прояснилось, как будто он показал ей, потерявшей надежду и власть над собой, спасительный выход. — Несмотря ни на что, несмотря ни на что — мы все-таки надеемся…
      — И я надеюсь…
      — Вы?.. Ну да, у вас надежды другого рода все-таки.
      — У всех они другого рода. Все сюда приехали за различным. Потому и лекарства должны быть различными.
      — Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду. Но я, когда собралась сюда, я, — да, я теперь могу вам сказать, все равно, мне не стыдно и не страшно уже, — я была, Герман Петрович, на грани. Понимаете? Я хотела жить нормальной, хорошей, здоровой жизнью, а оказалась на грани… Вы же знаете, что на грани долго продержаться невозможно.
      — И у меня была грань, — сказал он, и увидел, что и ему не стыдно и не страшно. — Я обрубил все концы, сжег мосты. И написал дочери дурацкое письмо.
      — И у меня есть дочь. Но я ей не оставила письма. И ему не оставила. У меня вся жизнь дурацкая, вся из каких-то пестрых лоскутов… Думала, что витаю в облаках, а оказалось — ползаю по земле…
      — Скажите, Маргарита Андреевна… Если бы, допустим, у вас был сын… Не дочь, а сын… Ну — или дочь и сын, главное — сын… Вы бы и тогда отправились искать Сонную Марь?
      — Сын? — Она изумленно посмотрела на него. — Почему вы так странно спрашиваете? При чем тут сын?
      — Не знаю… Мне вдруг пришло в голову… Я вначале подумал про самого себя: если бы был сын… Не знаю… По-моему, я бы все равно поступил, как поступил… Но матери всегда больше привязаны к детям и особенно к сыновьям. У меня, помнится, был явный приоритет перед сестрой…
      — Очень странный вы задали вопрос. — Щеки Марго заалели. — Очень…
      — Простите, ради бога, и оставим это.
      — Сын, — произнесла она, и взгляд ее расплылся. — У меня мог быть сын…
      — У каждого из нас есть несбывшееся, — сказал он. — Иначе и не бывает. Надо мириться. Сонная Марь тоже может стать несбывшимся.
      — Не может! — воскликнула она, опять обдав его жаром взгляда. — Она есть! Боков доказал!
      — Он, Маргарита Андреевна, ничего не доказал. Он мог потерять рассудок, заблудившись в тайге, пробродив три недели и потеряв надежду выбраться.
      — Значит, вы перечеркиваете Сонную Марь?
      — Нет.
      — Вот видите, видите! Мы должны все вместе пойти туда! — победно выпалила она.
      — Нет, — тихо сказал он.
      — Как нет?!
      — И вы не готовы, и Жан болен, и…
      — Но ведь можно подождать несколько дней! А я готова! Я докажу, что готова! Вы плохо меня знаете!
      — Маргарита Андреевна, — чуть ли не умоляюще произнес Визин. — Марго! Позвольте мне, прошу вас, додумать все в тишине и покое. Позвольте. И не тревожьтесь прежде времени. Поверьте, я хочу, чтобы всем было лучше. Я обещаю вам, я клянусь не оставлять вас, ничего от вас не скрывать. И от всех остальных тоже. Я сделаю для вас все, что в моих силах. Но позвольте мне додумать, Марго.
      — Скажите! — Она въелась в него взглядом. — Вы идете на Сонную Марь тоже, чтобы забыть кое-что?
      — Нет! — твердо ответил он. — Слушайте внимательно. Старыми понятиями после ряда событий и явлений — я жить уже не мог, и поскольку вся моя былая жизнь основана на старых понятиях, я не мог не отказаться от нее. А новые понятия еще не сложились. Так что, можно считать, я иду туда за новыми понятиями. Почему именно туда? Потому что я не знаю другого места, где существовал бы источник забвения… Вас устраивает такой ответ?
      — Хотя вам, наверно, покажется, что я слишком самонадеянна, но я думаю, что поняла вас. — Она словно начала вянуть, взгляд стал потухать.
      — Дайте мне додумать, Марго.
      — Хорошо… Если мы так… Если вы так говорите… Вы простите, что я в прошлый раз, ну, вчера… и сегодня, может быть… Я ужасно взвинчена… Боже, не дай мне ошибиться.
      — Не дай нам всем, — уточнил Визин.
      Кусты напротив шевельнулись, выпорхнула какая-то птаха, среди ветвей мелькнуло лицо горбуньи.
      — Опять она подглядывает, — понуро сказала Марго. — Бедное неугомонное существо.
      — Ей ничто не поможет, — сказал Визин.
      — Даже Сонная Марь?
      — Я не знаю, способна ли Сонная Марь выпрямлять.
      — По-моему, она все способна.
      — Марго, — сказал Визин, — мне нужно идти. Я хочу написать письма и передать с этими. Пока очи не уехали.
      — Краем уха я слышала, что после расследования у них, кажется, намечался обед. Они ждали Константина Ивановича этого. Может быть, он уже приехал. Идемте! — Марго встала. — Жан, конечно, с Филиппом Осиповичем. Но все-таки…
      — Конечно.
      Они пошли с кладбища.
      — Сын, — пробормотала Марго. — Очень странно…
      — Забудьте, — сказал он. — Много другого, злободневного, так сказать… Надо сегодня всем собраться. К вечеру… Только, — добавил он, помолчав, я думаю, не надо никому говорить, что мы видели Лизу.
      — Да, правильно…
      — Эй! — крикнул он. — Мы не скажем, что видели тебя!
      — Слышишь! — крикнула Марго.
      Никто не ответил.

14

      — Садися, Петрович! Че ж ты? Пропал куды-та, а мы, понимаешь, разговариваем без тибе, дожидаемся. Ждали-ждали, аж ждалка поломалася. Хе-хе-хе!
      Так говорил раскрасневшийся, захмелевший Константин Иванович, ставший улыбчивым, говорливым, размягченным. За столом, на котором громоздилась груда разной снеди, восседали также очкастый следователь и милиционер. Следователь был средних лет, средней комплекции, он, по всей видимости, очень желал производить впечатление профессиональной загадочности и солидности.
      — Не привык я на такой жаре… — Визин помялся, тронул уже ручку двери в отведенную ему горницу. — И письма хочу написать, чтобы передать вот с товарищами…
      — Дык успеешь ты! — гаркнул веселый Константин Иванович. — Че оны, думаешь, так сразу и поехали? Выпили-закусили и — вон? Не, брат, так у нас не буваить. Мы посидим. Куда спешить? А жара, Петрович, — на улице. А мы тута, у тени, а?! Уполне прохладно! — И он опять дробно засмеялся, довольный своей шуткой. — А Миколай иде? Че ж ты его не привел? Эй, Миколай! — закричали он и, пошатываясь, поднялся и высунулся в окно. Миколай, а Миколай! Эй!.. Щас будеть, — сказал он, возвращаясь на место.
      Хмель, без сомнения, сильнее, чем другим, ударил ему в голову сказывались, видимо, годы, — потому и смеялся он, не умолкая, и обмяк весь, и так сразу перешел с Визиным на «ты», чего себе до того подчеркнуто не позволял.
      А милиционер и следователь были трезвыми. Где-то за перегородкой, где размещалась кухня, пошумливала посудой Настасья Филатовна, голоса которой Визин так ни разу пока и не услышал — даже на его приветствия по утрам она отвечала только плавным кивком.
      Андромедов и в самом деле появился — огненно-рыжий, подвижный, взъерошенный. Их усадили; Визин оказался напротив следователя, рядом с милиционером.
      — Огурчики, — сразу сказал тот, жуя с хрустом, — вещь. — И пододвинул Визину миску с влажными, белопузыми крепышами.
      — И огурчики, и мяско, и курочка, и медок, — продолжал неугомонный Константин Иванович. — Жаловаться — грех. А че? Када дело конченное, можно и посидеть. Правильно рассуждаю, Хведорович? — Следователь зыркнул на него поверх очков и молча продолжал обрабатывать куриную ногу. — Конечно, правильно. Так что, Петрович, вот — медовушки пожалуйте. Налей, Митькя, тае ближа. А можно и ету, посуровей. Давай, ребяты!
      Митя-милиционер исполнил просьбу, все подняли рюмки.
      — За усе хорошее, — сказал Константин Иванович. Он лихо выпил, что-то подцепил ложкой, сосредоточенно пожевал и проглотил. — Я им тута, Петрович, про то, как ехали учерась. Миколай знаить. Так вот, значить, я говорю, тихо сперва было, чин-чинарем. Ну, а тада ен, гляжу, давай дергаться. Девка — та тихо лежала, тока пить и курить просила. А етот — ну дергаться, ну колотиться, че-то бормочить, гундить. Чтой, приперло, спрашиваю. Нуль униманья. Бьется, рвется, прям из сибе увесь. Ну, думаю, щас успокою, ссы-сри под сибе, хрен с тобой. Беру бич — раз по горбу, другой! Притих, змей, сопли распустил. Ты, говорю, змей, не жди, не пожалею, я те, гад, так отделаю, век будешь помнить.
      — Превышение, — заметил Митя-милиционер.
      — Какое превышенье? Иде оно, превышенье, а? Ен, змей, девку ни за че убиваеть, еще, можеть, не одного угробил, а я его жалеть?
      — Определять степень вины — функция суда, — подал, наконец, голос следователь Федорович.
      — А… — Константин Иванович махнул рукой. — Разведете тама канителю, знаю я. Судья, прокурор, адвокат, хрено-мое. А то раньше еще присяжные были. А какой в етом толк? Вот скажи честно, Хведорович, а? Ить комедия одна. Один набавляить, другой сбавляить, а судья, вишь, середку выбираить. Ето чтоб, значить, по справедливости выходило. Прям игра, бирюльки. Ты извини, конечно, я ить не в обиду. Я — так, рассуждаю просто. Када восьмой десяток, много че за плечами, хошь-нехошь на рассужденье потянеть. Как, Петрович, а?
      — Юристам виднее, — сказал Визин.
      — Видней, конечно, я не спорю. Дык ить усе зря. Суд етот, троица уважаемая. Ну покумекай! — Константин Иванович обращался теперь к Визину. — Че их судють-то? Для справленья? Дык как ты его справишь? К примеру, Хвилатовна моя лук не любить — ну, не перевариваить. Как ты ие справишь? Силком заставишь? А ие наружу вывернить. У Рощах — давно было — один такой малай был, усе тянул, че иде увидить, плохо лежить — цоп сабе и мотать. Не мог, понимаешь, мимо пройтить. И — сызмальства. И ловили его, и лупили, и уговаривали, и плакал ен рыдал — больше не буду. И — до другого разу. Ну, пока малай был, отдереть отец ремнем и усе. А подрос — у колонию. Посидел, выпустили — сызнова за свое. Посадили. И пошло. Посидить — выпустють. Раз за разом. Потому мозги у его такыи, не можеть пройтить, када че на глаза попадется. Бывало, наворуить-наворуить, а посля говорить: идите, забирайте, у кого че пропало. И ходили, и забирали — усе было у цельности-сохранности. И, знаешь, привыкли. Пропадеть, бывало, че — сразу к ему: ты узял? Я, говорить. Отдай. На, бери. Ну? Ты его лагерем-тюрьмой справишь? Када у человека такыи мозги, када родился такой.
      — Клептомания, — веско проговорил следователь. — Психическое заболевание.
      — Ниче у него не заболеванье — нормальный парень был. Ну, а есля заболеванье, тада, скажу я вам, не судью, а врача надо. Чтоб у мозгах евоных поковырялся, пересортировал тама че следуить. Ай пилюльки какыи придумать. А так — не, не справишь.
      — Выходит, — снисходительно улыбаясь, сказал следователь, — в следствии, в следственном разбирательстве и наказании нет никакого смысла?
      — Ну, а какой смысел, Хведорович?
      — Огурчики — вещь, — опять сказал милиционер Визину.
      — Давай, ребяты! — отвлекся Константин Иванович от занимавшей его темы. — За усе хорошее.
      — Давай! — Следователь поднял свою рюмку.
      — Смысел, — выпив, задумчиво проговорил хозяин. — Был ба смысел, ен ба у другой раз не полез. А то отсидить, выйдеть и — сызнова.
      — Бывает и завязывают, — сказал милиционер.
      — Можеть, бываить. Ды редко. — Константин Иванович долгим, осоловелым взглядом посмотрел на следователя. — Вот теперича вы его накажете, так? За че накажете? За проступок, за преступленье, так? А почему ен пошел на такое? А потому — ен такой, не можеть не пойтить. Такой ен есть, мать такым родила, ен сам сабе мозги не выбирал. И за ета судить?.. Ну конечно, случайно, бываить, человек попал — ета другое дело. А у большинстве-то не случайно ить. Ен, можеть, и не хотел делать проступок етот, а его тянеть. Ен уже попереживал: и на следствии, и у капэзэ, и на суде — успел, раскаился, можеть. А ему — срок. Думаешь, ен тама больше переживать станеть? Хрена с два. Про волю ен думать станеть, чтоб скорей выйтить, а не переживать и казниться. Дурак был, скажеть, что попался. У другой раз не попадуся. И выходить, Хведорович, суд ваш увесь, бирюльки еты — месть одна.
      — Ну, — улыбнулся опять следователь, — неужели ты думаешь, Константин Иванович, что государство унизится настолько, что станет мстить своему гражданину, преступившему закон?
      — А че! Ить мстить, мстить!
      — Уголовный кодекс говорит, что наказание, конечно, кара за совершенное преступление. Но не только кара, а предусматривает также и воспитательный момент.
      — Ага, момент. Ен те перевоспитается у той колонии и под конвоиром.
      — А что бы вы предложили, Константин Иванович? — спросил Андромедов. Для борьбы с преступностью.
      — Ага! Я тае скажу, а ты — на карандаш. И пойдеть — мненья гражданина Дорохвеева про суд и справленье бандюг.
      Все засмеялись.
      — Честное журналистское — не буду обнародовать.
      — Дык вот, Миколай. — Хозяин поднял размягченное, задумчивое, коричневое лицо. — Я ба к хирургу его, под ножик. Пилюльками ба его. И хлопот усем было ба меньше.
      — Во загнул дед! — засмеялся милиционер.
      — Покой был ба б, Мить, покой. Работы ба тае с Хведоровичем стало мене… А на перьвай ба раз вывел на народ, снял штаны и — плетью, плетью. Чтоб усе видали. Вот и было ба перевоспитанье. И подумал ба б, сукин сын, Саня, к примеру, тот жа, что не усе можно, что жить нада, как усе люди… Ты ешь-пей, Петрович. Не смотри, что я тута тары-бары развел — ета я так. А ты ешь и пей. И ты, Миколай. Налей, Митькя. Медовуха, она… Вы ж седня у тайгу не пойдете?..
      Разговор грозил принять другое направление — в глазах Мити-милиционера и следователя, обращенных на Визина, заискрилось этакое ожидание, предвкушение, хозяин со своей доморощенной юриспруденцией явно им надоел. И Визин встал.
      — Спасибо, Константин Иванович. И сыт, и пьян. Мне надо письма написать. Вас не затруднит опустить их в Рощах в почтовый ящик?
      — Могу и в Долгом Логу опустить, — сказал следователь. — Пожалуйста, это же пустяк.
      — Конечно, — сказал милиционер.
      — А ты посиди, Коля, если хочешь, — обратился он к вскочившему Андромедову. — Тебе ведь, кажется, не надо писать писем?
      — Не надо. — Тот сел, ему, без сомнения, было интересно в этой компании.
      «Сейчас они будут его пытать, — подумал Визин. — Что за экспедиция, что собираются найти… Но может быть, они его уже пытали? Время было… Конечно, им занятнее послушать ученого… Вот так, милейший! Ты хотел незаметно и тихо, а весь район с самого начала гудит. А что дальше будет…»

15

      Едва Визин вошел в горницу, как почувствовал, что не один. Он осмотрелся, даже заглянул под кровать — никого. И когда он уже собрался сесть за стол, досадуя на свою мнительность, из-за шкафа появилась Лиза. Она вся сжалась, лицо ее было обреченным — она, по всей вероятности, была готова к тому, что ее сейчас вышвырнут отсюда, прямиком в лапы подвыпившего тятечки, и тот не замедлит применить свой метод суда-следствия.
      — Ты что тут делаешь? — шепотом спросил Визин.
      — Я… — Она облизала губы. — Я не успела выйтить, када оны за стол пошли. Не успела — и тута схоронилася… — Голос ее срывался, вся она была сейчас уродливым, отчаянным воплощением страха. — Я хотела у окно, а оно на улицу, увидють.
      — А второе окно? Вот это, в огород.
      — Оно не открывается.
      Визин подошел к окну, потрогал, потолкал — безуспешно: по-видимому, было снаружи приколочено гвоздями.
      — Дела…
      — Ладно, я пойду, — проговорила она безнадежно.
      — Погоди… Что-нибудь придумаем. Посиди пока. Они, может быть, скоро закончат. Сядь вон там, чтобы буфет заслонял, если кто войдет.
      Она проворно юркнула за угол буфета, устроилась на табуретке и замерла, не сводя с Визина взгляда.
      — Вот так, — сказал он, сел за стол и придвинул блокнот. — Я буду письма писать. Не обращай внимания.
      — Ага, — кивнула она.
      Голос Константина Ивановича проникал сюда умеренно, неназойливо; хозяин уже опять смеялся — видимо, разговор все-таки пошел о новом: тема «преступленье-наказанье», судя по всему, исчерпала себя, а тему «несколько олухов и поход в тайгу за бабушкиными сказками» не стали поднимать, так как отсутствовал главный олух.
      — Ты зачем записки мои взяла?
      Она сильно вздрогнула, посмотрела на него со страхом, глуповато-уличенно спросила:
      — Че?
      — Нехорошо, — наставительно сказал он. — Но — бог с ним. На сей раз твой проступок спас меня от ненужных объяснений. Дай-ка их сюда.
      Она покраснела, стала рыться за пазухой, извлекла смятые листочки, подошла и положила на стол, затем вернулась за буфет.
      — Зачем они тебе были нужны?
      — Вы ж усе равно уйтить собралися.
      — Ты сказала об этом кому-нибудь?
      — Не-а.
      — Молодец, правильно. Я в самом деле хотел уйти, но потом передумал.
      — Ага…
      «Здравствуй, Тоня! — вывел он аккуратно. — У нас все пока хорошо, продвигаемся к цели. Когда я вернусь…»
      Он остановился, перечитал написанное, подумал, вырвал лист, скомкал и сунул в карман.
      «Здравствуй, Тамара!» — появилось на следующем листе и немедленно было зачеркнуто, а лист — выдран.
      «Милая моя», — написал Визин. Затем — «Глубокоуважаемая жена моя…» Затем — «Тамара!» Затем — вовсе без обращения: «Говоря откровенно, я не собирался писать тебе, пока я…» И еще: «Когда ты прочтешь это письмо, я буду уже…» И он вспомнил, что так же начиналось его письмо к дочери.
      И — снова: «Здравствуй, Тоня…» «Добрая и прекрасная моя Тоня…» «Тонечка, хорошая моя…» Карман разбухал от скомканных листов.
      Он не мог сосредоточиться, все слова казались вымученными, пошлыми. Мешало все: и нервозное состояние, и шумок в голове от выпитого, и голоса за стеной, и окно, которое невозможно выставить, и неподвижный взгляд Лизы.
      Визин отодвинул блокнот, положил авторучку.
      — Ты ведь не просто сюда попала, — сказал он. — Ну, не только потому, что спряталась от отца. Ты ведь хотела еще о чем-то спросить меня, а?
      — Не просто попала, — отозвалась она чуть слышно. — И спросить хотела. Не теперича, када хоронилася. Учера еще.
      — И о чем ты хотела спросить?
      — Про Саню. — Она ответила мгновенно, словно только и ждала этого вопроса.
      — Про Саню, — повторил он. — Про Саню ты все сама знаешь. Он направлен в больницу, его будут лечить. — Визин повернулся к ней. — Что он тебя так интересует?
      — Я у положении.
      Визин опешил. В ее голосе прозвучали торжество и вызов; глаза заблестели; голова гордо поднялась, открыв худую шею с синеватыми венами. Он забормотал смущенно, что это, скорее всего, фантазии, она его разыгрывает, что невозможно так скоро это знать, но она оборвала его тем же торжественным голосом:
      — Я знаю. Ето точно.
      Он отвернулся, достал платок, вытер вспотевшие ладони.
      — Что ты теперь будешь делать?
      — Известно че. — Она фыркнула. — Родить буду.
      — Известно… — «Безумие! — подумал он. — Весь мир с ума сошел. На что она рассчитывает? Что это будет за потомство? Что с ней сделает отец?..»
      — Его долго будуть лечить? — спросила она.
      — Это знают только врачи.
      — А иде?
      — Что где?
      — Лечить будуть.
      — В психиатрической больнице. А где эта больница, я не знаю.
      — Надо узнать, — деловито сказала она. — А посля больницы его выпустють?
      — Нет. Он ведь сбежал из лагеря. Значит, его вернут туда.
      — А за Веру ему ниче не будеть?
      — Думаю, ничего. Он ведь действовал в состоянии невменяемости.
      — За наган, наверно, припаяють, — сказала она глубокомысленно.
      — Возможно. Лучше тебе о нем забыть.
      — А как? Када не забывается…
      «А как? — подумал он. — А как? Сонная Марь рядом, дура. Тебе такое хоть приходило в голову?! Ты же привыкла к тайге, она тебе не страшна. Иди и исцеляйся!»
      — Он, Лиза, конченый человек. Придется тебе своего малыша воспитывать самой.
      — Ето само собой… Лександрович, — улыбаясь проговорила она. — Ай Лександровна…
      Будущее ее не страшило — оно виделось ей наполненным смыслом, радужным светом; ее страшил лишь отец, но она уже подготовила себя к его гневу — ее уже ничто не могло сломать. И Визин ощутил что-то вроде зависти и восхищения; да, он завидовал горбунье, ее решительности, непоколебимости, ее такому простому, здоровому и реальному счастью; и одновременно восхищался ее душевной слаженностью, покоем, равновесием, созвучности всего и вся в этом уродливом произведении природы. Она никогда не станет искать Сонную Марь, — он уже знал определенно, — ей не нужно ничего забывать, она готова ничего не забывать.
      И он вдруг, совершенно безотчетно, без всякой оглядки, ничего не боясь и пренебрегая возможными последствиями, сказал:
      — Между прочим, Лиза, я изобрел молоко. Понимаешь? Самое настоящее молоко. Случайно открыл в своей лаборатории. Искусственное молоко, дешевое, как вода.
      — Снятое? — по-хозяйски осведомилась она.
      — Нет, цельное. Через несколько часов образуется слой сметаны.
      — Забавно как. — Она усмехнулась. — Коров, значить, не надо?
      — Значит — так. Слушай! — Он начинал горячиться, ему уже было все равно, поймет она его или нет. — Конечно, я ничего не изобрел и не открыл — такой цели не ставилось. Все произошло исключительно случайно, во время опыта, который проводился с совершенно другими целями. И вдруг — молоко! Тут, конечно, было от чего обалдеть. Я сделал анализы, самые тонкие, строжайшие. Потом других попросил сделать те же самые анализы. И мне сказали, что подсунуть молоко — не лучшая из моих шуток. Никто ничего не узнал. Осталось шуточкой. Так что, Лиза, мы с дояркой Екатериной Кравцовой, чей портрет на Доске Почета в Долгом Логу, оказываемся коллегами. Ты, кстати, была в Долгом Логу?
      — Была.
      — Ну тогда, может быть, видела. Она давно на Доске Почета.
      — И вас повесють теперича на доску?
      — Обязательно! Ведь безумная дешевизна! Как газета! Как водка! Не на прилавке, разумеется… Вот такие дела… Доярки мучаются, недосыпают, простуживаются, а у меня — элементарно: ни аппаратов, ни бидонов, ни кормов, ни подстилки, ни ферм, ни даже самих коров, как ты верно заметила! Весь механизм получения — тьфу, дважды два. Рай!
      — Во как здорово!
      — Еще бы! Решение таких проблем, таких проблем… Только, Лиза, я ни черта не знаю, что у меня получилось. Не знаю.
      — Вы ж сказали — молоко!
      — Да, молоко. И анализы подтвердили. Все верно. Но какой анализ просветит тебя относительно последствий? И вообще: что это получается, куда мы идем? — Он негромко и ядовито засмеялся, его передернуло. Возьмите, граждане, пестициды. Возьмите дуст. А что вы скажете про панацею ПП? Я уже молчу про бедного Роберта Оппенгеймера… А Е. Кравцова с коллегами встает в четыре утра…
      Визин умолк, взглянул на Лизу — та смотрела на него, как на привидение. За стеной все так же шумели, смеялись, и громче всех теперь Митя-милиционер. Потом в окно стало видно, как Настасья Филатовна выносит какие-то кульки и банки и укладывает в коляску мотоцикла.
      — Я вылил все к чертовой матери, Лиза… Не очень приятная перспектива — отравить человечество.
      — Жалко, — несмело произнесла она.
      — Человечество жалко?
      — Что вылили.
      — Не стоит жалеть.
      — А вы сами хоть покушали?
      — Покушал. Нормально. Видишь — жив-здоров.
      — Че ж тада…
      — Чтобы, Лиза, сделать искусственное молоко, надо сделать искусственное вымя. А чтобы сделать искусственное вымя, надо сделать искусственную корову. Которая бы ела искусственную траву, превращая ее в искусственную жвачку. Затем эта искусственная жвачка попадает в искусственный желудок, вызывает искусственные соки и — дальше… А следующий этап — искусственное мясо. Потом — искусственные мозги… И не будет преступников. И естественно — милиционеров и следователей. Твой отец в своих рассуждениях — на верном пути.
      Лиза засмеялась, но тут же спохватилась, притихла; подумав, спросила:
      — Можеть, вы знаете, у Долгом Логу шерстяные кохты есть?
      Он уставился на нее, потом провел рукой по липу, словно отгоняя сон.
      — Не интересовался. Хочешь купить шерстяную кофту?
      — Не поеду ж я так-та!
      — Куда?
      — Как куда? К ему.
      — А-а, — понял Визин. — Такая жара, а ты в шерстяной кофте…
      — Можеть, потома не будеть жары.
      — Правильно. Ты, Лиза, никому не рассказывай, что я тут тебе нагородил. Это я пошутил.
      — Ладно. И вы не рассказывайте.
      — Можешь быть спокойна. Ну, а теперь мы тебя будем выпускать — самое время: Настасья Филатовна на улице… — Он встал, подошел к двери, приоткрыл чуть-чуть и позвал: — Коля! Будь добр, на минутку.
      Лиза, побледнев, исчезла за буфетом, вжалась в стену. Андромедов вошел, сразу увидел ее, вытаращился.
      — Моя гостья, — сказал Визин. — Надо, Коля, тихо ее отсюда выпустить. Чтобы никто не заметил. И в первую очередь, как понимаешь, Константин Иванович. Иди-ка, проберись осторожненько в огород и отогни гвозди, чтобы окно выставить.
      — Да. Хорошо, Герман Петрович.
      — Только без шума.
      — Не волнуйтесь.
      Андромедов вышел, и вскоре его физиономия появилась в окне. В два счета он отогнул гвозди, Визин нажал на раму, она подалась и легла на руки Андромедова.
      — Ну? Иди, подсажу.
      — Я сама. — Она ловко вскарабкалась на подоконник, перебросила ноги; Визин поддержал ее, рука его скользнула по горбу — он тут же отдернул ее. Андромедов помог ей спрыгнуть; она исчезла.
      — Давай — статус кво. И зайди.
      Окно стало на место.

16

      Визин сел на диван, расслабившись и раскинув руки; Андромедов — на стул у окна.
      — Долго еще они там?
      — Закругляются, Герман Петрович. А вообще, знаете, что-то в этом есть, ну — в рассуждениях Константина Ивановича. И в самом деле существующая с неведомых времен судебная троица…
      — Я не буду писать писем, Коля.
      — Конвертов нет? — наивно спросил Андромедов. — Так я мигом! Наверняка у Константина Ивановича найдется. А уж у Филиппа Осиповича — без сомнений: он же специально накупил кучу, чтобы жене с дороги письма писать. Я сейчас!
      — Нет, Коля, дело не в конвертах, которых у меня действительно нет. Просто я уже не умею писать писем. Разучился. Позабыл. Понимаешь? Уже позабыл. Еще одно доказательство существования Сонной Мари — уже на подходе действует.
      — Герман Петрович…
      — Я начинал несколько раз — жене тоже. Бесполезно. — Визин посмотрел на него воинственно откровенно. — Можешь думать обо мне что угодно.
      — Как «что угодно», почему? — Андромедов насторожился.
      — С Тоней у нас был роман.
      — Я догадался.
      — Ну вот. Можешь думать что угодно.
      Андромедов понимающе закивал.
      — С какой стати я должен что-то думать? Тоня — неплохая девушка, вы ей тоже понравились… А, вот, видимо, в чем дело! Опасения всякие и так далее. Следователь, конечно, знает Тоню Дроздову и может, конечно… А огласка сейчас ни к чему, я понимаю. Вот что! Спокойно пишите, вложим конверт в конверт и отправим на имя одного человека, которого я хорошо знаю. Очень хорошо, Герман Петрович! Честный и порядочный человек. Он все аккуратно передаст, и никто не узнает.
      — Стоп! Спасибо за заботу. Я не буду, не могу ничего писать. Я решил. Когда созрею, тогда напишу. Вопрос снят с повестки дня. Точка.
      — Дело ваше, — почему-то погрустнев, сказал Андромедов. — Тоня была бы рада…
      — Оставим. — Визин лег, вытянулся, стал смотреть в потолок. — Я обещал тебе записи Мэтра — можешь их взять. Там, в рюкзаке. Можешь их взять, если хочешь, насовсем. Но лучше мы их утопим в болоте.
      — Почему? Книга всей жизни…
      — Дай-ка сюда рюкзак.
      Андромедов подал. Визин порылся, достал папку.
      — На. Никому это не нужно. Никому не нужно знать об искусственных медиаторах торможения. Хватит с нас естественных. Мэтр сделал правильно, сдав это в макулатуру.
      Андромедов забеспокоился; он не знал, куда деть папку, вертел ее в руках, разглядывал, несколько раз прочитал название; наконец, положил на колени.
      — Но ведь мы пойдем на Сонную Марь, Герман Петрович?
      — Пойдем. И если мы что-нибудь такоенайдем, я всем скажу, что ничего не нашел… Я предпочитаю ничего такогоне найти. Понимаешь меня? Нельзя ничего забывать. Память — это урок и совесть. Вот что я недавно вычитал у одного умного человека. Урок и совесть, Коля. Урок — так как только благодаря памяти мы чему-то в состоянии научиться, составить то, что называется жизненным опытом. А совесть — так как одна лишь наша память способна удержать нас от повторения ошибок и от неблаговидных дел. Природа милостива — все бесполезное и вредное она позволяет нам забыть совершенно естественным путем, во всяком случае, отвлечься от него настолько, чтобы оно не давило, не мешало. Словом, ты прочитай Мэтра, потом и я тебе кое-что расскажу — у нас будет о чем потолковать и времени хватит… И если что-то изменится, перестроится тут, — Визин постучал пальцем по лбу, — я обещаю тебя немедленно поставить в известность.
      — По-моему, — не сразу проговорил Андромедов, — по-моему, Герман Петрович, — уж извините, пожалуйста, не сочтите за излишнюю самоуверенность, — но у вас перестроится, вы передумаете.
      — Из чего ты заключаешь?
      — Не могу объяснить. Просто — предчувствие.
      — Ну — увидим.
      В дверь постучали. Вошел Митя-милиционер.
      — Где ваши письма? Поехали мы.
      — Не будет писем, — сказал Визин. — Планы изменились.
      — Бывает, — согласился Митя. — Ну тада — счастливо вам. Чтоб экспедиция прошла нормально.
      — Спасибо. И вам счастливо.
      Он вышел. Визин сложил на животе руки, закрыл глаза; он почувствовал себя настолько усталым, словно весь день с раннего утра делал мучительную, рабскую работу.
      — Такая разбитость… Может быть потому, что не спал… Сегодня, попозже все соберемся и потолкуем. Надо им объяснить… Никаких коллективных походов.
      — Старика не сломать, — сказал Андромедов.
      — Надо постараться… — Надвигалась дрема, и Визин с удовольствием покорялся ей. — Я посплю немного, Коля. Извини, пожалуйста… Часов в восемь разбуди…
      Андромедов бесшумно вышел.

17

      Было около часа ноги, когда пришла гостья, и Визин почувствовал легкое прикосновение ко лбу. Было совсем темно.
      — Я не сплю, — шепотом проговорил он. — Я жду.
      Он подвинулся к спинке дивана, чтобы гостья могла сесть.
      — Я знаю, что ты не спишь, — сказала она. — И говори нормальным голосом: мы никого не разбудим.
      — Ты всех их выключила? Отключила?
      Она засмеялась!
      — Ну и терминология!
      — Как учили… — Он тоже засмеялся.
      — Скажите пожалуйста, какой самонадеянный! Он, видите ли ждал!
      — Разве могло быть иначе?
      — Ну конечно, не могло! Правда! Могла ли я не попрощаться, подумай!
      — Попрощаться в смысле «прощай» или в смысле «до свиданья?»
      — На хитрые вопросы я не отвечаю, — сказала она. — К тому же уж очень нелепо звучит «подосвиданькаться».
      — Да, — согласился он. — Несуразное слово… Значит, мы отправимся без тебя? Ну, то есть… без твоей опеки, так сказать, без надзора?
      — Таково условие. Запрет Стиля. Я не могу нарушить.
      — Они боятся чересчур активного вмешательства?
      — Разумеется. Они вдруг углядели во мне чрезвычайную бабу!
      — Послушай, может быть, можно хоть немного света? Я тоже хочу увидеть эту бабу!
      — Если бы я все время тебя слушала, знаешь, что вышло бы? Ах, что вышло бы!
      — Ну хоть чуть-чуть!
      — Нельзя.
      — Стиль?
      — Да.
      — А ты меня, конечно, видишь…
      — Вижу.
      — Ох уж мне этот Стиль!
      — Осторожней! — Она сразу стала серьезной, но говорила мягко, ласково, сдержанно-назидательно — так говорят с ребенком. — Ты не должен так ни думать, ни говорить о Нем. Потому что ты — в неведении. Стиль — это все. Вся жизнь мироздания, весь порядок, все движение, возникновение и затухание миров — вот что значит Стиль. Он глубок и прекрасен. Постигнуть его — Высшая Доля. Тебе сейчас не понять. Но, возможно, когда-нибудь, когда, возможно, мы станем вспоминать с тобой эту ночь, ты, возможно, поймешь, насколько был наивен. Я не оскорбляю тебя, гордый человек?
      — Прости меня за глупые слова, глупые вопросы…
      — Ины не злопамятны.
      Он потянулся рукой и наткнулся на ее руку, взял в свою, легко сжал пальцы гостьи были горячими и пульсирующими.
      — Это не противоречит?
      — Нет. Это — нет, — ответила она.
      — Ты только что трижды сказала «возможно».
      — Да, в самом деле — возможно.
      — Но возможно и «невозможно»?
      — Возможно.
      Он подавил вздох.
      — Тебе, наверно, нелегко было вырваться? Пришлось многих убеждать, упрашивать?
      — Слова эти и понятия не очень вяжутся с тем, что мне пришлось. У инов иначе. Скорее — излагать и доказывать.
      — Если бы ты знала, как я ждал.
      — Вот я и знала.
      — Послушай, — сказал он. — Я очень хочу — очень, поверь! — чтобы состоялось именно «возможное», а не «невозможное».
      — И я очень хочу, — ответила она. — И когда инчанки чего-то очень хотят, то они это получают.
      — Почему же тогда возможно и «невозможное»?
      — Потому что есть еще ты.
      — Тут — один интересный момент. — Он крепко сжал ее руку. — Настоящий, полноценный жених ведет невесту в свой дом, а не идет к ней. Я чувствовал бы себя неважно в примаках.
      — В инах, ты хотел сказать? — шутливо удивилась она.
      — Примак есть примак.
      — О человек! А не кажется ли тебе, что настоящий полноценный жених и настоящая полноценная невеста строят свой дом? И никто ни к кому не идет.
      — Свой, — повторил он. — Это что-то третье, выходит… Есть люди и есть ины. Что третье?
      — Не будем пока так далеко заглядывать.
      — Ины не умеют мечтать? Или не любят? — спросил он.
      — Ины?! Да они неисправимые, неудержимые фантазеры и мечтатели! Разве ты не заметил? — В ее голосе снова возникла улыбка.
      — Мне, поверь, странно было бы тебя назвать мечтательницей.
      — Я понимаю. Наверно, ты знаешь земных женщин-мечтательниц. Это — твоя мерка. Но, будем надеяться, со временем ты…
      — Я вернусь? — перебил он. — Мы вернемся?
      — Ты ведь знаешь, что я не имею права отвечать на такой вопрос, — легко укорила она.
      — Но ты знаешь! — Он начинал волноваться.
      — И на это я не имею права отвечать.
      — А тебе хотелось бы ответить?
      — Да, мне бы очень хотелось ответить. — Она пожала его руку.
      — Строг, ужасно строг и суров Стиль!
      — Представь себе разумное и прекрасное в самой высокой степени, какую только ты способен представить. Это Стиль. И все время старайся увеличивать степень. Утвердился на каком-то уровне — иди дальше. Все время только дальше. Это Стиль.
      — Ты говоришь со мной, как с младенцем, а я — намного старше тебя. Как жаль! Очень скоро я превращусь в старика. В старика-младенца.
      — У инов другие понятия о возрасте.
      — Но ведь я не ин.
      — У инов другие понятия о возрасте, — настойчиво повторила она. Всегда помни.
      — Они бессмертны?
      — Не совсем та-к. Они могут выбрать себе возраст по желанию. Надолго или на короткое время. Могут, то есть, перевоплотиться, достигнув определенного возрастного предела. Но могут и не перевоплощаться — зависит от желания. Некоторые живут тысячи лет. Им интересно ощутить возраст на разных пределах. Я знаю таких. Но большинство перевоплощается, начинает, в известной степени, сначала. А в общем, проблемы возраста не существует. Такая проблема, как ты понимаешь, — проблема сугубо земного порядка. У инов другое. Сейчас не стоит об этом говорить. К чему тебя запутывать?
      — Ты жалеешь меня?
      — Да. Силы тебе сейчас нужны, как никогда.
      — Но ведь я все равно уже не смогу не думать обо всем этом.
      — Хочешь, я все этосотру в твоей памяти?
      — Это несложно?
      — Совсем несложно.
      — Сотри тогда войну в памяти старика. Сотри кошмары Марго. Печаль Жана. Горе Настасьи Филатовны и Константина Ивановича. Одиночество бабок Евдокии и Анны. Убогость Лизы… Помоги людям! Если бы я имел такую силу, я не остановился бы ни перед чем. Ни перед каким Стилем! И пусть бы меня потом изгоняли из инов!
      — Успокойся! — Опять в него потекли нежные и теплые токи. — Как только я стала бы поступать таким образом, то немедленно была бы лишена способностей инчанки, и уже ничем и никак не смогла бы никому серьезно помочь. Таковы правила Стиля. Представь, что некой планете в тягость ее орбита, и она просит (планета просит) изменить ее. Что из этого получится в системе, где взаимосцеплено все?.. Представь…
      — Но ты готова стереть кое-что в моей памяти!
      — По отношению к тебе у меня особые права.
      — Ты выделила меня, и я тебе отдан, так?
      — Так! — опять засмеялась она. — Отдан на растерзание! Ну? Не правда ли — чрезвычайная баба!
      — И все-таки, если бы я…
      Гостья каким-то неведомым усилием заставила его замолчать. Задумалась.
      — Оставим. У нас уже не так много времени, чтобы спорить. Я знаю твое благородство. Но… Люди часто говорят: «если бы я». Но когда сбывается это «если бы», они, как правило, задумываются, не спешат осуществлять свою программу. И не потому, что они — обманщики. Нет! А потому, что теперь уже они смотрят с высоты свершившегося «если бы». А тут — другой кругозор. Оставим… Лучше скажи мне вот что! Если бы ты в самом деле стал ином, какой бы ты выбрал себе возраст?
      Он ответил не сразу, это требовало осмысления.
      — Ужасный вопрос, — проговорил он, наконец. — Может быть, я перебрал бы несколько возрастов…
      — Чтобы посмотреть, в каком лучше?
      — Да, чтобы посмотреть… Знаешь, я наверно начал бы с детства. Определенно — с детства!
      — Это прекрасно! Расскажи мне о своем детстве! Расскажи, пока еще есть время…

18

      Они уходили на рассвете втроем — третьим был Филипп.
      Накануне, вечером, когда они все сидели на крыльце бывшего «женского» дома, и Жан, которому Марго запретила вставать, просил, чтобы не закрывали дверь, потому что он все хочет слышать; когда Визин, призвав все свое красноречие, всю убежденность, доказывал Марго, что в любом случае идти в тайгу ей нельзя, что и ей, и Жану нужно приводить себя в порядок и что лучшее средство для этого — пасека Константина Ивановича, мази Настасьи Филатовны и прочие местные снадобья и целебности, и все это говорилось негромко, даже грустно чуть-чуть, как бывает перед расставанием, и можно было смотреть в глаза Марго — они не давили и не обжигали, и не суетился Андромедов, и тихо, затаенно вздыхая, лежал Жан — лежал так, чтобы видеть всех; когда жара уже спала и воздух немного посырел, и слышалось фырканье лошади на лужайке, и мычали коровы, — одна Константина Ивановича, — другая Евдокии Ивановны, — призывая хозяек к дойке, — вот тогда-то, улучив минуту, Филипп сказал Визину, что пойдет с ними. Он не просил, не умолял, не говорил, что может быть полезен, что знает лес и «особо болотья», — он просто сказал, что значит, надо собираться и ему, и это правильно, что наконец выходим, потому что надоело бездельничать. За эти дни он починил крыльцо, дверь, законопатил щели в доме, поправил дранку на крыше, поднял упавшую изгородь, но все это не работа, а баловство, говорил он, а главная работа впереди. И Визин не смог возразить — Филипп говорил таким тоном, как будто все давно было решено, и словно бы не он — третий, пристяжной, а Андромедов или даже сам Герман Петрович.
      Они выходили рано; до солнца было еще далеко, восток только-только еще начал краснеть. Путники были бодры — вчера помылись в бане, легли рано и хорошо выспались.
      За ними увязалась одна из собак пасечника, Пашка, с которым у Визина образовалась взаимная привязанность, — он подкармливал его, отдавал остатки консервов, — и хозяин сказал, что не возражает, пусть идет, если захотелось, он, сукин сын, любит шататься по лесу, бродяжья натура, безусловно охотничий, да все некогда ублажить его, не до леса — пасека почти все время отнимает.
      — А есля, можеть, вертолет какой прилетить и забереть вас, — хитро добавил он, прищурившись на Визина, — и вы, значить, у Макарове не вернетеся, тада кидайте етого Пашку к такой матери — сам дорогу домой найдеть, прибегать как миленький.
      — Не надо нам вертолета — серьезно сказал Визин. — Но хлопочите. Все будет в порядке — нас все-таки трое. И здесь наши остаются, так что мимо Макарова нам пути нет.
      — Ладно, — сказал Константин Иванович. — Ясно. Малого к вашему приходу поставим на ноги.
      — Спасибо вам.
      — Тропку, тропку глядите, — напутствовал Константин Иванович. — А потеряется — ищите. Она аж до болота должна быть.
      — Хорошо…
      Марго стояла на крыльце и ждала, когда они подойдут; в руках у нее была мелкокалиберка.
      — Вот, — сказала она. — По-моему, вам пригодится.
      — Ета дело, — сказал Филипп. — Давай сюды.
      Поклажа его была самой легкой: котомка, в которой поместились сухари, сушеная рыба, бутылка с водой, табак и конверты. Он закинул винтовку за плечо, стволом вниз, подергался, приноравливаясь, проговорил «добро», потом снял ее, прислонил к крыльцу и достал конверты.
      — На, Андреевна. Тамака яны мне ни к чаму. — И снова экипировался.
      — Буду сидеть и письма писать, — печально улыбнулась Марго. — Всем вам буду писать. А когда вернетесь — вручу… А Жан спит. Он только недавно уснул. Жара, кажется, нет…
      — Может быть, его все-таки показать врачу? — спросил Визин. — Хотя бы в Рощах.
      — Ня надо, — сказал Филипп. — Поправляется малец. Отойде.
      — Да-да! — поспешила поддержать Марго. — Ему действительно заметно лучше. И если бы вчера он не вставал…
      — Обратитесь к бабкам, — посоветовал Андромедов. — У них тут на эти случаи всяких трав, отваров…
      — Я уже договорилась с Евдокией Ивановной. — Марго принужденно засмеялась. — Сняла эту свою яркую кофту, и они сразу все потеплели.
      — Ня потому, — вставил Филипп.
      — Знаете, Марго, — сказал Визин. — Если тут появятся другие, — ну вы, думаю, понимаете, кого я имею в виду, — то не пускайте их в лес. Всякими правдами и неправдами — не пускайте. Пусть ждут вместе с вами. Я и Константина Ивановича об этом просил. Словом, вы здесь остаетесь нашим полпредом.
      — Да. Я понимаю. Хорошо.
      — Надо идти, — негромко напомнил Андромедов.
      — Да, пора. — Визин кивнул.
      — Ну… Всех благ вам. — Глаза Марго повлажнели. — Буду вас ждать, как… как богов.
      — Если я что-то путное найду, я вам обязательно принесу, — сказал Визин. — Обязательно. — И поправился: — Если мы что-то найдем.
      — Да-да…
      И они пошли, и собака радостно кинулась вперед, к лесу, и пропала за кустами в том месте, где начиналась эта единственная тропка.
      У самого леса они оглянулись. Марго стояла на крыльце; возле угла безымянного пятого дома стояла Лиза; Константин Иванович стоял возле своей калитки.
       1981–1984

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25