Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Павел Басинский / Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Павел Басинский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Павел Валерьевич Басинский

Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды

Выражаю сердечную благодарность всем, кто советом, делами или добрым участием помогал появлению этой книги:


Ольге Басинской, Евгению Водолазкину, О.В.Гладун, Н.А.Калининой, В.Я.Курбатову, В.С.Логиновой, М.Г.Логиновой, Л.В.Миляковой, Геннадию Опарину, Надежде Переверзевой, Алексею Портнову, Владимиру Толстому, Татьяне Шабаевой, Елене Шубиной, Ядвиге Юферовой.

Нельзя хромать на оба колена. Нельзя одновременно любить Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского.

Н.С. Лесков в разговоре с Л.И. Веселитской

Вместо предисловия

ГОСУДАРЬ СМЕЕТСЯ

В воспоминаниях Ивана Захарьина – статского советника, бывшего управляющего отделениями Крестьянского банка в Вильно, Ковно, Оренбурге и Ставрополе, а также прозаика и драматурга, писавшего под псевдонимом Якунин, – рассказывается о беседе императора Александра III с графиней Александрой Андреевной Толстой – двоюродной тетушкой Льва Толстого, знаменитой Alexandrine, – девицей, камер-фрейлиной, воспитательницей великой княжны Марии Александровны.

Alexandrine славилась при дворе не только безупречной набожностью и склонностью к филантропии, но и незаурядным умом, литературным вкусом и независимым характером – отличительной чертой всей толстовской породы.

В покои фрейлины для царя имелся отдельный проход через стеклянную, висевшую в воздухе галерею, соединявшую Зимний дворец с Эрмитажем, и государь зашел посоветоваться о возможности публикации «Крейцеровой сонаты» Толстого, запрещенной духовной цензурой.

«Я позволила себе высказать свое мнение в утвердительном смысле и представила государю, что вся Россия уже читала и читает ее, следовательно, разрешение только может понизить диапазон публики, которая великая охотница до запрещенного плода».

Женщины в России часто оказывались мудрее мужчин. «Крейцерова соната» была разрешена к печати – но только в составе очередного тома собрания сочинений Толстого.

И тогда же они разговорились о необыкновенной популярности Льва Толстого в России. Шел 1891 год.

– Скажите, кого вы находите самыми замечательными и популярными людьми в России? – спросил Александру Андреевну государь. – Зная вашу искренность, я уверен, что вы скажете мне правду… Меня, конечно, и не думайте называть.

– И не назову.

– Кого же именно вы назовете?

– Во-первых – Льва Толстого…

– Это я ожидал. А далее?

– Я назову еще одного человека.

– Но кого же?

– Отца Иоанна Кронштадтского.

Государь рассмеялся и ответил:

– Мне это не вспомнилось. Но я с вами согласен.

Захарьин не присутствовал при этом разговоре. Незадолго до смерти графини он был допущен к разбору ее архива, откуда (а также из личных разговоров с ней) он и взял этот эпизод. Как литератор, он не удержался и несколько раскрасил картинку. В воспоминаниях самой Толстой разговор подан более сухо. Но и графиня отмечает, что императора рассмешил ответ о Кронштадтском.

Толстая даже пишет: «Государь очень смеялся…»

Смеялся, но все-таки согласился! «Несмотря на совершенное различие двух этих типов, у которых одно было только общее: и к тому, и к другому люди всех сословий прибегали за советом».

«Немало иностранцев, – вспоминала графиня А.А.Толстая, – приезжали сюда с этой целью, и часто случалось, что они являлись ко мне, воображая себе, по моей фамилии, что найдут во мне покровительницу их доступу к Льву Толстому. Обыкновенно я говорила им, что помощь моя совершенно лишняя, так как Лев Николаевич принимает у себя всех без исключения».

Возможно, всех без исключения принимал бы у себя и Иван Ильич Сергиев, знаменитый протоиерей, настоятель кафедрального Андреевского собора в Кронштадте. Но это было невозможно. Если Льва Толстого в Ясной Поляне ежедневно посещали десятки людей, то отца Иоанна постоянно осаждали тысячные толпы. И неважно, где он находился: в Кронштадте, Самаре, Вологде, Ярославле или других российских городах во время своих многочисленных поездок. Если бы ко Льву Толстому шло столько же людей, сколько их ежедневно притекало (приплывало) в Кронштадт, от его прекрасной Ясной Поляны не осталось бы ни деревца, ни кустика, ни цветочка, ни травиночки – всё было бы вытоптано. Так что по совести, отвечая на вопрос государя, Толстая должна была первым назвать отца Иоанна, а своего племянника – вторым.

Однако трудно себе представить реакцию императора на подобный ответ. Все-таки своего Толстого он знал и любил. Еще подростком-цесаревичем он рыдал над его «Севастопольскими рассказами». Он в буквальном смысле плакал уже зрелым мужем во время чтения вслух пьесы «Власть тьмы» (впрочем, из государственных соображений тоже сперва допущенной к представлению только на домашних театрах). Царь не любил, когда его подчиненные доносили ему о крамольных сочинениях графа, что стали появляться за границей и нелегально в России уже с середины восьмидесятых годов. «Нет, – говорил государь, – мой Толстой этого не напишет». Не может быть ни малейшего сомнения в том, что при жизни Александра III никакого отлучения Толстого от Церкви состояться не могло.

В воспоминаниях графини приводится другой любопытный эпизод, ярко характеризующий отношение императора к Толстому. В 1892 году в лондонской “Daily Telegraph” в искаженном переводе вышла статья Толстого «О голоде», которую в России не смог напечатать даже специальный журнал «Вопросы философии и психологии». Правая газета «Московские ведомости» опубликовала фрагменты статьи в обратном переводе – с английского на русский, хотя оригинальный русский текст находился в России. Из этих фрагментов и комментариев к ним следовало, что Толстой не столько переживает за голодающих крестьян, сколько призывает к свержению законной власти. Скандал разразился чудовищный. Даже библиотекарь Румянцевского музея русский философ Н.Ф.Федоров при встрече с Толстым отказался подать ему руку. Что говорить о консервативной части общества! В кабинет министра внутренних дел посыпались доносы. По законам того времени при тщательном расследовании Л.Н.Толстому грозила как минимум ссылка в самые отдаленные края Российской империи. И тогда тетушка, как это уже не раз случалось, бросилась выручать племянника.

«Заехавши раз к графу Дмитрию Андреевичу Толстому, тогдашнему министру внутренних дел[1], застала его в большом раздумьи», – вспоминала она…

– Право, не знаю, на что решиться, – сказал он графине. – Прочтите вот эти доносы на Льва Николаевича Толстого. Первые, присланные мне, я положил под сукно, но не могу же я скрывать от государя всю эту историю?

Реакция императора превзошла ожидания и министра, и фрейлины. «Прошу Льва Толстого не трогать; я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя негодование всей России, – сказал он. – Если он виноват, тем хуже для него».

«Дмитрий Андреевич вернулся из Гатчины вполне счастливым, – вспоминала графиня, – так как в случае каких-нибудь строгостей и на него, конечно, пало бы много нареканий».

Нареканий – со стороны кого? Всей России? Или самого государя? Очевидно одно: доклад министра был императору неприятен. А вот решение, которое государь принял, было отрадным. Это был благородный поступок не столько царя, сколько просвещенного аристократа. И Европа это оценила.

«С какой радостью, – вспоминала графиня Толстая, – я стала писать во все концы Европы и за океан, что граф Лев Толстой преспокойно живет у себя в Ясной Поляне и что великодушный наш царь не обидел его даже упреком».

Однако когда этот великодушный царь умирал в Ливадии в октябре 1894 года, к нему позвали не Толстого, а отца Иоанна Кронштадтского. Не писателя и философа, а исповедника и чудотворца. И не Толстой, а Кронштадтский держал над головой страдающего свои руки, утишая мучительную боль. И приобщал императора перед смертью не автор «Крейцеровой сонаты», но автор «Моей жизни во Христе». И если бы действительно случилось чудо и император тогда выжил, неизвестно еще, кто встал бы в его глазах на первое место «самого замечательного человека в России».

Вернувшись из Крыма вместе с телом покойного царя, отец Иоанн сказал одной из газет: «Я мертвых воскрешал, а Батюшку-Царя не мог у Господа вымолить. Да будет на все Его Святая воля…»

Но пройдет четырнадцать лет, и тот же исповедник и чудотворец, что в Крыму пытался спасти одного болящего от смерти, в своем дневнике пожелает другому – скорейшей гибели: «Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы…»

Это был сентябрь 1908 года, восьмидесятилетний юбилей Толстого, и он был серьезно болен. Отказали ноги, и юбиляра вывозили к гостям в специальном кресле-каталке. Есть кинохроника, где старого, слабого Толстого в кресле вывозят на балкон яснополянского дома. Больной еле заметно улыбается… О болезни Льва Толстого бесконечно писали газеты, и Кронштадтский, конечно, об этом знал. Но Толстой тогда как раз выжил. Зато в конце декабря 1908 года умер сам отец Иоанн.

С величайшими, почти царскими почестями тело покойного было доставлено по льду Финского залива из Кронштадта в Петербург и похоронено в Иоанновском женском монастыре, им же основанном, в специальном храме-усыпальнице из белого мрамора с проведенным туда электрическим освещением. Подобной чести не был удостоен ни один священник России за все времена ее существования.

Народ искренне любил Иоанна Кронштадтского. Миллионы людей верили в него как в святого еще при жизни. Чехов говорил, что в каждой сахалинской избе он видел портреты отца Иоанна, которые висели рядом с иконами. Но вот когда вся Россия оплакивала любимого батюшку, искренне любивший русский народ Лев Толстой в Ясной Поляне написал о том, «как человек, называющийся русским императором, выразил желание о том, чтобы умерший, живший в Кронштадте, добрый старичок (курсив мой. – П.Б.) был признан святым человеком, и как синод, т. е. собрание людей, которые вполне уверены, что они имеют право и возможность предписывать миллионам народа ту веру, которую они должны исповедовать, решил всенародно праздновать годовщину смерти этого старичка (курсив мой. – П.Б.) с тем, чтобы сделать из трупа этого старичка (курсив мой. – П.Б.) объект народного поклонения».

Пройдет еще два года. В 1910 году, поздней осенью, Толстой бежит из Ясной Поляны – в монастырь: сперва в Оптину пустынь, затем – в Шамордино. Он и остался бы в Шамордине, если бы не ряд нелепых и отчасти случайных обстоятельств. После бегства из Шамордина он лишится последних сил, сойдет на станции Астапово и умрет. Он переживет своего соперника на два года.

Так завершится один из самых невероятных сюжетов в религиозной и общественной истории России, который будущий биограф отца Иоанна Кронштадтского назовет «битвой гигантов» и который начался с невинного светского разговора императора Александра III и фрейлины Толстой о том, кто же на Руси замечательнее и популярнее всех. Впрочем, началось это гораздо раньше.

Глава первая

СВЯТОЙ ЛЕВ, ПАПА РИМСКИЙ

Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл, еще не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной Божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня.

1906 годЗапись Л.Н.Толстого на клочке бумаги

МАДОННА В КРЕСЛЕ

Церковный историк русской литературы М.М.Дунаев пишет: «По собственному признанию Толстого, он в пятнадцать лет носил на шее медальон с портретом Руссо вместо креста. И боготворил женевского мыслителя…»

Но откуда взялось это собственное признание, которое довольно часто тиражируют противники Толстого? Ссылка дается на первый том биографии Толстого, написанной П.И.Бирюковым еще при жизни писателя. Бирюков был близким другом семьи Толстых, лично общался с писателем во время работы над биографией, поэтому свидетельство приобретает особый вес. На самом деле Бирюков сообщает нам вот что.

В 1901 году Толстого в Ясной Поляне посетил француз Paul Boyer, затем описавший в женевской газете “Le Temps” свои впечатления от трех дней, которые он провел вместе с Толстым.

Там он привел устные слова Толстого:

«К Руссо были несправедливы, величие его мысли не было признано, на него всячески клеветали. Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая “Словарь музыки”. Я более чем восхищался им – я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам…»

Но достоверность этого признания вызывает большие сомнения. Во-первых, мы получили его из вторых рук. Во-вторых, если Толстой и говорил это, то сильно преуменьшил свой возраст. Впервые он прочитал Руссо в марте 1847 года, в восемнадцать лет.

С тринадцатилетнего возраста Лев вместе со старшими братьями и сестрой жил в Казани у тетушки Пелагеи Ильиничны Юшковой, родной сестры их рано скончавшегося отца, которая взяла опекунство над несовершеннолетними Толстыми. П.И.Юшкова была женщиной хотя и светской, но верующей и богобоязненной. Она старалась дружить с монахами и церковными иерархами. Мог ли подобный поступок племянника остаться незамеченным? Теоретически, конечно, мог. Всё могло быть. Вопрос в том, почему ничем не подтвержденное свидетельство иностранного гостя мы принимаем за несомненную истину? Не потому ли, что этим «фактом» проще всего проиллюстрировать раннее «безбожие» Толстого? Вместо того чтобы внимательно изучить его религиозное воспитание, не легче ли повесить на шею вместо креста портрет Руссо?..

При этом достоверно известно, что из двадцати икон рода Толстых, сохранившихся и по сегодняшний день в Ясной Поляне, пять икон принадлежали Льву Толстому. Все они описаны в прекрасной книге Т.В.Комаровой «Семейные реликвии рода графов Толстых».

Во-первых, это православная икона святого Льва, папы Римского, подаренная бабушкой Пелагеей Николаевной Толстой, урожденной Горчаковой. Мы не знаем точно, почему Толстого при рождении назвали Львом. Но святого ему определили по святцам. Им оказался Лев, папа Римский, память которого празднуется нашей церковью 18 февраля (3 марта нового стиля).

Святитель Лев I Великий (390–461) был папой до раздела церквей, так что ничего специально «католического» в святом Льва Толстого не было. Православный тропарь святителю Льву звучит так: «Православия наставниче, благочестия учителю и чистоты, вселенныя светильниче, архиереев Богодухновенное удобрение, Льве премудре, ученьми твоими вся просветил еси, цевнице духовная. Моли Христа Бога спастися душам нашим».

Папа Лев I был высокообразованным человеком. С юных лет обучался книжной премудрости, познакомился с философией, но возлюбил духовное житие более мирского. Он служил архидиаконом у папы Сикста III и по смерти Сикста единогласно был избран в первосвятители Римской церкви.

Лев I прославился двумя событиями в своей жизни. Первое из них относится к разряду чудес, а второе является историческим фактом.

Аттила, предводитель гуннов, покорив полмира, пришел в Италию, намереваясь и ее опустошить. Видя, что никто не может сопротивляться завоевателю, папа Лев обратился с молитвой к Богу и, призвав на помощь святых апостолов Петра и Павла, отправился к Аттиле. После беседы с ним грозный Аттила отошел от пределов Италии. На вопрос: «Почему он убоялся одного римлянина, пришедшего без оружия?» – Аттила ответил: «Не видели вы того, что я видел, а видел я двух ангелоподобных мужей, стоявших по обеим сторонам папы (это были апостолы Петр и Павел. – П.Б.). В руках они держали обнаженные мечи и грозили мне смертью, если я не послушаюсь Божия архиерея».

Вторым и уже реальным деянием папы Льва была победа над Несторием, патриархом Константинопольским, занимавшим кафедру с 428 по 431 год. Несторий проповедовал еретическое учение о том, что Иисус Христос не Бог, а только человек, удостоенный за свою святость благодати Божией и спасающий людей наставлениями и примером жизни. За это Несторий был отлучен от церкви на III Вселенском соборе, созванном по инициативе папы Льва, и умер в ссылке в 436 году.

Это была именно та ересь, которую спустя почти полторы тысячи лет проповедовал и Лев Толстой.

Вторая икона – святых Николая, Никона, Марии и Марфы – была подарена Толстому тетушкой Пелагеей Ильиничной Юшковой, той самой, что вроде бы проморгала момент, когда ее несовершеннолетний племянник снял с себя нательный крест и повесил туда медальон с портретом Руссо.

Третья икона – Божией Матери Владимирской с надписью на обороте «Графу Льву» – подарок троюродной тетушки Татьяны Александровны Ёргольской. Она же подарила ему образ святого мученика Трифона.

Святой Трифон родился в Малоазийской Фригии в первой половине III столетия. Горячо веруя в Христа, он получил дар исцелять болезни и изгонять бесов, от вылеченных же в ответ требовал уверовать в Христа-Бога, благодатью Которого он исцелял. За свою проповедь святой Трифон был схвачен, император Деций лично приказал его казнить. Но прежде чем палач занес меч, святой Трифон предал душу свою в руки Божии. Это произошло в 250 году…

Существует московское предание, будто святой Трифон помог сокольничему Ивана Грозного князю Трифону Патрикееву найти любимого царского кречета, упущенного во время охоты. Этот проступок мог стоить князю жизни, и он горячо молился о помощи, пока не заснул от изнеможения. Во сне князю явился святой Трифон и указал место, где находится сокол. Князь, пробудившись, немедленно поехал туда и действительно увидел птицу, спокойно сидевшую на ветке дерева. В благодарность за свое чудесное спасение он построил на том месте часовню памяти святого Трифона.

Т.А.Ёргольская любила младшего Льва больше его старших братьев. Может быть, поэтому она была особенно щедра на дарение ему икон, связанных со скорой помощью. Например, икону святого Трифона в Москве простой народ так и называл: «Скорая помощь». Хорошо зная сложный характер своего племянника, тетушка предчувствовала его непростую судьбу и стремилась обезопасить от всех напастей. Поэтому особый интерес представляет пятая из сохранившихся в Ясной Поляне икон Льва Толстого, тоже подаренная Ёргольской, образ Божией Матери «Трех радостей».

История ее дарения не совсем ясна. Со слов жены писателя Софьи Андреевны, она была передана Льву Николаевичу перед его отъездом на Крымскую войну в феврале 1854 года. После официального перевода с Кавказа в Бухарест он действительно приезжал в отпуск в Ясную Поляну в начале феврале 1854 года. Там он встречался с братьями и с любимой тетенькой, с которой во время службы на Кавказе состоял в нежной переписке.

Но именно из этой переписки мы узнаём, что еще в мае 1853 года Т.А.Ёргольская с оказией отправила ему «образок Богородицы», который она «вырвала из рук Колошина». С братьями Колошиными – Сергеем, Дмитрием и Валентином – Толстой общался в 1850 году, находясь в Москве. В их сестру Соню Колошину он был влюблен. Это была его первая любовь, описанная в повести «Детство», где Сонечка Колошина выступает под фамилией Сонечки Валахиной.

Отец Колошиных, декабрист Павел Иванович Колошин, был знакомым отца Льва Толстого, Николая Ильича. Кроме того, Толстые и Колошины состояли в отдаленном родстве.

В пятидесятые годы один из братьев Колошиных, Сергей Павлович, был успешным писателем и журналистом. Толстой завидовал ему, о чем сообщал в письме к Ёргольской: «Он честно зарабатывает свой кусок хлеба, и зарабатывает его больше, чем приносят триста душ крестьян». Но вот другого брата, Валентина Павловича, постигла трагическая судьба.

Вместе со Львом Толстым он воевал в осажденном Севастополе. 4 сентября 1855 года Толстой писал Ёргольской: «Валентин Колошин, которого я здесь очень полюбил, пропал. Я не писал его родителям, потому что я надеюсь еще, что он взят в плен. На запрос, который я послал в неприятельский лагерь, не пришло еще ответа». Посылая этот запрос, Толстой не знал, что прапорщик 11-й артиллерийской бригады Валентин Колошин был убит во время последнего штурма Севастополя.

Итак, 23 мая 1853 года тетенька послала на Кавказ «образок Богородицы», «вырвав из рук Колошина» (отца? одного из братьев?). «… я поручаю тебя Ее святому покровительству, да будет Она тебе в помощь во всех случаях жизни, пусть Она руководит тобой, поддерживает тебя, охраняет и вернет нам живым и здоровым. Эту горячую молитву я обращаю к Ней денно и нощно за тебя, мое милое дитя, мой обожаемый Лёва». Еще она отправила ему «бальзам от ревматизма и от зубной боли, а также пару шерстяных чулок, которые я сама связала, чтобы ты носил их на охоту».

Могла ли она знать, что не пройдет и месяца, и во время поездки в крепость Грозная ее «обожаемый Лёва» подвергнется нападению чеченцев, чудом не попав в плен?

Уже в старости Толстой расскажет своему врачу Душану Петровичу Маковицкому, как это было:

– Ехали мы в Грозный, шла этот раз оказия, солдаты идут спереди и сзади, и я ехал с моим кунаком Садо – мирным чеченцем.

– И с Полторацким, – добавила Софья Андреевна.

– И перед тем я только что купил кабардинскую лошадь – темно-серую, с широкой грудью, очень красивую, с огромным проездом (знаете, что такое проезд? Что рыси равно; ходак – такую лошадь зовут ходаком), – но слабую для скачек. А сзади ехал Садо на светло-серой лошади, ногайской, степной (там были ногайцы-татары) – была на длинных ногах, с кадыком, большой головой, поджарая, очень некрасивая, но резвая. Поехали втроем. Садо кричит мне: «Попробуй мою лошадь», и мы пересели. И тут очень скоро после того выскочили из лесу, с левой стороны, на нас человек восемь-десять и кричат что-то по-своему. Садо первый увидал и понял. Полторацкий на артиллерийской лошади пустился скакать назад. Его очень скоро догнали и изрубили. У меня была шашка, а у Садо ружье незаряженное. Он им махал, прицеливался и таким способом уехал от них. Пока они переговаривались с Садо, я ускакал на лошади, а он за мной. Меня спас особенный случай – что я пересел на его лошадь.

Посылая своему племяннику образок «Трех радостей» (конечно, это был он), Ёргольская ничего этого знать не могла; это случилось, повторяем, спустя месяц. Но к тому времени она прочитала очерк Толстого «Набег», который он в декабре 1852 года послал Некрасову в Петербург и который вышел в мартовском номере журнала «Современник». «Ах, ежели бы ты знал, какое я переживаю горе, когда я долго без известий, думая, что ты в походе, среди всех ужасов войны, и я содрогаюсь от страха от всего того, что подсказывает мне воображение, особенно с тех пор, как я прочла твое последнее сочинение (Набег, рассказ волонтера), – пишет она в апреле 1853 года. – Ты описываешь всё так верно, так натурально этот набег, в котором ты участвовал волонтером, что я вся дрожала, думая о всех опасностях, которым вы с Николенькой (старший брат Л.Н.Толстого, служивший на Кавказе. – П.Б.) подвергались, и усердно молила Всевышнего, чтобы Он сохранил вас целыми и невредимыми».

И вот она посылает ему на Кавказ образок «Трех радостей». Но почему именно этот?

Крохотный деревянный образок (8,5 x 6,5 см) в серебряном окладе, закрытый с оборота бархатной «сорочкой». Серебряный оклад почти полностью покрывает икону, оставляя в живописном виде только лицо Матери и Ее кисти, лицо младенца Иисуса с голыми ножками и локотком (остальная часть Его руки трогательно спрятана в серебряном одеянии Матери), и кроткое лицо Иоанна Крестителя.

В позе женщины, уютно сидящей в кресле и склонившейся к головке сына естественным движением молодой матери, которое невозможно спутать ни с чем другим; в позе самого младенца, прильнувшего к матери как бы в поисках защиты от кого-то (а видит он перед собой нас, зрителей); и даже в выражении лица Иоанна Крестителя, мальчишки, есть что-то удивительно милое и домашнее, чего нет в «Сикстинской Мадонне» Рафаэля, стоящей на облаках, графическое изображение которой висит над рабочим столом в яснополянском кабинете Льва Толстого.

А между тем эта крохотная икона – тоже копия картины кисти Рафаэля, «Мадонны в кресле», оригинал которой находится во Флоренции в палаццо Питти. Причем Мадонна сидит не просто в кресле, а в папском кресле.

Неизвестный русский художник XIX века, делавший эту копию скорее всего с одной из других многочисленных копий, а не с оригинала, изрядно погрешил против изначального образа. Прежде всего это касается Иисуса. На иконе у Него робкий и опущенный взгляд. У Рафаэля Он смотрит вверх и довольно смело. Ножки младенца плохо прорисованы. И вообще весь рисунок не отличается мастерством. Испорченное временем изображение лица Иоанна Крестителя тоже не вполне соответствует тому, что мы видим у Рафаэля. В лице рафаэлевского Иоанна куда больше вдохновенного восторга, а не умиления, как в «Трех радостях».

Копия Рафаэлевой Мадонны была привезена в Россию в начале XVIII века неким благочестивым живописцем. После его смерти родственник, служивший священником, выставил ее на паперти церкви Троицы на Грязех в Москве на Покровке. Однажды в этом храм пришла знатная женщина, с которой случились сразу три несчастья: сослали мужа, сын попал в плен, а имение отобрали в казну. Ей приснился вещий сон, что она должна отыскать икону Святого семейства и молиться ей, который и привел ее в церковь на Покровке. После молитвы перед этим образом она получила три радостных известия: мужа оправдали, сын был вызволен из плена, а имение вернули семье. С тех пор престол иконы «Трех радостей» являлся центральным в соборе Троицы на Грязех. Икона считалась заступницей невинно оклеветанных, разлученных с близкими и потерявших накопленное своим трудом.

Отзвук этого подарка Ёргольской любимому племяннику мы находим в «Войне и мире» в сцене, где княжна Марья Болконская умоляет брата взять с собой на войну образок, тоже в серебряном окладе (правда, с ликом Спасителя), который еще их дедушка «носил во всех войнах», и просит дать обещание никогда не снимать этот образок. И князь Андрей, будучи в это время полным атеистом, – соглашается. С этим даром символически связано будущее вызволение князя Андрея из французского плена и то, что перед смертью он приходит к вере в Бога.

Толстой не верил в чудеса. Но он знал семейные предания. В частности, предание о чудесном спасении его прадеда по матери, Сергея Федоровича Волконского, генерал-аншефа и участника Семилетней войны с Пруссией. Когда тот находился в походе, его супруге приснился сон, в котором чей-то голос велел ей заказать икону с изображением на одной стороне иконы Живоносного Источника, а на другой – Николая Чудотворца. Она заказала такую икону и послала мужу. Сергей Федорович надел ее на грудь, и неприятельская пуля ударила в икону, генерал был спасен.

Образок «Трех радостей» сопровождал Толстого на всех войнах и вообще везде – до его разочарования в Церкви. Если во время отъездов из Ясной Поляны Толстой забывал взять его с собой, ему напоминала жена. Когда летом 1871 года он поехал лечиться в Башкирию на кумыс, в Москве его догнало письмо от Софьи Андреевны, переданное с ее братом Степаном Берсом, который затем сопровождал Толстого в поездке:

«Посылаю тебе, милый Лёвочка, опомнившегося Стёпу и образок, который всегда, везде был с тобой и потому и теперь пускай будет. Ты хоть и удивишься, что я тебе его посылаю, но мне будет приятно, если ты его возьмешь и сбережешь».

Внимательная переписчица романа «Война и мир», к тому времени уже завершенного, жена Толстого наверняка видела в этом поступке свою символику. Прототипом княжны Марьи Болконской была мать Толстого – Мария Николаевна Толстая, урожденная княжна Волконская. Передавая мужу забытый им образок «Трех радостей», Софья Андреевна как бы тонко намекала на свою незримую связь и с самым любимым Толстым женским образом его романа, и с самой дорогой для него женщиной в мире – его матерью. В этом жесте она, жена, сливалась с образами сестры и матери…

Софья Андреевна всегда выделяла этот образок и молилась перед ним так же часто, как перед большим образом Спасителя, о чем она сообщает в дневнике. Она пишет, что этот образок возрождал в ней чувство «девичьей чистоты». Но скорее всего ничуть не меньше ее привлекала тема Святого семейства. Мария как Дева наиболее проявлена в «Сикстинской Мадонне», а в «Мадонне в кресле» более всего выражена материнская составляющая. В русской же копии, принадлежавшей Толстому, эта составляющая подчеркнута еще больше.

После того как Толстой в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов разочаровался в церковной вере, он отказался от всех своих икон. Вместе с иконой «Трех радостей» они перешли на домашнюю половину его жены, которая сохранила их даже в революционные годы. Примечательно, что именно в это время (конец семидесятых – начало восьмидесятых) начинается неразрешимый конфликт в семье, не прекращавшийся до самой смерти писателя.

Образок «Трех радостей» был связан в душе Толстого не только с его любимой тетенькой. Такая же икона, но гораздо большего размера (60 x 40 см), висела в склепе на церковном кладбище в селе Кочаки, где в 1830 году была похоронена мать Толстого. Икона была украдена из склепа в 1938 году, но сохранилось ее описание, сделанное кладбищенским сторожем, отец которого служил священником в Никольском храме в Кочаках. Она была «в деревянной раме желтого цвета и изображала копию с Мадонны Рафаэля – Божия Матерь с младенцем на руках и Иоанн Креститель. Наверху надпись: “Икона Божьей Матери трех радостей”».

ТАЙНА МАТЕРИ

Мы много знаем о матери Льва Толстого. Мы знаем, что не было в мире другой женщины, которая оказывала бы такое сильное влияние на его религиозное чувство. Но понять суть этого влияния трудно.

Между тем в этой тайне матери, возможно, заключено объяснение того, что мы называем «религией Толстого», неважно – принимаем мы эту религию или сурово отрицаем.

Толстой боготворил свою мать. Он молился на нее. «Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне», – сообщает он.

Одним из самых важных религиозных принципов Толстого был отказ от Бога-Личности, Бога Живого, его убеждение, что Бог есть «неограниченное всё». Возникает искушение предположить, что в образе матери Толстой восполнял для себя эту болезненную утрату – не иметь возможности ощутительного соединения с Богом. Об этом однажды написала из Шамординского монастыря его сестра Мария Николаевна Толстая – полная тезка их матери и к тому же внешне похожая на нее: «… я тебя очень, очень люблю, молюсь за тебя, чувствую, какой ты хороший человек, как ты лучше всех твоих Фетов, Страховых и других. Но всё-таки как жаль, что ты не православный, что ты не хочешь ощутительно соединиться с Христом… Если бы ты захотел только соединиться с Ним… какое бы ты почувствовал просветление и мир в душе твоей и как многое, что тебе теперь непонятно, стало бы тебе ясно, как день».

В образе матери Толстой и восполнял это недостающее звено между безличностным Богом, которого просто невозможно любить, и им самим, Львом Толстым, человеком с крайне повышенной чувствительностью или с тем, что он сам называл беспредельной потребностью любви

Но здесь мы сталкиваемся с поразительным противоречием. Толстой не знал своей матери. Она умерла после родов Маши в 1830 году, когда Льву не было и двух лет. Ее портреты не сохранились, кроме черного силуэта, на котором, как гадают специалисты, она изображена то ли совсем девочкой, то ли взрослой девушкой. О том, что сестра Маша похожа на нее, Лев знал лишь по свидетельству старших братьев и тетушек.

Конечно, Толстой был великим художником, и ему ничего не стоило вообразить свою мать, чтобы ощутительно молиться ей. В конце концов, девушки XIX века могли повально влюбляться в Андрея Болконского, как об этом вспоминала писательница Тэффи. Как же гимназисткой негодовала она на автора «Войны и мира» за то, что князь Андрей у него визжит, чего в ее представлении быть просто не могло!

Однако здесь возникает второе противоречие. Да, Толстой не помнил своей матери. Он не знал ее лица, ее голоса. Но о личности Марии Николаевны Толстой-Волконской он мог составить себе вполне ясное представление из тех бумаг, что остались после нее и хранились именно в Ясной Поляне. Толстой самым внимательным образом читал эти бумаги, что следует из его «Воспоминаний». Он хорошо знал, какими были реальные отношения между матерью и ее мужем (его отцом), между матерью и отцом (его дедом). Собственно, личность Марии Николаевны и была восстановлена будущими биографами Толстого из этих бумаг. Это ее проза, ее письма, ее дневник. И всё это Толстой хорошо знал.

Но зачем-то он придумал себе мать совсем не такой, какой она была на самом деле. Великий реалист, заставлявший князя Андрея визжать, а Наташу Ростову – тщательно мыть уши перед первым балом, Толстой оказался совершенным идеалистом в создании мифа о матери.

Начало сотворения этого мифа – в «Детстве»; его продолжение – в «Войне и мире»; его завершение – тот загадочный культ матери, который Толстой исповедовал в старости.

Когда в 1908 году Толстому сказали, каким удивительным человеком была Мария Николаевна, он, едва сдерживая слезы, возразил:

– Ну, уж этого я не знаю; я только знаю, что у меня есть culte к ней.

В это же время он пишет в дневнике: «Не могу без слез говорить о моей матери». И – чуть раньше: «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о “маменьке”, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом».

«Не знаю»… «знаю»… «вспоминаю»… «не помню»… Каждый раз, говоря о матери, Толстой словно сознательно заставлял себя напрягать свое мощное воображение, свое поэтическое чувство там, где факты подсказывали вполне ясные ответы. С Богом Толстой поступал как раз противоположным образом: он пытался соединиться с Ним мыслью, а не ощутительно.

Непостижимого Бога он старался постичь умом, а земной и вполне постижимый образ Марии Николаевны он наделял неземными чертами и делал святым идеалом женщину, о которой сохранилось немало живых свидетельств, говорящих, что Мария Николаевна хотя и была личностью незаурядной для своего времени, но точно не святой.

Ее отец Николай Сергеевич Волконский был умным и гордым человеком, прекрасным военным чиновником и еще более замечательным помещиком. Существует легенда (возможно, что и вполне достоверная), которую очень любил его знаменитый внук, в молодости не просто уважавший своего деда, но и стремившийся ему подражать. Будто бы Волконский отказался жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт, сказав: «С чего бы он взял, чтобы я женился на его б…» Отзвук этой легенды мы найдем в повести «Отец Сергий»: князь Касатский узнаёт, что любимая девушка – любовница императора, и это решительно меняет его судьбу. Князь Волконский служил в царствование Екатерины II и Павла I. Он то бывал близок ко двору, то подвергался опале. Завершил службу в качестве военного губернатора Архангельска и уволился в чине генерала от инфантерии. Вероятно, это было связано с тем, что вступивший на престол Павел недоверчиво относился к офицерству, выдвинувшемуся в царствование его матери.

И на то были основания. Н.С.Волконский не был фрондером, но был человеком независимым. Старый князь Болконский в «Войне и мире» списан с него довольно точно. Это, в частности, касается и его религиозных воззрений.

«Николай Сергеевич, – пишет в ставшей библиографической редкостью книге “Мать и дед Л.Н.Толстого” старший сын писателя Сергей Львович Толстой, – не только не был богомолен, но был равнодушен к православию и даже в душе – вольнодумцем (libre penseur). Это следует из подбора оставшихся после него книг и из того, что в Ясной Поляне не осталось никаких следов от какого бы то ни было отношения его к православию. Между тем при его богатстве он легко мог построить церковь в Ясной Поляне – на деревне или у себя на усадьбе; он этого не сделал, а строил дома и хозяйственные постройки. Конечно, он исполнял церковные обряды, считая, что так нужно, но, вероятно, он относился к ним только формально.

Возможно, что Николай Сергеевич был масоном; намеком на это может служить нахождение в его библиотеке старинного масонского песенника 1762 года вместе со статутами масонов».

Был ли Николай Сергеевич масоном, нам неизвестно. Но хорошим хозяином – был. После смерти он оставил дочери образцовое имение Ясная Поляна (Ясные Поляны, Ясное) с красивой усадьбой, разбитой в стиле парадиза XVIII века, с английским парком, системой искусственных прудов, недостроенным трехэтажным барским домом и полностью завершенными хозяйственными постройками, о которых его внук Лев Толстой потом писал: «Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны».

Тот факт, что Николай Сергеевич так и не построил на деревне своего храма, говорит не столько о его равнодушии к религии, сколько о хозяйственных приоритетах. К этому же стоит отнести и то, что барский дом он не достроил, а вот хозяйственные постройки завершил. Его зять, Николай Ильич Толстой, тоже не позаботился о строительстве в Ясной Поляне храма, но вот в купленном им незадолго до смерти имении Пирогово церковь все-таки заложил – слишком далеки были от деревни другие приходы. Свой приход повышал статус нового села, следовательно, и самого имения; кроме того, служил к укреплению нравственности крестьян.

«Дед мой считался очень строгим хозяином, – пишет в своих поздних “Воспоминаниях” Лев Толстой, – но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства».

О деде Толстого можно судить по сохранившейся полулегенде-полуистории: Александр I, проезжая мимо Ясной Поляны, обещал заехать к Волконскому, но проспал станцию; тогда Волконский немедленно запряг лошадей, догнал императора и уже из-под Тулы привез его к себе домой.

Волконский рано овдовел. Его жена Екатерина Дмитриевна (урожденная княжна Трубецкая) умерла в 1792 году, через два года после рождения дочери Марии, которая оказалась единственным ребенком (другая дочь умерла в детстве) и наследницей своего властного отца. Мария Николаевна стала полусиротой (без матери) в том же возрасте, что и ее младший сын Лев. Возможно, что это тоже как-то объединяло Льва Толстого с образом его матери.

В биографии Марии Николаевны Волконской есть один темный период. Непонятно, кто именно воспитывал ее с 1792 по 1799 год, когда отец по долгу службы находился в постоянных разъездах. Интересно, что отец Льва Толстого, Николай Ильич, до своей смерти в 1837 году тоже постоянно и надолго отлучался из Ясной Поляны. Этого требовали заботы о приобретенных им новых имениях. Таким образом, до восьмилетнего возраста Лев Толстой тоже хотя и жил с отцом, но воспитывался не им, а бабушкой, тетушками и, разумеется, учителями и гувернерами.

Поселившись навсегда в Ясной Поляне, Н.С.Волконский крепко взялся за воспитание единственной дочери и за двадцать два года, до своей смерти в 1821 году, создал из нее хотя и не свое полное подобие, но личность незаурядную.

О том, как отец воспитывал дочь, мы знаем из двух ее сохранившихся тетрадок. Одна озаглавлена «Некоторые примечания, ведущие к познанию хлебопашества в сельце Ясная Поляна». Сведения тщательно записаны печатными буквами, вероятно, под диктовку Николая Сергеевича. Вторая тетрадь имеет название «Примечания о Математической, Физической и Политической Географиях». На обложке, по-видимому, рукой Николая Сергеевича надписано: «Для княжны Волконской». Направление понятно.

«Математика – великое дело, моя сударыня, – говорит княжне Марье старый князь Болконский в “Войне и мире”. – А чтоб ты была похожа на наших глупых барынь, я не хочу».

Кроме отца у Марии Николаевны были и другие учителя. Она получила прекрасное образование: знала три иностранных языка и, что было редкостью для женщин ее круга, замечательно говорила и писала по-русски, а не только по-французски.

Хозяйственные заботы не мешали Волконскому предаваться эстетическим удовольствиям, которые занимали в его жизни и жизни дочери важное место. «Вероятно, он также очень любил музыку, – писал в «Воспоминаниях» Лев Толстой, – потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата, вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял по аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения…»

Его дочь Мария Николаевна была натурой одаренной. Ее перу принадлежит не только ярким и живым языком написанный дневник, рассказывающий о путешествии с отцом в Петербург, но и подражательная, в духе Ричардсона, повесть в двух частях «Русская Памела, или Нет правила без исключения».

Наиболее важным документом для понимания ее взглядов, в том числе и на религию, является дневник, озаглавленный «Дневная Запись для собственной памяти». Перед нами предстает личность, совсем не похожая на княжну Марью. В ней нет ни тени религиозной экзальтации, ни малейшего желания уйти из мира и скрыться в монастыре, как о том мечтает любимая героиня Толстого, нет даже просто интереса к религиозным вопросам. Разумеется, нельзя сказать, что Мария Николаевна была атеисткой. Но и глубоко верующим человеком она не была.

В Петербург из Москвы Волконские выехали 18 июня 1810 года. Марии тогда было девятнадцать лет. Из дневника видно, что, несмотря на молодость, у нее был зоркий глаз, прекрасное чутье на людей и несомненный литературный дар. При иных условиях она могла бы стать крупной писательницей. А самое главное – она была натурой умственной, критической и совсем не запуганной отцом, как княжна Марья. Это был сильный и самостоятельный характер, под стать ее отцу.

С княжной Марьей ее роднила только непривлекательная наружность. Московский почт-директор А.Я.Булгаков писал своему брату, петербургскому почт-директору К.Я.Булгакову в 1822 году: «Княжна Волконская, дочь покойного Николая Сергеевича, с большими бровями, старая девушка, дурная собой…» Однако в дневнике молодой Марии Николаевны не заметно, чтобы она сильно переживала по поводу своей внешности, а тем более хотела бы уйти из мира в затвор. Наверное, переживания были, но они тщательно скрыты, что говорит об огромном самообладании, несомненно воспитанном в ней родителем.

Юная особа, впервые выехавшая в дальнее для нее путешествие, она смотрит на мир смело и открыто, не боясь выносить суждений и оценивать жизнь критически.

«21-го числа отправились мы опять в путь в седьмом часу. Отъехав около 25 верст, увидели мы колодезь, очень хорошо отделанный, и как мы спросили, то нам сказали, что это есть колодезь святой воды и что тут близко часовня, в которой находится явленный образ Казанской Богородицы. Услышав сие, велели мы подъехать к колодезю, вышли из кареты, выпили несколько воды и пошли пешком до часовни; она очень хорошо построена, и хотя в простом вкусе, но вид ее внушает почтение. Мы вошли, приложились к образу, и батюшка поговорил со сторожем, который подтвердил нам предание о явлении сего образа около двухсот лет тому назад. Хотя невероятно, чтоб в столь неотдаленном времени творились еще чудеса, но как народ не может постигать умственного обожания Бога, то такие предания производят в нем большое впечатление…»

Взгляд Марии Николаевны на «предания» холоден и ироничен. Это взгляд молодой аристократки, столкнувшейся с чуждым ей народным культом и имеющей всему готовое объяснение. Она знает, что и двести лет назад чудес быть не могло, но главное – что эти чудеса нужны только невежественному народу, но уж никак не ей, постигшей «умственное обожание Бога».

Мария Николаевна Волконская, хоть ей и девятнадцать, была уже развитой девушкой. Для нее Великий Новгород – город, «который был столицей России и часто противился великим князьям». Она высказывает пророческое предположение, что народы Африки когда-нибудь наводнят Европу и «изобретения и труды наших современников послужат добычей диких народов». Она восторженно отзывается о Екатерине II. В Петербурге отец возит ее не на балы, а в Эрмитаж, в Академию, в Кунсткамеру, на стеклянную, шпалерную и ткацкую фабрики, на прусский корабль, где ее восхищает вежливость иностранных матросов, на французские пьесы «Медея» и «Свадьба Фигаро».

После посещения Гостиного двора и различных лавок они заезжают в Александро-Невский монастырь, где недавно построили новую церковь. «Сия церковь чрезвычайной красоты и великолепия; она построена в простом и благородном вкусе. Все образа, которые в ней находятся, суть мастерские дела лучших живописцев… Мы посмотрели также монументы и отдали долг почтения праху Суворова», – пишет Мария Николаевна в дневнике, ни слова ни говоря о мощах св. Александра Невского.

Были они и в Исаакиевской церкви. «Внутренность ее понравилась мне больше, нежели наружность. Она чрезвычайно великолепна, убрана мрамором, и в ней есть прекрасные барелиефы…»

Через несколько дней они с отцом отправились в Исаакиевский собор уже на обедню, но почему-то опоздали. «Как мы тут стояли, прошла мимо нас дама, которая узнала батюшку. Это была Анна Петровна Самарина (фрейлина Екатерины. – П.Б.); она очень обрадовалась, встретивши нас, обласкала меня и принудила нас сесть с нею в карету и ехать к ней». Это вполне светское отношение молодой барышни к таинству богослужения еще более отчетливо проявляется в ее дневниковой записи двумя днями раньше, когда она, находясь в гостях у близких знакомых отца князей Голицыных, с удовольствием слушает, как князья Голицыны после сытного обеда поют «Отче наш» и «Да исправится» «как самые лучшие певчие».

Несомненно, Мария Николаевна Волконская уже в молодые годы была очень умной женщиной. В ее дневнике записаны мысли, которые не мог не оценить ее будущий великий сын:

«В ранней молодости мы ищем всё вне себя. Мы призываем счастье, обращаясь ко всему, что нас окружает; но мало по малу всё нас отсылает внутрь самих себя».

«Иногда не предмет нашей любви делает нам честь, а то, что мы в нем любим».

«Нередко мы могли бы устоять против наших собственных страстей, но нас увлекают страсти других людей».

От кого из своих близких родных Лев Толстой мог перенять аналитический склад ума и независимость суждений, которые поражали его современников и в которых противники Льва Толстого находили пресловутую «гордыню ума»?

Во-первых – от деда Николая Сергеевича Волконского. «Ежели кому нужно, то тот из Москвы 150 верст доедет до Лысых гор, – говорит в «Войне и мире» старый князь, – а мне ничего и никого не нужно».

Во-вторых – от матери, дневник которой он читал.

В-третьих – от старших братьев, Николая и Сергея.

Когда произошло обращение Толстого к вере? Во всяком случае, это точно не было связано с непосредственным влиянием на него матери, а тем более старших братьев, которых она отчасти успела воспитать. В «Исповеди», в этом поворотном для мировоззрения Льва Толстого произведении, мать не упоминается, за исключением единственного места, к которому мы вернемся. Нигде там не говорится, что старшие братья как-то помогли ему обрести веру в Бога.

Скорее, они влияли на него противоположным образом: «Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – всё это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны».

Конечно, речь здесь идет не только о старших братьях. Но и о старших братьях тоже. Ведь именно старшие братья были самыми близкими «большими».

«Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им». «Николеньку я любил, а Сережей восхищался…» «С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему».

«Зеленая палочка»… Да, именно Николенька придумал эту игру в «муравейное братство». Именно он «объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово “муравейные” особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились на стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу…»

С тайной «муравейных братьев» была связана и другая детская тайна. Эта тайна, «как он (Николенька. – П.Б.) нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю Старого Заказа…» Известно, что Толстой завещал похоронить себя именно в этом месте, и это завещание было выполнено. Но продолжим цитату из его «Воспоминаний»: «… на краю Старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь закопать мой труп, просил в память Николеньки закопать меня».

По сути Толстой завещает предать земле «в том месте» самое-самое, с его точки зрения, ненужное, бесполезное.

Между тем историю о Моравских братьях, чешских масонах, могла рассказать Николеньке только его мать Мария Николаевна. Она была «большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа», – сообщает Толстой. В свою очередь, об этом мог рассказать ей отец, дед Толстого, который увлекался масонством.

Эта история вместе с воспоминаниями о невинной детской игре в «муравейных братьев», вероятно, подпитывала живыми соками в позднем Толстом его мысли о всеобщей любви и людском братстве. И он мог не обращать внимания на явное противоречие между игрой, где дети отгораживались от других людей, а не объединялись с ними, и тем, что проповедовал взрослый Лев Толстой.

«Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как это мы видим в “Войне и мире” (например, в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны не заметно», – пишет биограф Толстого Н.Н.Гусев, и с ним придется согласиться.

Мария Николаевна скончалась в том же году, когда Пушкин написал «Мадонну» («Не множеством картин старинных мастеров…»). Толстой любил это стихотворение. Так не видел ли он в личности матери «чистейшей прелести чистейший образец»? Нет, и этого нельзя сказать. Слишком живой и непосредственной была его молитва к «маменьке»! Толстой молился своей реальной матери, воспринимая себя как плоть от плоти и кровь от крови ее.

Толстой знал, что маменька любила его больше всех сыновей, после того как Николенька, став большим мальчиком, отошел от ее прямого влияния. Она называла своего Лёвочку mon petit Benjamin[2]. Конечно, Толстой не мог не задумываться над тем, откуда взялось это странное материнское прозвище. Понятно, что к имени Лев оно не имело отношения. Это подтверждается хотя бы повестью «Детство», где Толстой вывел себя под именем старшего брата Николая, но при этом оставил свое домашнее прозвище Benjamin. Вениамин – имя, заимствованное из Библии. Оно происходит из древнееврейского языка и означает «счастливчик, везунчик» (в переводе – «сын правой руки»). По Библии Вениамин был самым младшим сыном Иакова. Его мать Рахиль, которая умерла при родах, назвала его Бенони – «сын боли», но Иаков изменил это имя на Вениамин.

В «Записках сумасшедшего» Толстой вспоминает о первых детских размышлениях: «Я люблю няню; няня любит меня и Митеньку; а я люблю Митеньку; а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас; а я люблю Тараса, и Митенька любит. А няня любит маму, и меня, и папу. Все любят, и всем хорошо».

Ранняя смерть матери, которой он совсем не знал, не помнил, тем не менее до такой степени потрясала Толстого, что именно эту смерть он сделает ключевой сценой в повести «Детство» и заставит себя самого пережить ее въяве, как если бы он находился тогда в сознательном возрасте. Со смертью матери для Николеньки Иртеньева заканчивается его детство, хотя детство самого Льва Толстого в это время еще только начинается.

В религиозном чувстве Толстого к своей матери есть какая-то глубокая загадка, которую мы не решим рациональным путем. Но можно осторожно предположить, что это религиозное чувство именно в силу своей непостижимости как бы увлажняло слишком сухой рационализм толстовской религии, или толстовства.

Он мог не посещать церковь, мог отказаться от икон. Но совсем отказаться от мистической стороны религии он не мог. Потому что без мистики любая религия не просто теряет очарование, а теряет всякий смысл. На месте отвергнутого Богочеловека обязательно должен возникнуть другой Богочеловек.

Да… Ты, маменька, ты приласкай меня!

Уже один факт, что Толстой верил в чудесные последствия от молитвы к мертвому человеку, говорит о многом.

В подтверждение нашего предположения приведем самое сильное место в «Исповеди», где Толстой отказывается от попытки умственного обоснования религии и пишет о ней художественно – как великий писатель:

«Но опять и опять с разных сторон я приходил к тому же признанию того, что не мог же я без всякого повода, причины и смысла явиться на свет, что не могу я быть таким выпавшим из гнезда птенцом, каким я себя чувствовал. Пускай я, выпавший птенец, лежу на спине, пищу в высокой траве, но я пищу оттого, что знаю, что меня выносила мать, высиживала, грела, кормила, любила. Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто же забросил? Не могу я скрыть от себя, что любя родил меня кто-то. Кто же этот кто-то? – Опять Бог».

Глава вторая

ИВАН И ИОАНН

Лишь святой может вполне понять святого.

Симеон Новый Богослов

НЕЗАМЕТНЫЙ ВАНЯ

Ваня Сергиев, родившийся в селе Суре Пинежского уезда Архангельской губернии в ночь на 19 октября 1829 года, был в общем-то самым обыкновенным ребенком. Хотя в житийной литературе об Иоанне Кронштадтском звучат намеки на некоторые особенности тихого мальчика, выделявшегося среди сверстников повышенным религиозным чувством, для биографов отца Иоанна не только детство, но и отрочество, и даже юность величайшего из представителей белого православного духовенства до обидного скудны интересными фактами и подробностями.

Просто жил да был сын сельского псаломщика Ваня… Он закончил духовное училище и семинарию в Архангельске, за хорошую учебу и примерное поведение был принят на казенный кошт в Петербургскую духовную академию, где тоже отличался прилежанием и примерным поведением. Он не гулял, не своевольничал, но и успехов в учебе особых не показывал, закончив академию одним из последних учеников. В конце учебы Иван совершил расчетливый, но понятный для духовного сословия поступок. На вечеринке в академии (до этого на вечеринках не бывал) познакомился с уже не юной и не отличавшейся красотой дочерью протоиерея из Кронштадта Лизой Несвицкой и тотчас сделал ей предложение. Сам Несвицкий уходил на покой, таким образом место освобождалось для зятя. Это был обычный церковный брак по расчету, скрепленный брачным договором, по которому зять обязался содержать и жену, и самого Несвицкого, и двух других его дочерей до совершеннолетия. За это он немедленно рукополагался из дьякона во священники, что случилось 12 декабря 1855 года в Александро-Невском монастыре при участии епископа Винницкого преосвященного отца Христофора…

С точки зрения светской морали какая же это была неинтересная жизнь! Сравните ее с молодостью Льва Толстого, который был всего на год старше Ивана Сергиева.

В двадцать пять лет успел повоевать на Кавказе и отправлялся в действующую армию сначала в Румынию, а затем в Крым, на оборону Севастополя. До этого похозяйничал в Ясной Поляне, доставшейся ему при разделе наследства между братьями в 1847 году. Еще раньше начудесил в Казани, выводя из себя профессоров Казанского университета, за что угодил в карцер. К семнадцати годам этот юноша познал не только женщин, но и венерическую болезнь под названием гоанарея. К середине 50-х прославился как писатель повестью «Детство». Недалеко впереди были «Севастопольские рассказы». Прочитав первый рассказ, Александр II будто бы срочно отправил фельдъегеря в Крым, чтобы талантливого поручика отвели служить в более безопасное место. Тогда же Толстой начал вести дневник и страстно мечтал о женитьбе. Но конечно, не такой, как у Ивана Сергиева!

В 1888 году Иван Ильич Сергиев, уже знаменитый отец Иоанн Кронштадтский, получил замечательную возможность создать привлекательный образ своего детства, как это сделал Толстой: журнал «Север» попросил дать автобиографию и, конечно, не стеснял в объеме. Отец Иоанн не обладал литературным талантом, впрочем, иногда неожиданно и потому особенно заметно вспыхивавшим в его дневнике. Но что мешало ему нанять для этого дела какого-нибудь молодого, нуждающегося автора?

«Автобиография» (единственная!) отца Иоанна занимает страничку журнального формата и начинается так: «Я сын причетника села Сурского, Пинежского уезда, Архангельской губернии. С самого раннего детства, как только я помню себя, лет четырех или пяти, а может быть, и менее, родители приучили меня к молитве и своим религиозным настроением сделали из меня религиозно настроенного мальчика. Дома, на шестом году, отец купил для меня букварь, и мать стала преподавать мне азбуку; но грамота давалась мне туго, что было причиною немалой моей скорби».

И опять, на светский вкус, при чтении этого текста от тоски повеситься можно! А ведь имя Кронштадтского гремело по стране. В его портовый город стекались паломники. Ему завидовали не только рядовые священники, но и митрополиты. К нему пристально и недоверчиво присматривался один из главных церковных авторитетов того времени Феофан Затворник, а обер-прокурор Константин Победоносцев учинил расследование по делу странного кронштадтского батюшки и вызывал его на собеседование.

«Долго не давалась мне эта мудрость, – сообщает отец Иоанн о годах своего учения, – но будучи приучен отцом и матерью к молитве, скорбя о неуспехах своего учения, я горячо молился Богу, чтобы Он дал мне разум, – и я помню, как вдруг спала точно пелена с моего ума, и я стал хорошо понимать учение».

Вокруг него кипели нешуточные страсти, а в «Автобиографии» более чем скромно говорится, как его отец, сурский псаломщик, «получал, конечно, самое маленькое жалование, так что жить нам, должно быть, приходилось страшно трудно. Я уже понимал тягостное положение своих родителей, и поэтому моя непонятливость к учению была действительным несчастием. О значении учения для моего будущего я думал мало и печаловался особенно о том, что отец напрасно тратит на мое содержание свои последние средства».

Тогда на Ваню «напала тоска». «Среди сверстников по классу я не находил, да и не искал себе поддержки или помощи; они все были способнее меня, и я был последним учеником». «Вот тут-то и обратился я за помощью к Вседержителю, – пишет он, – и во мне произошла перемена». Через короткое время Иван стал одним из первых учеников, был переведен в семинарию, затем послан в Петербургскую академию на казенный счет.

О его учебе в академии не сказано почти ничего.

«В академическом правлении тогда занимали места письмоводителей студенты за самую ничтожную плату (около 10 рублей в месяц), и я с радостью согласился на предложение секретаря академического правления занять это место, чтобы отсылать эти средства матери». Мать его тогда особенно нуждалась в деньгах, потому что, «будучи еще в семинарии, я лишился нежно любимого отца»[3].

Всего два-три слова сказано и о женитьбе на Несвицкой.

И вот он уже священник. «С первых же дней своего высокого служения церкви я поставил себе за правило: сколь возможно искренне относиться к своему делу, пастырству и священнослужению, строго следить за своей внутренней жизнью. С этой целью прежде всего я принялся за чтение Священного писания Ветхого и Нового Завета, извлекая из него всё назидательное для себя как для человека вообще и священника в особенности. Потом я стал вести дневник, в котором записывал свою борьбу с помыслами и страстями, свои покаянные чувства, свои тайные молитвы к Богу и свои благодарные чувства за избавление от искушений, скорбей и напастей».

Далее короткий отчет о его воскресных и праздничных проповедях и об устройстве в Кронштадте Дома трудолюбия… Текст завершается словами: «Вот и всё».

Во всей «Автобиографии» есть только два момента, на которые стоит обратить самое пристальное внимание. Первый – это тема одиночества этого человека, у которого с раннего детства не было ни одного близкого друга. Мы ничего не знаем о его близких товарищах ни в селе Суре, ни в Архангельске, ни в Петербурге…

Журналисты жадно охотились за любыми сведениями о кронштадтской знаменитости. В 1913 году, уже после смерти отца Иоанна, в Петербурге вышли две книги: «Отец Иоанн Кронштадтский в духовной семинарии» и «Отец Иоанн Кронштадтский в духовной академии». Похожие как близнецы, эти книги столь же неразличимы, сколь пусты по части интересных фактов.

Ну ладно архангельские семинаристы, разъехавшиеся по неизвестным приходам или вовсе, как часто бывало, бросившие духовное поприще… Но студенты Петербургской академии! Почему почти никто из них, за исключением отца Н.Г.Георгиевского, не оставил воспоминаний об учебе в одних стенах с будущей ярчайшей звездой, настоящим героем русской церкви, которого В.В.Розанов однажды сравнил с Жанной д’Арк? И это при том, что курс, на котором учился Иван Сергиев, по отзывам преподавателей и историков академии, был выдающимся и талантливым. В его составе – будущие епископ Минский и Туровский Варлаам (Чернявский), епископ Аккерманский Аркадий (Филонов), епископ Елизаветградский Мемнон (Вишневский); церковный историк М.О.Коялович, историк и апологет А.И.Предтеченский; известные протоиереи Иоанн Толмачев и Димитрий Соколов.

Ответ прост. И в семинарии, и в академии Иван Ильич Сергиев был самым незаметным студентом.

Георгиевский пишет: «Мы с ним сидели рядом и в аудитории, и в занятной комнате. Отец Иоанн, будучи студентом, отличался необыкновенной тихостью и смиренным характером. Отец Иоанн отличался редкой набожностью. После обычной вечерней молитвы все мы, студенты, ложились спать, а он еще долго, стоя на коленях, молился перед иконою у своей кровати».

Так что же мы знаем о его учебе в академии?

Любил греться у печки («камелька»).

Любил гулять в саду один.

Хотел стать миссионером в Сибири или Америке.

Как у письмоводителя, у него была своя комната.

Первый заработок потратил на толкование Евангелия Иоанна Златоуста.

В книге одного из первых биографов отца Иоанна Николая Большакова «Источник живой воды» еще глухо упоминается, что на четвертом курсе академии Иван Сергиев впал в необъяснимую депрессию, от которой излечился благодаря молитвам.

Вот и всё.

О семинарском периоде не осталось вовсе никаких воспоминаний. Впрочем, известно, что в семинарии Иван был назначен старшим над певчими, публикой самой независимой во всякой бурсе, а попросту пьющей и распущенной, о чем писал еще Н.Г.Помяловский. Эта среда оказалась опасна для Вани, «но спасла его огромная любовь к матери и помощь Божия».

Возникает впечатление, что до 1855 года, то есть до рукоположения во священство, биография Ивана Сергиева представляет собой сплошное белое пятно. «Знаем мы о нем, к сожалению, мало», – признается автор одной из лучших книг об Иоанне Кронштадтском И.К.Сурский (Илляшевич). Как будто до священства Иван не был не то чтобы выдающейся, но даже просто личностью. Человек в футляре. Ходячая набожность.

Но тогда почему же, едва он надевает на себя одежды священника, в Кронштадте вдруг вспыхивает духовный маяк такой ослепительной мощи, что в свет этот сначала многие просто не верят? Не может так сильно гореть обыкновенный человек, простой русский священник!

И здесь мы должны снова вернуться к «Автобиографии», чтобы не пропустить в ней второй очень важный момент.

«С первых же дней своего высокого служения церкви я поставил себе за правило: сколь возможно искренне относиться к своему делу, пастырству и священнослужению».

Запомните это слово: «искренне».

ИВАН ПЕРВЫЙ

Глядя на чудо превращения тихого семинариста, а затем не менее скромного студента во Всенародного Батюшку, о котором не шутя говорили, что «вся Россия – это Кронштадт отца Иоанна», невольно возникает искушение заподозрить в этом элемент лицедейства.

Кстати, в этом подозревали и позднего Толстого, который из барина, аристократа превратился в «мужика». Только тут было превращение наоборот. В первом случае – непомерное возвышение социального образа, во втором – слишком наглядное (не на публику ли?) его снижение. В первом случае из сына бедного дьячка из захолустной Суры возникает отец Иоанн, сияющий – в переносном и прямом смысле – дорогими облачениями, орденами с бриллиантами – подарками богатых поклонников и дарами императорской семьи. Во втором – из родовитого аристократа, впитавшего в себя кровь нескольких знатнейших российских фамилий – Толстых, Волконских, Трубецких и т. д., – возникает «мужичок». Если вспомнить, что эпоха Серебряного века была временем всевозможных масок и личин, то вроде бы всё и становится на свои места.

Игра. Театр.

Но этот путь понимания Иоанна Кронштадтского оставим тем, для кого весь мир – театр и все люди – актеры. Отец Иоанн, как и Лев Толстой, не был актером.

Тихий мальчик? Но почему именно на этого тихого мальчика чуть ли не с первого дня его рождения словно обращен невидимый перст Божий?

Итак, Ваня родился в ночь на 19 октября 1829 года в месте слияния рек Пинеги и Суры в 500 верстах от Белого моря.

Почти все биографы отца Иоанна начинают свои книги с описания величественной красоты русского Севера и бытовой бедности семьи Сергиевых, дьячка местной церкви Ильи Михайловича и его жены Феодоры Власьевны (в девичестве Порохиной). Автор одной из наиболее интересных прижизненных биографий Иоанна Кронштадтского иеромонах Михаил (Семенов) тоже делает акцент на контрасте между поражающей глаз красотой русского Севера и бросающейся в глаза нищетой жизни его обитателей. Именно этот контраст, считает иеромонах, закалил характер будущего великого пастыря.

«Трудно даже на красивом севере выбрать что-нибудь более красивое, так сказать, нетронутое, чем берега Пинеги. Это постоянная смена самых разнообразных пейзажей. Пустые поместья, попеременно то высокие, покрытые лесами, то низкие берега, луга. Ни поселка, ни случайной человеческой души».

Далее Семенов цитирует книгу одной из спутниц отца Иоанна в ежегодных путешествиях на родину А.Ф.Нарцизовой: «Далеко вглубь – ровная луговая полоса. Немного дальше – громадные горы железной руды, совсем красного цвета, потом ослепительно белые громады алебастра и гипса. Боже мой, что это за горы! То они идут на целую версту неприступными крепостями и вдруг обрываются глубокими ущельями, покрытыми густой зеленью, то возвышаются громадными утесами, которые, того и гляди, готовы рухнуть над вашими головами; то высятся прямо в небо как колоссальные замки самых фантастических форм и очертаний; у подошвы их понаделаны природой причудливые пещеры, а надо всем этим волшебным миром высоко наверху стоит дремучий лес, а еще выше светлое, синее небо. Никакой художник в мире не в силах начертать этой дивной картины, которую Господь создал единым словом Своим».

«Красивый угол… – соглашается Семенов, – но в то же время это и один из самых захудалых уголков всюду темного и бедного Пинежского края… И уж, конечно, далеко не богата была в убогом селе хижина псаломщика Ильи Сергиева… Это неприкрытая, явная нищета, крайняя бедность…»

Подобное начало биографий – искусительный, но неправильный путь. Иоанн Кронштадтский родился на Севере, а Лев Толстой – чуть южнее средней полосы России. Первый появился в бедной семье, второй – в сравнительно обеспеченной. Перед глазами одного мальчика были высокие горы, покрытые дремучими лесами; перед взорами второго – тульская лесостепь, тоже по-своему прекрасная, особенно летом. Второй с первых моментов самосознания знал о своей дворянской родовитости, рассматривая на стенах яснополянского дома потемневшие от времени портреты предков. Первый тоже был непрост: по крайней мере сто пятьдесят лет почти все его предки – причем по обеим родительским линиям – были священниками.

Разумеется, это в какой-то степени определило характеры обоих, их нравственные и эстетические предпочтения. К тому же оба горячо любили свою малую родину и всю жизнь стремились к ней. Толстой не смог бы прожить без своей Ясной Поляны, а Кронштадтский до самой смерти почти ежегодно путешествовал в Суру водным путем, через Финский залив, Ладогу и бассейн северных рек, – путь красивый, но и небезопасный.

В семье Ильи Михайловича Сергиева было шестеро детей, в семье Николая Ильича Толстого – пятеро. И таких священнических и дворянских семей в России было немало. Из некоторых даже выходили крупные люди. Но не такого масштаба, как Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой!

Гораздо важнее, на наш взгляд, что Ваня Сергиев, будучи первенцем, родился настолько хилым, что родители крестили его в ночь рождения, в полной уверенности, что мальчик вот-вот умрет. Они спешили приготовить Ваню к ангельской жизни, не зная, что ангельский чин тот обретет на земле в ином образе. Мальчика нарекли Иваном в честь святого Иоанна Рыльского, память которого праздновалась на следующий день.

Мальчик выжил. А вот второй сын, Никита, родившийся через год, прожил всего четыре месяца и умер «от хрипоты». И тогда третьего сына, родившегося в 1832 году, родители тоже называют Иваном. Этот странный семейный поступок все биографы, как и сам отец Иоанн, объясняют тем, что и через три года родители были уверены, что первый Иван обязательно умрет.

Но умирает не первый Иван, а четвертый сын Василий, скончавшийся в восьмимесячном возрасте «от поноса». В семье остаются два Ивана и младшие девочки Анна и Дарья. Анна и Дарья дожили до преклонного возраста, как и самый старший брат. А вот второй Иван прожил лишь восемнадцать лет. Вернувшись после учебы в семинарии в Суру, он скончался от чахотки в 1850 году, за год до смерти отца, который тоже умер от чахотки. И можно почти не сомневаться в том, что если бы первый Иван не показал каких-то почти чудесных успехов в учебе и не был послан в Петербург, а вернулся бы в Суру, его бы ждала та же гибельная судьба, которая преследовала всю их мужскую линию.

В характере и поведении первого Ивана с самого начала замечалась та самая тихость, которая потом отличала его многие годы. Вроде бы, по воспоминаниям односельчан, в Суре как-то выделяли этого мальчика именно за тихий характер. Между тем северный темперамент – не южный, северяне вообще народ сдержанный. Но простые люди, по-видимому, чувствовали в первом Иване какую-то особенную тихость и порой просили именно первого сына местного дьячка помолиться за них, грешных, Богу.

Что это было, мы можем только воображать. Какая-то особая незлобивость? Что-то в глазах, в тембре голоса? Во всяком случае, поначалу своим характером Ваня больше походил на отца. Илья Михайлович Сергиев, судя по воспоминаниям родных, был добрым, религиозным и очень больным человеком. Ваня тоже был очень больным мальчиком. В семинарии несколько раз лежал в больнице по случаю хронического катара, простудной горячки, нервной горячки и дважды болел скорбутом, то есть цингой, смертельной тогда на Севере болезнью. От скорбута семинаристов лечили лимонами и усиленным питанием, тем не менее многие из них умирали. Но Ваня и тогда выжил[4].

В зрелом возрасте отец Иоанн также не отличался крепким здоровьем. Он болел золотухой, страдал от желудочных заболеваний и постоянно терзавшей его душевной слабости, от которой мучился и Толстой, о чем оба не раз писали в своих дневниках. Но если Толстой до старости оставался физически могучим человеком, богатырем, поднимал двухпудовые гири, бегал наперегонки с детьми, катался на коньках и велосипеде, крутился на турнике, то отец Иоанн представлял собой биологическое чудо, не объяснимое с точки зрения физиологии. Он спал по четыре часа в день, питался наспех в гостях во время ежедневных поездок в Петербург или путешествий по России, пренебрежительно относился к своему здоровью, считая, что чрезмерное внимание к телесной стороне жизни есть верный признак безбожия и дьявольского искушения. При этом отец Иоанн дожил до семидесяти девяти лет в непрерывном церковном и общественном служении. И в глубокой старости он выглядел гораздо моложе младшей сестры.

В 1905 году Дарья Ильинична Малкина (в девичестве Сергиева) приехала из Суры к отцу Иоанну на празднование 50-летия его пастырства. Она остановилась в Петербурге на квартире своей дочери Анны Семеновны и зятя – священника Ивана Николаевича Орнатского и вскоре тяжело заболела. В Кронштадт была отправлена срочная телеграмма. Отец Иоанн приехал, исповедал сестру, причастил и окропил святой водой помещение.

И тогда, по воспоминаниям духовной дочери отца Иоанна Е.В.Духониной, между братом и сестрой состоялся такой разговор:

– Братик, а сколько тебе лет, ты старше меня или младше?

– Мне семьдесят шесть, а тебе? – отец Иоанн засмеялся.

– А мне восемь шестьдесят (шестьдесят восемь. – П.Б.)[5]. А выгляжу-то я куда старше тебя.

Путешествовавший с отцом Иоанном в Суру художник С.В.Животовский писал: «За всё наше путешествие нам не раз приходилось встречать ровесников отца Иоанна, его однокашников по семинарии. Но какие же это всё дряхлые старики сравнительно с ним: он кажется перед ними бодрый юноша, полный сил и энергии». Это был 1903 год, отцу Иоанну семьдесят четыре…

Конечно, бытовая жизнь простых северян в Суре и прославленного священника в Кронштадте различались по уровню комфорта. К тому времени у отца Иоанна были и своя карета, и даже собственный катер. Но невозможно представить степень физической и психологической нагрузки, которой ежедневно испытывал себя на прочность этот человек. Это была жизнь на износ, какое-то сознательное истребление физического тела!

Оставим пока в стороне его общественную деятельность по устроению в Кронштадте Дома трудолюбия и его невероятно кипучую работу по основанию в России нескольких женских монастырей и подворий, что было абсолютно исключительным фактом для приходского священника. Оставим также в стороне ежедневное посещение им в Кронштадте и Петербурге больных (как правило, смертельно больных) людей, для чего необходимо было каждый божий день пересекать туда и обратно Финский залив, на катере или на санях, при любой погоде. (Однажды в метель зазевавшийся возница на ухабе случайно скинул батюшку с саней и обнаружил это только по приезде в Кронштадт. Вернувшись, он встретил отца Иоанна, который в тяжелой шубе пешком шел по льду Финского залива…) Обратим внимание только на «профессиональные обязанности» отца Иоанна. Вернее, на то, как он эти обязанности понимал.

Пятьдесят три года он ежедневно, в том числе и во время путешествий, служил литургию, исповедовал и причащал невероятное количество людей, тысячи людей. Для этого он ежедневно вставал в четыре часа утра, а спать ложился не раньше двенадцати ночи, иногда позволяя себе и припоздниться, помолиться в одиночестве в саду под открытым небом, что он любил.

Его называли «утренний батюшка», «пасхальный батюшка» за неизменно радостное состояние духа, за удивительную подвижность в службе, что отличает именно пасхальные богослужения. Но более внимательные наблюдатели замечали, что отец Иоанн вообще жил в каком-то запредельно ускоренном темпе, как будто опасаясь не успеть, опоздать куда-то. И это вызывало сложные чувства у людей, которые видели его впервые. Скорость, с какой жил Кронштадтский, порой вызывала раздражение. Невозможно было сконцентрировать внимание на его фигуре, а его многочисленные парадные фотографии, продававшиеся по всей России, по единодушному свидетельству всех, кто знал отца Иоанна, не отражали его личности. Фотографии были постановочные, а внешний облик отца Иоанна всё время изменялся…

Описать внешность отца Иоанна по его словесным портретам почти невозможно. За исключением глаз – ни одной выдающейся черты! Среднего роста, слабого сложения. Редкие волосы, схваченные на затылке косичкой.

Собственно – и всё.

Что касается его серых, «северных» глаз, на которые все обращали внимание, то они разным зрителям представлялись по-разному. Поклонники отца Иоанна видели небесный, лучистый, исполненный неизменного благодушия взгляд, а недоверчивые наблюдатели отмечали, что глаза отца Иоанна были «стальные», «свинцовые». Будущий секретарь Горького Николай Тихонов, в молодости встречавшийся с Кронштадтским, писал, что у него были «проницательные глаза». А сам Горький, тоже в молодости видевший отца Иоанна и даже говоривший с ним, впоследствии утверждал, что «глаза его налиты страхом».

По-видимому, взгляд отца Иоанна во многом зависел от того, на кого он смотрел и кто смотрел на него. Можно даже предположить, что этот взгляд возвращал наблюдателю его собственные представления, надежды и колебания.

И возникает удивительный парадокс. Как тихого мальчика и юношу Ваню Сергиева не смогли запомнить, а затем описать знавшие его в то время люди, так и прославленного священника отца Иоанна определенно не смогли «запортретировать» уже сотни мемуаристов, ибо все они (за редчайшими исключениями) имели дело с постоянно движущейся и непрерывно меняющейся «моделью». Это была уже комета, а не человек!

«Он принадлежит сам себе только тогда, когда окружен со всех сторон водой», – писал художник С.В.Животовский.

Но опять и опять возникает вопрос: как из тихого Вани мог родиться «электрический» отец Иоанн?

Человек воцерковленный воскликнет: что же тут непонятного?! Это случилось в момент рукоположения Ивана Сергиева в отца Иоанна.

Но почему это таинство не производило такого же превращения с большинством священников?

«Большинство священников, – пишет современник отца Иоанна и его биограф Николай Большаков, – ищут работы, занятий, не знают, как убить время от одной службы до другой. Иногда позовут к больному или роженице, а потом опять нечего делать. Некоторые стараются набрать побольше уроков. Но и при этом все-таки свободного времени достаточно даже для карт, приема гостей, знакомых и т. д. Другие стараются убить свободное время во всевозможных комитетах, комиссиях, собраниях. Многие из молодых пастырей становятся настоящими чиновниками, бюрократами.

У о. Иоанна сразу же не стало времени ни пообедать, ни отдохнуть, ни провести час-другой в семье».

Разумеется, среди священников были и другие яркие личности.

Однако каждый, кто сколько-нибудь представляет феномен отца Иоанна, не может не понимать исключительность его фигуры не только для своего времени, но и для всей истории русской православной церкви. В предисловии к биографии отца Иоанна митрополит Вениамин (Федченков) предостерегает от человеческого, слишком человеческого взгляда на Иоанна Кронштадтского, напоминая слова преп. Симеона Нового Богослова: «Лишь святой может вполне понять святого и говорить о нем». Тем не менее, пытаясь разобраться в чуде превращения Ивана в Иоанна, он пишет, что «Дух Божий не насилует природы» и в превращении этом, возможно, не было особого чуда. Во всяком случае, не было случайности.

Это было закономерное чудо.

ВОЛЯ И ПРОВИДЕНИЕ

Если одним словом обозначить разницу между условиями детства, отрочества и юности Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского, то этим ключевым словом будет «выбор». Даже в детстве и отрочестве, не говоря уже о юности, Лев Толстой имел возможность выбирать модели своего поведения. Иван Сергиев – нет.

Единственная модель внешнего поведения, которую выбрал этот тихий мальчик и юноша в своих «школах», – послушание учителям и начальству; благодарность родителям за то, что дали ему возможность учиться; отсутствие всякого своеволия.

Но было ли это заложено в его природе? Мы даже не можем поставить этот вопрос, потому что для выбора модели своего внешнего поведения у Ивана Сергиева не было никакого выбора.

Важный момент для формирования толстовского характера: категорическое неприятие насилия над личностью, всякого стеснения ее самовыражения. Подрастая, Лёвочка Толстой бунтовал против домашних учителей, пытавшихся наказать его за неповиновение.

На подобное «самовыражение» у сына нищего сурского дьячка не было не только права, но и просто возможности и даже физических сил. Зато на всю жизнь запомнил он, что чудом своей младенческой жизни был обязан не одним родителям, но крещению.

В дневнике он записывает одно из своих многочисленных определений причастия: «Ты младенец: сси (соси. – П.Б.) сосец Божественного Тела и Крови и, насытивши им чудно свою душу, не спрашивай: как сотворен сосец?» То есть не рассуждай! Не бунтуй!

Но к кому обращается он? Внешняя жизнь отца Иоанна, в том числе и семейная, отражена в его записях весьма скудно. Эти редчайшие автобиографические вкрапления приходится выуживать из текста, к тому же смысл их не всегда понятен. Но при этом у дневника есть одна необычная особенность: он часто пишется с обращением на ты. Причем с этим вторым лицом отец Иоанн обходится крайне сурово: он непрестанно бичует его и укоряет во всех смертных грехах.

Нередко возникает впечатление, что это разговор со своим вторым «я», от которого отец Иоанн мучительно пытается избавиться, отгоняя своего двойника прочь. Но иногда фокус становится необычайно резким, и не остается сомнений, что это – именно самобичевание.

«Скотина ты, мое сердце! Зверь ты, мое сердце! Змея ты, мое сердце! Сам сатана ты, мое сердце!» (1863 год).

В любом случае даже неподготовленный читатель увидит, что автор дневника был очень страстным человеком. Взрывной, пылающей натурой. Отнюдь не тихим Ваней. И странно было бы предположить, что эта пылающая натура родилась в нем лишь после рукоположения.

Как бы ни был физически слаб этот мальчик, но модель его тихого поведения была обусловлена не только внешними причинами, но и рано осознанной и очень твердой волей к своему пути. Да, он не искал этот путь, не перебирал, как Толстой, его варианты. Не делал ошибок, не метался.

Его можно было бы заподозрить в карьеризме, если бы не один факт. Уже став студентом Петербургской духовной академии, что было неслыханным социальным взлетом для сына бедного дьячка, Иван Сергиев, узнав о смерти отца, хотел отказаться от учебы и вернуться в Суру на свой приход, чтобы помочь матери и младшим сестрам. Остался он в академии по настоянию матери.

ТАЙНА ЕГО МАТЕРИ

Митрополит Вениамин (Федченков) пишет: «…я имею полное основание предполагать, что та власть духа, которая была столь свойственна Кронштадтскому чудотворцу, особенно при изгнании бесов, и которая иногда могла проявляться в нем в разности темперамента, – перешла в него по прямой наследственности именно от матери. А кротость, любовь, ласка, вероятно, были, скорее, качествами отца».

Внешности отца Ивана Сергиева мы не знаем, а вот портрет матери сохранился. Даже первого взгляда достаточно, чтобы увидеть в лице этой северной женщины, в платке, завязанном по-деревенски узлом на лбу, сильный и властный характер. Отец Иоанн Кронштадтский совсем не похож на свою мать. Черты его лица, особенно в период славы, отличаются мягкостью. Лицо Феодоры Власьевны Сергиевой было твердым, каменным. Однако и сколько пришлось всего претерпеть этой женщине!

Она была дочерью сурского дьячка и вышла замуж за сурского дьячка. Девочку не обучали грамоте, и Феодора Власьевна не умела читать. Но почему-то грамоте детей по «Азбуке», купленной мужем, учила именно она. У него не было времени, здоровья?

Феодора Власьевна не знала светской грамоты, но крепко помнила молитвы и жития. Она была не просто набожной женщиной, а сурово набожной. Однажды во время учебы в академии Иван тяжело заболел. Это случилось в начале Великого Поста. Врачи объявили, что если он не будет есть мясной пищи, то непременно умрет. Но больной отказывался даже от рыбы.

– Вы умрете обязательно, если не станете есть мяса.

– Хорошо… Но сначала спрошу позволения матери.

– А где ваша мать?

– В Архангельской губернии.

– Пишите как можно скорее!

Вскоре пришел ответ: «Посылаю свое благословение, но скоромной пищи вкушать Великим Постом не разрешаю ни в каком случае».

Несомненно, мать имела огромнейшее влияние на сына. Но влияние это было сложным и не всегда ровным. Феодора Власьевна прожила сравнительно долгую жизнь. Она умерла в Кронштадте от холеры в шестьдесят три года. К сыну она приезжала трижды – в 1860, 1866 и 1871 годах, в последний приезд и заболела холерой.

Отец Иоанн нежно любил своих сурских родственников, до конца дней оказывая им материальную помощь. Но приезды матери в Кронштадт серьезно смущали его и даже вводили в соблазн недоброго чувства к ней.

Мать отца Иоанна и выглядела по-деревенски, и говорила с характерным северным выговором. Жена отца Иоанна, Елизавета Константиновна, была дочерью ключаря кафедрального собора. Она была прекрасно образованна и свободно говорила по-французски. С какого-то времени молодого, но уже входившего в моду священника стали приглашать в богатые и знатные дома. Но взять с собой в гости мать он едва ли посмел бы.

Дневники 60-го, 66-го и 71-го годов пестрят упоминаниями о матери. Он мучительно стыдился ее визитов в Кронштадт, но еще более мучительно стыдился своего стыда.

«Я – ничто пред матерью», – говорит он себе. Однако ее присутствие в доме среди образованных Несвицких смущает, а порой и раздражает его. Поэтому все записи о матери исполнены надрыва, нервного раздвоения личности.

«В незнатности и бедности моей маминьки – честь и слава моя, потому что в этом вижу я, как многомилостив и щедр ко мне Господь, какие великие благодеяния явил Он мне, недостойному, сделав меня и образованным, и сведущим в Тайнах Его, знатным и исполненным всяких даров Его! Слава благости и щедротам Бога моего! Хвалюсь незнатною, бедною родительницею моею».

«Она – мой царь, мой господин».

Конечно, можно сказать, что святой человек во всем находит духовную пользу. В отношениях с матерью в Кронштадте отец Иоанн закалял свою духовную личность. Да, но по-человечески-то? А по-человечески он прекрасно понимал, что между ним, кронштадтским священником, и вдовой сурского псаломщика лежит социальная пропасть.

Одним из первых искушений отца Иоанна стало то, что он начал стесняться своих родственников. Особенно тех, кто не пошел по линии священства, став обычными крестьянами. Так, в начале 60-х годов он записывает в дневнике: «Благодарю Господа, помиловавшего меня на пути в Гимназию из Гостиного Двора от купца Терентьева – где я купил сукно для племянника Андрея. Пиша адрес, я остановился на слове “крестьянину” и не хотел писать, но потом одолел ложный стыд и написал, что следовало».

Несомненно, молодого Ивана Сергиева, а затем отца Иоанна терзал комплекс социальной неполноценности. Это было сильнейшее искушение, с которым он сражался, но окончательно победить смог лишь тогда, когда оказался в силе и славе. И это тоже по-своему формировало его характер, одновременно и закаляя, и делая уязвимым в его отношении к сильным мира сего, к «хозяевам жизни», к именитым людям.

Вот чего не могло быть у Льва Толстого! С ранней молодости он чувствовал в себе скорее избыток благородной крови. Он гордился своими предками, но и очень рано поставил перед собой вопрос: а что такое он сам по себе? Этот вопрос он задает себе и на Кавказе, в минуты горького душевного похмелья, и перед отправкой в Румынию, куда был командирован по протекции знакомого своего отца, и потом, во время духовного переворота.

Перед Иоанном Кронштадтским стояла более тонкая и щепетильная душевная проблема. Как и Толстой, он был родовит, ибо происходил из рода потомственных жрецов, северных русских священников. Сказать, что Кронштадтский вышел из социальных низов, было бы слишком просто. Все-таки он решительно отделял себя от крестьянства, о чем свидетельствует приведенная выше запись в дневнике. Он, как и Толстой, гордился своим родовым избранничеством. Спустя многие годы, выдавая племянницу Анну Малкину за священника из Череповца Иоанна Орнатского, он писал ее матери, своей сестре Дарье Ильиничне: «Благодари Бога, что хотя дочь твоя будет за духовным лицом, имея мать свою духовного звания, ставшую крестьянкою по мужу…» В глазах отца Иоанна выход Дарьи Ильиничны замуж за крестьянина был очевидным понижением социального статуса.

Это с одной стороны.

С другой – все его предки, хотя и священники, были, как правило, темные, затравленные нуждой и начальством люди.

Его дед по отцовской линии, Михаил Никитич Сергиев, был сыном простого пономаря, обязанного петь на клиросе, звонить в колокол и помогать во время службы. Сам Михаил Никитич стал священником и даже одно время благочинным, но за пьянство был лишен сана и сослан в Веркольский монастырь.

Именно дед Михаил крестил Ваню Сергиева. А восприемником при крещении стал дядя, брат отца, Василий Михайлович Сергиев, служивший в сурском храме заштатным пономарем. Его судьба сложилась куда трагичней. Еще в пору учения в Архангельске он лишился зрения и даже в официальных документах именовался «Василием Темным». Он отличался безупречным поведением, но, видимо, за уклонение в раскол и он был сослан на год в Веркольский монастырь. Вернувшись домой, слепец страдал от одиночества и бытовой беспомощности. Осталось его единственное письмо к племяннику в Кронштадт, которое нельзя читать без волнения.

«Ваше Высокоблагородие О. Иоанн, Любезнейший мой Племянниче с Супругою Елисаветою Константиновною

Здравствуйте!

Первым долгом желаю Вам Любезный Племянниче со Здравием много лет Священствовать Благополучно, и прошу усердно помолиться у Престола Божия о мне Грешном и Убогом. Во вторых Честь имею Вас О. Иоанн Ильичь уведомить, что письмо Ваше от 10 Cентября 1867 г. и деньги пять рублей от О. Игумена Феодосия я получил 27 Октября, за каковую Вашу Отеческую Милость Чувствительно благодарю и всегда молю Всемогущего Бога о здравии Вашем. Живу я уединенно в своем доме, сам топлю печьку, а пекут люди чужие Соседи. Раскол в приходе нашем умножается; Иван Филимонович уже совсем совратился в раскол в прошедшем году, а Михайло Киприянович пока еще Православным. Остаюсь от сего письма Слава Богу жив но здоровьем слаб. Любящий Вас и заочно целующий десницу Вашу Дядя Ваш Грешный Богомолец убогий

Василий Сергиев.Сурский Погост6-е ч. Ноября1867 года».

Таких пронзительных писем из Суры отцу Иоанну в Кронштадт шло великое множество, но сохранилась лишь незначительная их часть, опубликованная в «Кронштадтском вестнике» Т.И.Орнатской. Лишь читая эти письма, можно до конца прочувствовать колоссальную разницу между «стартовыми условиями» Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского.

Менее чем за год до смерти, в феврале 1908 года, отец Иоанн все еще продолжал получать весточки-напоминания, как могла бы сложиться его судьба, не поступи он в академию и вернись на родину. Например, ему пишет деревенский священник Михаил Афанасьев, который был женат на его племяннице Татьяне.

«Многоуважаемый и Добрейший

Наш Дядюшка Отец Иоанн Ильич

Будьте здоровы на многая лета!

Уведомляем Вас, Дорогой Дядюшка О. Иоанн, что сегодня мы получили от Вас опять деньги (200) рублей. От всей души благодарим Вас, Дорогой Дядюшка, за Ваши милости, за Вашу доброту к нам недостойным! Двести рублей для нас капитал и капитал большой! Я, напр<имер>, получаю Священнического жалованья 107 р. в год; значит за 200 р. нужно служить почти два года; или за законоучительство в Министерском Училище в год получаю 30 (тридцать) рублей, след<овательно> за 200 р. нужно служить почти семь лет! Спаси же Господь и помилуй Вас, Дорогой Дядюшка, за Вашу милость! Дай Вам Бог доброго здоровья!»

Когда Иоанн Кронштадтский готовил неистовые проповеди против боярина Льва Толстого, восставшего на Православную Церковь и на ее священников, он, возможно, вспоминал эти письма.

СКВОЗЬ ИГОЛЬНОЕ УШКО

Для Ивана Сергиева не годилась мораль, которую любил повторять Толстой: где родился, там и сгодился. Не окажись Иван в академии, не стал бы он и протоиереем Андреевского собора в Кронштадте, не стал бы Кронштадтским.

Не стал бы самим собой.

Вообразите себе мальчика, обученного грамоте неграмотной матерью, которого отец на последние деньги отдает в духовное училище, затем в семинарию. От него ждут успехов в учебе, а он элементарно не может читать. Звуковой ряд и печатные буквы не соединяются в детском сознании – никак!

«Отец купил для меня букварь, – вспоминал он, – но туго давалась мне грамота, и много скорбел я по поводу своей неразвитости и непонятливости. Я не мог никак усвоить тождество между нашей речью и письмом или книгою, между звуком и буквою. Да это в то время и не преподавалось с такою ясностью, как теперь; нас всех учили: “Аз, Буки, Веди”, как будто “А” само по себе, “Аз” само по себе; мудрости этой понять я долго не мог, и когда меня, на десятом году, повезли в Архангельское приходское училище, я с трудом разбирал по складам и то только по печатному».

Вместе с унижением на фоне более успешных сверстников Ваня Сергиев испытывает вину перед родителями, которые лишают себя последнего куска ради него, такого беспомощного – и бездарного. Из этого душевного тупика для личности яркой и неординарной может быть только два выхода. Первый – взбунтоваться против судьбы (Бога). Второй – полностью довериться Богу и просить Его помощи. Иван Сергиев не выбирает для себя этот второй путь – он просто не представляет себе иного.

«…Ночью я любил вставать на молитву. Все спят – тихо. Не страшно молиться, и молился я чаще всего о том, чтобы Бог дал свет разума на утешение родителям. И вот, как сейчас помню, однажды был уже вечер, все улеглись спать. Не спалось только мне, я по-прежнему ничего не мог уразуметь из пройденного, по-прежнему плохо читал, не понимал и не запоминал ничего из рассказанного. Такая тоска на меня напала; я упал на колени и принялся горячо молиться. Не знаю, долго ли пробыл я в таком положении, но вдруг точно потрясло меня всего… У меня точно завеса спала с глаз, как будто раскрылся ум в голове, и мне ясно представился учитель того дня, его урок; я вспомнил даже, о чем и что он говорил. И легко, радостно так стало на душе. Никогда не спал я так покойно, как в ту ночь. Чуть засветлело, я вскочил с постели, схватил книги, и – о счастье! – читаю гораздо легче, понимаю всё, а то, что прочитал, не только всё понял, но хоть сейчас и рассказать могу. В классе мне сиделось уже не так, как раньше: всё понимал, всё оставалось в памяти. Дал учитель задачу по арифметике – решил, и похвалили меня даже. Словом, в короткое время я подвинулся настолько, что перестал уже быть последним учеником. Чем дальше, тем лучше и лучше успевал я в науках и к концу курса одним из первых был переведен в семинарию».

Этот эпизод из воспоминаний отца Иоанна можно трактовать по-разному. Можно как Божье чудо. Но каждый, кто усердствовал в изучении трудного, не дающегося предмета (например, иностранного языка), знает, что подобное «вдруг» («точно завеса спала с глаз») происходит со многими самыми обычными людьми и является простым следствием накопления внутренних усилий. Но для нас важнее другое.

Иван Сергиев в своих «школах» проходил сквозь игольное ушко. Всё было ненадежно и зыбко. Не получая помощи извне (кто будет специально заниматься с мальчишкой из бедной семьи, отец которого непрестанно писал и в училище, и в семинарию просительные письма, чтобы одного из его сыновей, из двух Иванов, взяли на казенный кошт?), Сергиев мог рассчитывать только на собственную волю – и на Промысел Божий.

Именно твердая воля определила модель его тихого поведения, когда он остался одиночкой среди сверстников и по училищу, и по семинарии, и по академии. Да, он лишился друзей. Но избежал и соблазнов, неизбежных в этих случаях. Он собрал себя, а не потратил.

Что же касается Промысла Божьего… Вот один вроде бы случайный факт. Во всех биографиях написано, что в академию он был послан потому, что закончил семинарский курс первым учеником. Но биографы не располагали документами, которые открыла в архангельских архивах Ю.В.Балакшина. Она пишет:

«К 1850 году в Высшем отделении семинарии произошел конфликт, прямо не касавшийся Ивана Сергиева, но повлиявший на его дальнейшую судьбу. До апреля 1850 года первым учеником отделения по всем спискам значился Александр Павлов, а Иван Сергиев обычно занимал третье место. Вероятно, именно Павлов был бы направлен для продолжения духовного образования в Петербург. Однако 2 апреля 1850 года он не явился на утреню, о чем была сделана запись в дисциплинарном журнале. В наказание за проступок архимандрит Иларион назначил ему “стоять на коленях в течение одного класса”, но Павлов отказался выполнить приказание инспектора и пошел на прямой конфликт с ним… В результате возмущенный архимандрит вышел из класса и подал докладную записку на имя ректора с предложением наказать Павлова розгами. Но Семинарским правлением было принято иное решение: “Недуг Павлова, состоящий в самомечтании и неповиновении одному из главных своих начальников и наставников, надобно лечить не скоропреходящею мерою, а посему, не наказывая его телесно, лишить ныне же первого разряда…” В следующем 1851 году Александр Павлов был снова причислен к первому разряду, но первым учеником класса он больше не стал, и почетное право учиться в Петербургской духовной академии перешло к Ивану Сергиеву».

Если этот Павлов до выпускного курса числился первым учеником, значит, кроме успехов в учебе этот юноша отличался и примерным поведением, к чему в семинарии относились настолько строго, что немедленно лишали звания первого ученика за первое же неповиновение начальству. Какой же бес «самомечтания» вдруг вселился в этого Павлова? Почему он вдруг поступил вполне по-толстовски? И что с ним было потом? Во всяком случае, именно такие выпускники семинарий и пополняли ряды толстовцев.

Но вернемся к Ивану. Итак, Божий Промысел? Или все-таки сработала та самая модель тихого поведения, которая по мере накопления и выдала вроде бы неожиданный, случайный, на самом же деле абсолютно закономерный результат, так что Иван Сергиев после выпуска из семинарии поехал не в Суру, а в Петербург?

Между прочим, в мае и июне 1851 года Сергиеву предлагали поступать в Петербургскую медико-хирургическую академию, а затем в Главный Педагогический институт. Оба раза он отказался.

28 июля 1851 года Ивану Сергиеву был выдан билет за № 366, дающий ему свободный пропуск на всех заставах от Архангельска до Санкт-Петербурга. В тот же день он выехал в Петербург.

Глава третья

ПРИЗРАК СЕН-ТОМА

Никогда не забуду я одной страшной минуты, как St.-Jerome, указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и, повывихнув спину, заставил-таки стать на колени.

Л.Н.Толстой. Отрочество

ЛЁВА-РЁВА

Каждый читатель «Детства» и «Отрочества» Толстого непременно обратит внимание на то, что главный герой этих повестей Николенька Иртеньев постоянно плачет. Именно слезы являются основной душевной и физической реакцией на все проблемы, которые ставит перед ребенком окружающий мир.

Вот первые страницы «Детства»: немец-гувернер Карл Иванович всего лишь щекочет пятки своего подопечного, стараясь поднять его утром с постели.

«Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Ивановича, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie[6], Карл Иванович! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Слезы – единственный способ решения всех конфликтов, к которому Николенька Иртеньев прибегает бессознательно, просто потому что такова его душевная природа. И в семье об этом прекрасно знают.

«Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал… Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?»

Это удивительное «о чем ты плакал?» больше говорит нам о характере Николеньки, чем всё остальное. Только мать понимает, что слезы у ее сына имеют, так сказать, содержание. Не «почему ты плакал?», но «о чем ты плакал?»

Плачет он обо всем. О себе, о maman, об отце, о Карле Ивановиче, о птенчике, выпавшем из гнезда, о курице, которую несут на казнь, об охотничьей собаке со сломанной лапкой, о первой любви… Плачет от радости и злости, от любви и стыда. Плачет, когда ему очень хорошо и когда очень плохо. Когда счастлив и когда хочет умереть. Плачет просыпаясь и засыпая.

Апофеозом «Детства», его кульминацией являются слова, которые часто цитируются:

«После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие – но о чем они? – Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Ивановиче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастливым, – и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: “Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать”. Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, как тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?

Где те горячие молитвы? Где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

Весь дальнейший рассказ – о жизни в Москве, о бабушке, о Карле Ивановиче, о любви к Сереже Ивину и Сонечке Валахиной, о смерти матери и стоянии над ее гробом – это развязка внутреннего действия, потому что всё главное уже сказано. У гроба матери мальчик не может выжать из себя слезы, зато со страхом слышит крик пятилетней крестьянской девочки, которой показали мертвую барыню. И он впервые понимает, что лицо его maman может возбуждать не только любовь и нежность, но и ужас. Впервые понимает, «отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату».

Искренние слезы и молитвы, которые служат для мальчика естественным выражением потребности любви, покидают его возле гроба матери. «Во время службы я прилично плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был довольно хладнокровен…»

На самом деле, как мы уже писали, Толстой не помнил своей матери, не помнил ее смерти и похорон. Но он помнил похороны бабушки Пелагеи Николаевны. Их описание в «Отрочестве» буквально совпадает со сценой прощания с maman: «Всё время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжелое чувство страха смерти, то есть мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью».

Между «Детством» и реальным детством Толстого разница не столь велика. Как бы Толстой ни открещивался от восприятия этой повести как автобиографии («Кому какое дело до истории моего детства?» – с гневом писал он Н.А.Некрасову, который напечатал повесть в «Современнике» под заглавием «История моего детства»), она все-таки является автобиографией, потому что образ главного героя в основных чертах совпадает с тем, как Толстой описал себя в поздних «Воспоминаниях». Перед тем как по просьбе биографа П.И.Бирюкова он начал писать «Воспоминания», Толстой перечитал автобиографическую трилогию, и она ему не понравилась – «потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства». При этом он не смог объяснить, почему, собственно, Николенька Иртеньев не он?

В детстве Толстого был только один мальчик, который отвечал бы всем главным чертам Николеньки, – это сам Лёвочка. Именно он был особенно любим матерью, называвшей младшего сына mon petit Benjamin, именно он был исключительно слезоточив и получил от братьев кличку Лёва-рёва, именно его дразнили девчонкой и так далее. Если в 1852 году, находясь на Кавказе, Толстой описывал историю не своего детства, почему спустя ровно полвека, в 1902 году, он так и не смог в своих «Воспоминаниях» добавить к образу главного героя ни единой существенной черты?

Но главное: почему, задавшись целью написать о своем детстве «истинную правду», он не смог найти в нем ничего дурного, хотя в глазах позднего Толстого это была уже не сказка, а детские годы изнеженного барчука? Почему Толстой снова впал в ностальгический тон и даже охоту, которую категорически осуждал в конце жизни, описал в «Воспоминаниях» в светлых красках?

И наконец: почему Толстой не смог продолжить свои воспоминания? «Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного и таинственного детства».

Потому что это было единственное время, которое он по-настоящему любил! Когда он сам по-настоящему любил! Это была единственная духовная родина, в которой он чувствовал себя святым и безгрешным. Когда не принуждал себя заниматься тем, чему посвятил всю сознательную жизнь, – самопознанием. Просто прилетал ангел-утешитель и утирал слезы, не спрашивая, о чем они. Просто все любили всех. И во всем был ясный и очевидный смысл. Даже и в страданиях Карла Ивановича, которые необходимы для того, чтобы ребенок его пожалел.

В первом плане ненаписанного романа «Четыре эпохи развития», из которого выросла автобиографическая трилогия, Толстой сформулировал «главную мысль» начатого произведения: «Чувство любви к Богу и к ближним сильно в детстве, в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью и тщеславием, в юности – гордостью и склонностью к умствованию».

Когда же закончилось детство Льва Толстого?

ВЕЧНЫЙ РЕБЕНОК

Детство Толстого не заканчивалось никогда. Вернее, оно закончилось с его смертью.

Еще вернее сказать, что в той степени, в какой зрелый Толстой продолжал оставаться ребенком, он и оставался Толстым. Это и есть феномен «детской» личности Толстого.

Повторяя за взрослыми слова и жесты, ребенок всегда делает это как-то иначе, и это «иначе» каждый ребенок делает по-своему, потому что всегда делает в первый и единственный раз. Повторение этих слов и жестов, введение их в привычку – это уже взрослая черта, конец детства и потеря рая.

Поэтому мы с такой любовью смотрим на детей, когда они играют во взрослых, и с таким сомнением взираем на взрослых, которые продолжают играть в детей. Разница здесь та же самая, что между Толстым и толстовцами. Когда некоторые из толстовцев внезапно прозревали и отшатывались от Учителя, они искренне недоумевали: как они, взрослые и серьезные люди, могли так долго идти на поводу у этого человека?! Они совершенно справедливо приписывали это его личному обаянию, его харизме. Но тем больнее было их разочарование в Толстом, и тем большие страдания доставляли они самому Толстому письмами, в которых звучал настоящий крик души: как же так, Лев Николаевич, дорогой, мы так верили вам, мы делали именно то, что вы говорили, а из этого получилась такая глупость!

Все конфликты и недоразумения, которые происходили между Толстым и обществом, Толстым и государством, Толстым и Русской Церковью, в основе своей упирались в главное: как только детские идеи Толстого усваивались взрослыми людьми и начинали воплощаться в жизнь, они немедленно становились глупостью, но порождали проблемы нешуточные и совсем не детские.

Мы ничего не поймем в великой идее Толстого о ненасилии и непротивлении злу, пока будем воспринимать ее отвлеченно, как умственный софизм. Увы, именно так это воспринималось большинством современников Толстого и так же продолжает восприниматься сегодня.

Однажды студент спросил Толстого:

– А что, Лев Николаевич, если на меня вдруг набросится тигр? Вот так просто и отдаться ему на съедение?!

Толстой серьезно сказал:

– Да откуда в нашей Тульской губернии взяться тиграм?!

Любопытно, что вопрос о тигре чаще всего задавался Толстому, и устно, и в письмах. Возможно, вопрошавшие как-то отталкивались от его собственного имени – Лев. В конце концов призрак этого несуществующего тигра настолько возмутил Толстого, что он сказал следующее: «Я прожил на земле восемьдесят лет, и на меня ни разу не напал тигр. Но почему-то под предлогом, что на кого-то может напасть тигр, одни люди устраивают казни других людей».

Это классический пример того, как совершенно детское неприятие Толстым насилия в целом разбивалось вдребезги о взрослое состояние общества, из великой духовной истины превращаясь в чудовищную глупость. Потому что на самом деле вопрос должен быть поставлен иначе: «Что сделает ребенок, если на него вдруг нападет тигр?» Но и ответ на вопрос может быть только асимметричным: «Тигр не должен нападать на ребенка».

Но это детский ответ.

СТЫДНО

В семье Толстых никогда не били детей.

Сама возможность физического наказания ребенка была исключена из яснополянской программы воспитания. Сегодня это не кажется странным, но для XIX века это был очень прогрессивный принцип. Пороть детей розгами, бить линейками и просто заниматься рукоприкладством по отношению к существу, которое не может тебе ответить, считалось абсолютной нормой в дворянских семьях, даже в высших аристократических кругах.

Будущего императора Николая I, как и его малолетних братьев, их наставник генерал Ламсдорф порол нещадно. Розгами, линейками, ружейными шомполами. Иногда в ярости он мог схватить великого князя за грудь и стукнуть об стену так, что тот лишался чувств. Это не только не скрывалось, но и записывалось им в ежедневный журнал.

Ивана Тургенева мать порола розгами вплоть до совершеннолетия. Телесным наказаниям подвергались в детстве Фет и Некрасов. Как били до потери сознания маленького Алешу Пешкова, будущего Горького, мы знаем из его повести «Детство», написанной как своего рода антитеза «Детству» Толстого.

Но, пожалуй, самый выдающийся пример – судьба Феди Тетерникова, будущего поэта и прозаика Федора Сологуба. Его в детстве и отрочестве пороли так, что он, по собственным словам, «прикипел» к битью и уже не мог без него жить. Физическая боль стала для него лекарством от боли душевной.

Покоряясь грозной воле,

На пол я потом ложусь,

И когда от резкой боли

Наорусь и наревусь,

Вдруг в душе спокойно станет,

Жизнь покажется легка,

И уж сердца не тиранит

Посрамленная тоска.

Но вот в семье Толстых пороть ребенка почему-то не считалось нормой. Причем инициатива исходила от обоих родов – и от Толстых, и от Волконских. Полное отсутствие телесных наказаний было принято в семье Ильи Андреевича Толстого, деда Льва Толстого по отцу. Не имела понятия об этом и Мария Николаевна. При этом она вовсе не нежничала с детьми и не только не старалась развивать в них «сердечное» начало, но, напротив, преследовала всякое проявление нежности, слабости характера, сентиментальности, даже жалости к птицам и животным. Так, она была недовольна тем, что Николенька, четырех лет от роду, пожалел убитую на охоте птичку и расплакался при виде грызущихся собак. «Наконец мы ему растолковали, что мальчику стыдно об этом плакать», – пишет она в «Журнале поведения Николеньки».

Семья Толстых была обычной провинциальной дворянской семьей. Мальчикам традиционно внушался культ здоровья, мужество и патриотизм, девочке Маше – семейные ценности. Не обходилось и без великорусского национализма: например, в детях воспитывали нелюбовь к полякам. Но в одном семья была непохожей на большинство: в ней никогда не били слабых и беззащитных. Вряд ли это была какая-то продуманная система воспитания. В Ясной Поляне крайне редко наказывали и крепостных. У Толстого не сохранилось в памяти ни одной картины физической расправы над мужиками. Его сестра Мария Толстая также говорила, что в Ясной Поляне она «никогда не слыхала, чтобы кого-нибудь наказывали, на конюшню посылали». И хотя при Николае Ильиче такое случалось, но это было исключением, а не правилом. На всю жизнь запомнил Лев Толстой и описал потом в первой редакции статьи «Стыдно» (1895), посвященной теме физической расправы над крестьянами, как в Ясной Поляне он всего лишь соприкоснулся с этим явлением.

«Помню я, как раз после смерти отца во время опеки мы детьми, возвращаясь с прогулки из деревни, встретили Кузьму кучера, который с печальным лицом шел на гумно. Позади Андрей Ильин приказчик. Когда кто-то из нас спросил, куда они идут, и приказчик отвечал, что он ведет Кузьму в ригу, чтобы сечь его, я помню тот ужас остолбенения, который охватил нас. Когда в тот же день вечером мы рассказали это воспитывавшей нас тетушке, она пришла в не меньший нашего ужас и жестоко упрекала нас за то, что мы не остановили этого и не сказали ей об этом».

Ужас и отвращение – вот те чувства, которые вызывало в Толстом насилие. Во второй редакции «Детства» он пишет о матери: «Maman находила, что побои – наказание унизительное, я часто слыхал, что она отзывалась о сечении с ужасом и отвращением». Эти чувства не нуждаются в аргументации, с ними невозможно спорить.

В статье «Стыдно» взрослый Толстой повторяет за maman: «Про такие дела можно или совсем не говорить, или говорить по существу дела и всегда с ужасом и отвращением».

«Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по заднице».

Но в этом аргументе нет никакой логики. Вопрос о применении или неприменении физического насилия к преступнику и, как его последней формы, смертной казни – фундаментальная проблема любого цивилизованного государства. Отрицая законное право государства на насилие, Толстой отрицает и здравый смысл, потому что оборотной стороной отказа государства от насилия будет народный самосуд – то же самое насилие, которое отрицает Толстой.

Спустя много лет в статье «Не могу молчать» (1908) как последний аргумент против казней, считая его, по-видимому, абсолютно неотразимым, Толстой предлагает власти посадить в тюрьму или даже казнить себя – старика: «Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».

В этом аргументе тоже нет никакой логики. И тем не менее довод в самом деле неотразим, потому что Толстой и не ставит вопрос о целесообразности или нецелесообразности смертной казни (это взрослый вопрос!), но выражает всю степень брезгливости, которую только и может породить в нравственной, божеской природе человека вид смертной казни. Намыленная веревка на старческой шее рождает в нас гадливое чувство, то самое чувство, которого и заслуживает смертная казнь.

Поразительным было постоянство Льва Толстого в отрицании насилия, всякого насилия! Это не менялось с годами. Взросление Толстого не вносило в это отрицание никаких корректив. Начиная с набросков «Детства» до последней заметки о смертных казнях «Действительное средство», которую он продиктовал в Оптиной пустыни во время ухода, Толстой категорически не принимал насилия сильного над слабым, властного над подчиненным. Это касалось не только смертных казней или сечения розгами, но даже и одиночного заключения, которое также вызывало в нем «ужас и отвращение».

«Если нам ясно, что нелепо и жестоко рубить головы на плахе и узнавать истину от людей посредством выворачивания их костей, то так же ясно станет и то, что так же, если не еще более, нелепо и жестоко вешать людей или сажать их в одиночное заключение».

Это было написано Толстым в 1886–1887 годах в его незавершенной заметке под условным заглавием «Николай Палкин».

ПИСЬМО К ЦАРЮ

Наблюдая 25 марта 1857 года в Париже смертную казнь убийцы и орудие казни – гильотину, Толстой был до такой степени потрясен, что на следующий день покинул столицу самой просвещенной страны мира.

В письме к В.П.Боткину он так описал это чувство: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога… А толпа отвратительна, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан…»

В этом письме Толстой уже сформулировал принципы войны с государством, но пока без ее объявления – для этого потребуется больше двадцати лет. И первым документом объявления этой войны станет письмо 1881 года к Александру III с просьбой не казнить террористов, убийц его отца – императора Александра II, которое, на первый взгляд, пронизано духом миролюбия. На самом деле это был вызов государственной власти и умаление ее роли и достоинства.

Супруга писателя Софья Андреевна пребывала в страшном волнении, когда услышала об этом письме. Она понимала всю опасность этого «диссидентского» поступка и даже пригрозила «выгнать вон» домашнего учителя В.И.Алексеева, который поддержал ее мужа.

Что же Толстой предлагал императору в письме, оригинал которого не сохранился, но о содержании которого мы знаем из черновика? Он предлагал поступить не по-царски, а по-человечески, подразумевая под человеческими законами высшие христианские истины. «Прежде обязанностей царя есть обязанности человека, и они должны быть основой обязанности царя и должны сойтись с ними. Бог не спросит вас об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей…» – пишет он.

Но ведь даже Елизавета Петровна, отменившая смертную казнь для уголовных преступлений Указом от 25 мая 1753 года, что было неслыханно прогрессивным актом, не могла отменить положения, по которому казни подлежали преступники, посягнувшие «на спокойствие государственное, безопасность Престола и Святость Величества». С особой жестокостью – через четвертование – казнены бунтовщики Пугачев и Перфильев, из их соратников один лишился головы, трое были повешены.

Смертная казнь в России полагалась за измену и неповиновение во время войны, за бунт и даже за нарушение Карантинного устава (казнили мародеров, чтобы зараженные вещи не распространяли эпидемию). Из 36 декабристов, приговоренных к смертной казни, пятеро были повешены. При Александре I за всё время войны 1812 года по решению военно-полевых судов были казнены 24 человека. В Уложении о наказаниях 1845 года смертная казнь безальтернативно предусматривалась «за посягательство на жизнь, здоровье и честь императора», «наследника, супруги императора и других членов императорского дома».

Предлагая отпустить цареубийц, отправить их в Америку и даже снабдить для путешествия деньгами, Толстой не просто прекраснодушничал. В принципе вопрос о возможности помилования поставили тогда не только он и его молодой коллега философ Владимир Соловьев. Это допускали и противники К.П.Победоносцева из либерального кабинета министров – М.Т.Лорис-Меликов, Д.А.Милютин и А.А.Абаза. Во всяком случае, проблема носилась в воздухе. Но Толстой не ставил перед царем вопрос о целесообразности или нецелесообразности смертной казни в данном конкретном случае. Он откровенно предлагал императору сделать выбор между божьим и кесаревым, при этом само собой предполагалось, что статус царя – не божий. И это было уже не просто нарушение церемониала, который Толстой, кстати, тоже нарушал («Я буду писать не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям… Я буду писать просто, как человек к человеку…»). Это был прямой подрыв монаршей власти, ее сакральных основ.

Любопытно, что нигде в черновике письма к царю Толстой не ссылается ни на указ Елизаветы Петровны, ни даже на юридическое право царя миловать преступника. Он говорит не о праве царя, а об обязанностях человека. Царь вправе в этом случае поступать так или иначе, а человек должен поступить только соответственно.

И это была уже война.

Так или иначе открытым остается вопрос: что было бы, если бы царь согласился с предложением?

С одной стороны, помилование лишило бы революционное движение в России морального основания. Героический образ террориста был бы изрядно посрамлен. На это Толстой прямо указывал в письме к государю: «Не простите, казните преступников, вы сделаете то, что из числа сотен вы вырвете 3-х, 4-х, и зло родит зло, и на место 3-х, 4-х вырастут 30, 40… Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал».

С другой стороны, согласие Александра III с Толстым автоматически означало бы конец сакральности царской власти. Ведь террористов казнили не за то, что они убили человека (по законам того времени Родион Раскольников, убивший старую женщину и ее беременную сестру, получил каторжные работы; такой же участи подверглись герои-убийцы повести Лескова «Леди Макбет Мценского уезда»), но именно за то, что они убили Царя, Помазанника Божьего. То есть они совершили покушение на Престол (церковный термин, который означает одновременно и самое священное место в храме, и царский трон).

Какие политические последствия вызвало бы помилование цареубийц – гадать сложно. Но вот неоспоримый факт: казнь террористов не остановила развития революционного движения в России.

Зато указ Елизаветы Петровны об отмене смертной казни в скором времени лишился всякого смысла. Более того, уже в мае 1881 года в русском государстве был упразднен публичный порядок приведения смертных приговоров в исполнение. То есть казнить стали тайно, а не на глазах народа. Между тем еще десять лет назад в «Курсе русского уголовного права» юрист А.В.Лохвицкий писал об аморальности непубличной казни: «Казнь в темничной комнате, без присутствия публики, походила бы на тайное убийство». В спешном порядке восстанавливались орудия убийства, которые уничтожались по Указу Сената 1775 года, в котором говорилось: «Особо устроенные для бывших смертных казней лобные места и орудия истребить». Но что же в результате? Нарастание волны террора шло одновременно с ростом количества смертных казней. В новый век Россия вступила с разгулом внутрисоциальной ненависти, что выразилось в парадоксальном факте: именно после царского Манифеста 1905 года, даровавшего русским гражданам свободу совести и печати, число смертных казней выросло в десятки раз! Если в 1901–1904 годах было казнено 67 человек, то в 1905–1908-м – более двух тысяч. Всего за период 1905–1912 годов казнили 5666 человек. Это была цена, которую Россия платила – за что?

СПАСТИ РЯДОВОГО ШАБУНИНА

Пожалуй, главная особенность позиции позднего Толстого в отношении физического насилия и смертной казни была в том, что он категорически отрицал юридизм в решении этих вопросов. Грубо говоря, роль адвоката на суде в его глазах была не менее противна, чем роль прокурора.

Но этой позиции он придерживался не всегда. В жизни Толстого был случай, когда он сам попытался выступить адвокатом осуждаемого на смертную казнь.

История суда над писарем Шабуниным изложена в разных биографических материалах о Толстом. Наиболее достоверно об этом рассказывает личный секретарь писателя Н.Н.Гусев.

6 июня 1866 года в 65-м Московском пехотном полку, расположенном в деревне Новая Колпна недалеко от Ясной Поляны, писарь Василий Шабунин ударил по лицу ротного командира капитана Яцевича, поляка по происхождению. Судя по разным материалам дела, Яцевич не был жестоким офицером. Он был скорее педантом, который требовал от подчиненных буквального исполнения их дела и своих приказов, раздражаясь, если подчиненный проявлял характер.

Отношения между Яцевичем и Шабуниным не заладились. Причиной тому был и национальный конфликт. Однажды ротный увидел писаря в нетрезвом виде, велел посадить его в карцер и приготовить розог, чтобы после учения наказать. Выйдя вслед за офицером из избы в сени, Шабунин сказал: «За что же меня в карцер, поляцкая морда? Вот я тебе дам!» – и ударил ротного по лицу так сильно, что у того из носа потекла кровь.

На следствии Шабунин оправдывался тем, что ротный слишком утруждал его перепиской бумаг, придираясь к каждой мелочи и заставляя заново переписывать: «Уж очень он на меня налегал».

Из материалов суда ясно, что солдат ни в коей мере не осознавал своей вины и не пытался спрятаться за объяснением, что ударил офицера в состоянии аффекта. «По здравому рассудку я решил, потому что они делов не знают, а требуют. Мне и обидно показалось».

Между тем это был второй за короткое время случай в полку, когда солдат ударил офицера. По законам военного суда это каралось смертной казнью через «расстреляние». Поразительно, что незадолго до своего поступка Шабунин как раз переписывал приказ о расстреле такого солдата.

Один из офицеров 65-го полка Г.А.Колокольцов, знакомый семьи Берсов, будучи в гостях у Толстых в Ясной Поляне, рассказал о деле Шабунина и предложил Льву Николаевичу выступить защитником на суде. Суд происходил на квартире полкового командира Юноши. Судила солдата офицерская «тройка». На стороне Шабунина был офицер Стасюлевич, некогда разжалованный из офицеров в рядовые за то, что в его дежурство из тифлисской тюрьмы бежали несколько арестантов. Незадолго до суда он был произведен из солдат в прапорщики. Третьим судьей был как раз Колокольцов, который повел себя очень странно: вероятно, из карьерных соображений, встал на сторону своего полкового командира и высказался за смертную казнь. Колокольцов, вспоминал Толстой, был «добрый, хороший мальчик». Вряд ли он осознавал, что именно его голос и оказался решающим в вопросе о жизни человека.

На суде Толстой произнес длинную речь, к которой долго готовился и которую читал по бумаге, боясь сбиться, «робея, как всегда». «Хорошо было то, что я во время этой речи расплакался», – вспоминал Толстой. Всю жизнь он казнил себя за то, что согласился принимать участие в этом процессе.

Сразу после суда Колокольцов раскаялся в своем решении. По совести, никто из офицеров не хотел казни Шабунина. Но дело было сделано, и помиловать солдата мог только царь. За эту последнюю надежду и ухватился Толстой, тотчас написав письмо своей тетушке А.А.Толстой с просьбой через военного министра Д.А.Милютина ходатайствовать перед императором о помиловании. Однако в письме он забыл указать, какого полка был осужденный, а обращаться к царю без указания полка было невозможно. Толстой поторопился сообщить название полка, но пока шла переписка с тетушкой, командующий войсками Московского военного округа утвердил приговор.

О расстреле писаря Шабунина детально рассказывает биограф Толстого П.И.Бирюков.

Известие о готовящейся казни мгновенно облетело ближайшие села и деревни. К дому, где содержался узник, стали собираться целые толпы, слезно умолявшие унтер-офицера позволить «хоть одним глазком взглянуть на несчастненького». К осужденному не пускали. Крестьяне оставляли для Шабунина кто что мог: яйца, молоко, лепешки и даже полотна материи.

Во время казни Шабунин был внешне спокоен. К месту расстрела он шел твердыми шагами, стоял с потупленными глазами, ни один мускул не дрогнул на его лице. Около столба, к которому был привязан осужденный, собралась толпа народа. Женщины рыдали, некоторые падали в обморок.

У молодых солдат, которые стреляли в писаря Шабунина, тряслись от волнения руки – на это обратили внимание очевидцы.

По совершении казни Шабунина сразу похоронили на поле невдалеке. Народ толпой бросился к свежей могиле. Через час появился кем-то приглашенный деревенский священник, и начались непрерывные панихиды по убиенному. К вечеру на могиле были накиданы восковые свечи, медные деньги и куски холста. На другой день история с панихидами повторилась. Крестьяне шли даже из дальних деревень. В конце концов приехал становой пристав, приказал сравнять могилу с землей и поставить возле нее караул, чтобы «отнюдь не допускать любопытных». Панихиды были запрещены.

В позднейшем письме к П.И.Бирюкову Толстой отмечал: «… случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей».

В этом же письме Толстой весьма любопытно сформулировал свое отношение к смертной казни:

«Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения».

В подтверждение своей мысли Толстой вспоминает парижскую казнь 1857 года и называет уголовное право собранием «самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и самое убийство». Он также обращает внимание на возникновение к началу XX века института «вольных палачей», которым платят по 50 рублей за казнь. «Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришел человек с просьбой передать ему дело исполнения казней, так как он возьмет сделать это дешевле: по 15 рублей с человека». Это был, говоря нынешним языком, тендер на убийство.

Вообще вопрос о тех, кто приводит приговор в исполнение, волновал Толстого в ничуть не меньшей степени, чем вопрос о тех, кого казнят. В смертной казни Толстой видел как бы двойное убийство: телесную смерть человека, которого приговорили к казни, и духовную смерть тех, которые казнят. В лишение жизни одним человеком другого он, как бывший боевой офицер, разумеется, не только мог верить, но и много раз видел это собственными глазами – и на Кавказе, и в Крыму. (Кстати, волею провидения вышло так, что сам Толстой на войне не убил ни одного человека, о чем он с радостью вспоминал потом.) Но в то, что можно убивать человека со связанными руками, он не мог поверить.

В статье «Не могу молчать» (1908) Толстой справедливо указывает на то, что в России «до самого последнего времени по закону не было смертной казни» и что он «гордился этим когда-то перед европейцами». Но при этом писатель как-то странно забывает о военно-полевых судах. В статье «Стыдно» (1895) он ностальгически вспоминает, как в 20-е годы командир Семеновского полка С.И.Муравьев отказался от сечения провинившихся солдат розгами и проводил с ними душевные беседы, но молчит о том, что это тот самый Муравьев-Апостол, который был одним из ведущих участников «Южного общества» декабристов, принявшего решение об убийстве царя.

Проблема в том, что всякое разумное обсуждение вопроса о насилии неизбежно вернет нас к софизму о тигре, к проблеме допустимой и недопустимой степени насилия как ответной реакции на насилие же. Здесь вспоминается крик Достоевского в «Дневнике писателя»: «Убей турку!» – когда он представляет толстовского Левина на Балканах во время войны «с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? – Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! – Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Но убедительность проповеди Толстого против насилия – не в разумных доводах, а в органическом неприятии насилия как глубоко античеловечного и постыдного акта. Это то, с чем нельзя смиряться. Нельзя привыкать, нельзя молчать.

Потому что это существует, но это невозможно.

Однако самое удивительное, что чувство глубочайшего отвращения к насилию впервые возникает у Толстого не на войне и даже не во время суда над солдатом Шабуниным. Истинной причиной этого отвращения было незначительное событие отрочества Толстого.

НА КОЛЕНИ

Летом 1835 года на пристань Кронштадта сошел двадцатидвухлетний мужчина, белокурый, невысокого роста, крепкого телосложения. Его звали Проспер Шарль Антуан Тома (Prosper Thomas), но очень скоро в его паспорте, выданном в Петербурге, появилось отчество Антонович, а в русских домах в знак особого уважения его будут именовать Сен-Тома (приставка Saint означает «святой»). Он был одним из тысячной армии французов, приехавших покорять Россию уже не в качестве солдат и офицеров, как это было в 1812 году, а в качестве гувернеров и учителей французского языка, в которых нуждались городская знать и провинциальные помещики. Впрочем, у Проспера Антоновича были более амбициозные планы. Он мечтал путешествовать по России, изучать ее нравы, песни, костюмы, ее народ и дворянство. Это был умный, даровитый, порядочный молодой человек, знавший кроме родного языка немецкий и латынь, но совершенно не говоривший по-русски. Однако не пройдет и года, как и этим языком он овладеет в совершенстве.

Но ни тогда, в 1835 году, ни гораздо позже, в сороковые годы, когда Тома, вернувшись на родину, писал свои «Воспоминания о России» (“Souvenirs de Russie”), ему и в голову не могло прийти, что именно ему, французу, суждено было стоять у истоков возникновения в России движения толстовцев. И всё благодаря тому, что между путешествиями в Киев и в Казань он служил гувернером в двух домах русских аристократов – Толстых и Милютиных. Кстати, в его мемуарах Толстые и Милютины ни разу даже не упомянуты. Для него это была просто работа.

Тем более не могло ему прийти в голову, что он окажется одним из центральных героев первого шедевра русского литературного гения. До сих неизвестно, успел ли Проспер Тома, который скончался в швейцарском городе Ремиремоне в 1880 году, прочитать французский перевод «Детства», впервые вышедший в весьма влиятельном парижском журнале “Revue des deux mondes” в 1863 году. Мы точно знаем, что Толстой внимательно следил за этим журналом. А Проспер Тома?

Он родился 25 декабря 1812 года в маленьком французском городке Эпинале. Его появление на свет совпало с бегством армии Наполеона из России – почти день в день. 14 декабря 30-тысячный остаток французской армии переходил реку Неман, оставляя за собой множество замерзших трупов, а 21 декабря М.И.Кутузов поздравлял русскую армию с полной победой.

Тома принадлежал к тем французам, которые исповедовали культ Наполеона. Он всегда помнил о поражении великой армии и ее бесславном отступлении. Зимой 1835 года, направляясь в Киев, он застрял на лошадях в пути в двадцати верстах от Могилева и вспоминал о «солдатах, возвращавшихся в 1812 году после Москвы». Он, «хотя и укрытый шубами», хорошо «понял все страдания и ужас положения» этих солдат. Он представлял себе, как «обессиленные от голода и холода люди, опустив голову, с хмурым безжизненным взглядом бредут к цели, достичь которой нет надежды».

Его взгляд на Россию и русских не лишен любознательности и меткости суждений, что отметила А.Н.Полосина в двух публикациях, посвященных Сен-Тома в «Толстовском ежегоднике» (2001, 2002). Он пишет, что «Россия погрязла в коррупции… в судах нет честных чиновников… Гангрена коррупции и взяточничества распространена среди всех государственных чинов, начиная с низшего ранга до самого высшего. Суды – одна из самых нездоровых структур империи. Горе тому, кто не знает, сколько ступеней необходимо пройти в кабинетах русских чиновников, чтобы добиться чего-либо по прошению!.. Средства, используемые некоторыми чиновниками для того, чтобы на их головы сыпалась манна небесная в виде взяток, часто напоминают трюки самых изощренных французских ярмарочных воров».

В Кронштадте ему бросается в глаза отношение начальников к подчиненным: юноша-офицер не ответил на приветствие матроса – ветерана и великана. «Мне объяснили, что великан – это простой матрос, а юноша – офицер, один – господин, другой – раб. Вот когда я осознал весь ужас социального рабства. Русское солнце померкло в моих глазах», – пишет он о самом первом впечатлении от России.

Много позже, пытаясь разобраться в том, почему французский гувернер вызвал в нем такую сильную антипатию, Толстой писал: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был неглуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне очень не нравилось». Тома, считал Толстой, «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием». «Его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflexe’ми, были для меня невыразимо противны».

Кого-кого, а Толстого невозможно заподозрить во франкофобии! Он горячо любил Францию, ее язык, ее философию и литературу. Никто из зарубежных писателей не оказал такого прямого влияния на автора «Войны и мира», как Стендаль. Своим детям он вслух читал Жюля Верна, и дети Толстого искренне считали, что великий писатель – это Жюль Верн, а папа – просто писатель. Два его любимейших философа – Руссо и Паскаль. В старости Толстой признавался, что часто думает по-французски, потому что на этом языке ему легче формулировать свои мысли.

Тем не менее факт остается фактом: единственный человек, который нанес Лёвочке в отрочестве неисцелимую душевную травму, был не просто французом, но французом «в высшей степени». И вот что примечательно. На остальных братьев Толстых Сен-Тома не произвел такого впечатления. Старшие братья, Николенька и Сережа, искренне полюбили его, слушались беспрекословно, состояли с ним в переписке и т. д. Нам неизвестны конфликты между старшими братьями и их французским гувернером.

Сен-Тома, несмотря на присвоенную им приставку Saint, мог гордиться своим французским происхождением, но никак не родовитостью. Он был незаконным сыном унтер-офицера. Отец официально признал его в восемнадцатилетнем возрасте, но к тому времени юноша уже закончил колледж с похвальным листом. И вот в Москве он поступает старшим учителем в семьи родовитых русских аристократов, не просто получая власть над их детьми, но оговаривая ее «по контракту».

К Толстым он приходит гувернером, когда вслед за матерью дети потеряли еще и отца. Больше того, приход в семью француза не просто совпадает со смертью Николая Ильича, но и в значительной степени вызван этой смертью. До кончины Николая Ильича Сен-Тома был просто приходящим учителем французского. Он всем в доме понравился. Лев Толстой пишет в конспекте «Воспоминаний», что он тоже сначала испытывал «увлечение культурностью и аккуратностью Сен-Тома».

О том, что он был незаурядным человеком или, как сказали бы сегодня, харизматичной фигурой, мы можем судить по тому, что, приплыв в Россию летом 1835 года никому не известной личностью, он зимой отправляется в Киев и сразу получает место секретаря графа В.В.Левашова, тогда Черниговского, Полтавского и Харьковского генерал-губернатора. Василий Васильевич Левашов был приближенным Николая I и героем войны 1812 года, пройдя ее до Парижа. Но, как и Тома, он был незаконнорожденным, внебрачным сыном обер-егермейстера. Свой графский титул он получил лишь в 1833 году за особые заслуги и тогда же стал генералом от кавалерии. Такие общие горькие детали в биографиях нередко сближают людей самых разных. Тем не менее когда граф Левашов покинул Киев (в 1838 году он стал членом Государственного Совета, а через десять лет – его председателем), Тома он с собой не взял, и уже в 1836 году француз оказался в Москве, поступив старшим гувернером в дом Милютиных.

Тома умел нравиться людям. Он понравился бабушке Толстых Пелагее Николаевне. По ее инициативе он и был приглашен на постоянное жительство в дом, который лишился мужского руководства. В его лице бабушка нашла замену другому гувернеру – немцу Федору Ивановичу Рёсселю, так любовно описанному Толстым в «Детстве» и «Отрочестве» под именем Карла Ивановича Мейера. Федор Иванович Рёссель был добряк и пьяница, сохранивший свои немецкие черты скорее как некий атавизм, над которым все Толстые добродушно посмеивались. О нем нельзя было сказать, что он «в высшей степени немец». Его рассказы о жизни в Германии, о службе в армии во время войны с Наполеоном, о мытарствах во французском плену были горькими и трогательными. Они до такой степени запали в душу маленького Толстого, что в будущем он посвятил им в «Отрочестве» целых три главы под общим названием «История Карла Ивановича». Рёссель в глазах Толстого выступает антиподом Сен-Тома. Сен-Тома если не презирает Россию, то все-таки смотрит на нее сверху вниз. Рёссель – немец с уже потерянными немецкими корнями. В Германии ему делать нечего. Россия стала его родной страной. И даже – не просто Россия, но именно Ясная Поляна. Дети Толстых стали его родными детьми, без которых он не может жить. В конце концов он умер в Ясной Поляне и похоронен на кладбище близ семейного захоронения Толстых.

Карл Иванович в «Отрочестве» откровенно дуется на бабушку за то, что его выгоняют из дома ради француза. По мнению бабушки, St.-Jerome (под этим именем в повести выступает Тома), «по крайней мере, gouverneur, который поймет, как нужно вести des enfants de bonne maison[7], а не простой menin, дядька, который годен только на то, чтобы водить их гулять». Вот, собственно, в двух словах разница между Рёсселем и Тома. Первый – это «дядька», второй – «gouverneur».

В «Отрочестве» отец приглашает француза в дом под давлением бабушки, своей матери. Одновременное присутствие в доме двух сильных мужчин, один из которых к тому же хозяин, а второй всего лишь нанятый работник, ослабляет коллизию, которая происходила в реальности. Сен-Тома стал руководить детьми Толстых после смерти Николая Ильича в 1837 году. Разумеется, он не заменял им отца. Но степень его влияния на мальчиков, оставшихся без мужского руководства, вырастала очень значительно. А то, что из дома убрали еще и «дядьку», поднимало француза на недосягаемую высоту.

В отличие от Рёсселя Сен-Тома заранее позаботился о том, чтобы его авторитет был непререкаем. Сохранилось его письмо к Пелагее Николаевне, в котором он оговаривал условия своей работы: отдельная комната, слуга, 1500 рублей в год ассигнациями, уплачиваемые поквартально. Но самое важное место в письме то, где он требует фактически неограниченной власти над детьми, исключая лишь возможность физического наказания. «Чтобы меня боялись и слушались, я должен иметь полную власть и неоспоримый авторитет в такой мере, чтобы при словах: “Об этом будет сообщено господину Сен-Тома” – восстанавливался порядок».

Это условие и стало камнем преткновения между Сен-Тома и Лёвочкой.

Все-таки его недаром назвали Львом! Единственный из мальчиков он взбунтовался против Сен-Тома.

И вот что интересно. Вопреки правилам, Рёссель поколачивал-таки детей. Не розгами, упаси Бог, но линейками и помочами от брюк. Как-то он отхлестал Льва пучком вербы, да еще и освященной в Вербное Воскресенье. Но почему-то это не вызвало у мальчика той ненависти, которую вызвал Сен-Тома (глава о нем так и называется «Ненависть»). Толстой также описывает случай, как отец однажды больно ухватил его за ухо, но это не только не породило в нем ненависти, а даже обиды не вызвало. Между тем у Толстого и в детстве, и всю жизнь была повышенная тактильная чувствительность. Всякое соприкосновение с внешним миром переживалось им гораздо острее, чем обычными людьми. Можно сказать, он кожей чувствовал внешний мир.

В детстве это были, как правило, приятные ощущения. «С особой нежностью» он целовал «белую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», когда отец ласкал его. Свою любимую охотничью собаку Милку «с прекрасными черными глазами» он тоже с особой нежностью целовал в морду.

Но и на всю жизнь запомнил, как няня за пролитый на скатерть квас наказала его: поймала и, несмотря на «отчаянное сопротивление», начала возить этой мокрой скатертью по его лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей!» И пучок вербы запомнил, и даже то, что от вербы отпадали «шишечки». Но почему-то это не воспринималось как насилие, которое вызывает «ужас и отвращение».

Ужас и отвращение вызвал один Сен-Тома.

Когда Рёссель, едва сдерживая слезы от обиды, передавал ему детей с рук на руки, он сказал: «Пожалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». При этом немец особо заметил, что у Льва «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На что Сен-Тома возразил: «Поверьте, mein Herr, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться», – и почему-то посмотрел именно на Льва. «Но должно быть в том взгляде, который я остановил на нем в эту минуту, не было ничего приятного, потому что он нахмурился и отвернулся».

Одно из «орудий» наказания, которое употреблял Сен-Тома: он ставил провинившегося мальчика перед собой на колени и заставлял просить прощения. При этом гувернер, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: “A genoux, mauvais Sujet!”»[8]

Но со Львом это не проходило. Он, терпевший наказания не только от отца, но от «дядьки» и даже от крепостной няньки, не соглашался с унижением.

Однажды Сен-Тома все-таки силой заставил Льва встать на колени, согнувши его спину. Мальчик этого не забыл.

Как-то у Толстых был семейный вечер. Дети, как водится, бесились в своей комнате. Вдруг пришел гувернер и сказал Льву, что поскольку он утром плохо отвечал урок, то не имеет права на веселье и должен уйти. Лев не только не исполнил приказ, но отвечал Тома дерзостью на глазах у остальных детей. Француз пришел в бешенство. «C’est bien, я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Речь шла о том единственном способе воздействия на детей, который в семье Толстых был вне закона. В письме к Пелагее Николаевне Сен-Тома обещал, что он никогда не позволит себе прибегнуть к физическому наказанию детей, и уверял, что «с помощью Бога, отца сирот» он без розог достигнет успеха. Кстати, слово «Бог» часто встречается в этом письме, хотя едва ли Сен-Тома был набожным, как и Пелагея Николаевна. Скорее это следует отнести на счет его фразерства, которое так не понравилось Льву. С раннего детства у него было исключительное чутье на фальшь.

Несмотря на сопротивление мальчика, Сен-Тома отвел его в чулан и запер на замок, пообещав приготовить розги. Гувернер не осмелился привести приговор в исполнение, но те часы, которые Лев провел в чулане в ожидании наказания, он запомнил навсегда. «… я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной, – впоследствии вспоминал Толстой. – Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».

Находясь в чулане, Лёвочка перебирал в голове различные способы мести. Вдруг ему пришла мысль «о несправедливости Провидения». «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю? Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь».

Предположим, это была поздняя натяжка. «Отрочество» писалось пятнадцать лет спустя после события. Но вот интересная деталь. Среди детей, приглашенных в дом Толстых на торжество, почти наверняка был Владимир Милютин, сверстник Льва, которого всегда приводили к Толстым на праздники. Его старший брат Дмитрий Александрович Милютин будет при Александре II министром военных дел. А Владимир станет одним из ярких деятелей российского либерализма, статью которого «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции» оценил еще В.Г.Белинский. Это тот самый Владимир Милютин, который упомянут в «Исповеди» Толстого под именем Володеньки М. «Помню, что когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам в воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что всё, чему нас учат, – одни выдумки. (Это было в 1838 году.) Помню, как старшие братья заинтересовались этой новостью, позвали меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие, как что-то очень занимательное и весьма возможное».

Володя Милютин был первым русским подопечным Сен-Тома. Именно от Милютиных француза переманила в свой дом Пелагея Николаевна, посулив более щедрое жалование. Но и уйдя к Толстым в гувернеры, он продолжал быть приходящим учителем Володи Милютина.

Конечно, было бы слишком смело сказать, что француз воспитывал в своих мальчиках атеизм. Но судя по тому, что, вернувшись во Францию уже в сороковые годы, он станет одним из активных участников Французской революции 1848 года, его собственные убеждения были далеки от религиозных основ и уж точно не годились для православного воспитания.

Тем не менее Сен-Тома был хорошим учителем и гувернером. Поэтому он и был нарасхват в московских барских домах. Он не только учил французскому языку и латыни, но и приучал своих подопечных к порядку. Все отмечали, что с его приходом комнаты мальчиков стали выглядеть аккуратней. Он заботился об их физическом развитии, водил старших Николая и Сергея в Манеж заниматься гимнастикой и обучаться верховой езде. Это детям очень нравилось. Одним из страшных наказаний для них было временное запрещение посещать Манеж.

Сен-Тома был единственным из учителей, кто разглядел во Льве писательские способности и горячо советовал развивать их. Он высоко оценил его стихотворные опыты и говорил: «Этот малыш – голова, это маленький Мольер».

В поздние годы Толстой иначе относился к Сен-Тома, вспоминая о нем даже с благодарностью. В 1894 году через знакомого французского писателя и переводчика Жюля Легра он пытался найти его след во Франции, но не нашел… И все-таки впечатление от своего первого заточения и ожидания порки так повлияли на Толстого, что в 1896 году он писал в дневнике: «Жив, сейчас вечер, 5-й час. Лежу и не могу заснуть. Сердце болит. Измучен. Слышу в окно, играют в теннис, смеются. Соня уехала к Шеншиным. Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St.-Thomas запер меня и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».

Даже стариком он не мог забыть этого наказания! А ведь его тогда не только не высекли, но мальчишка одержал над гувернером победу. Пригрозив бабушке, что покинет дом Толстых из-за строптивости Льва, Сен-Тома не сделал этого, стараясь в дальнейшем не обращать на бунтаря особого внимания.

Вероятно, причина такой остроты конфликта заключалась не столько в поступке француза, сколько в самой личности обиженного.

Вот самое первое впечатление от земного бытия, записанное Толстым в незавершенном очерке «Моя жизнь»:

«Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и всё это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою».

Возможно, такое же чувство, как от пеленания, он испытывал и в чулане. «Им кажется, что это нужно… тогда как я знаю, что это не нужно».

Собственно, Толстой должен был благодарить француза. Ведь тот первым навел его на мысль о том, как можно победить насилие. Все планы мести Сен-Тома, которые мальчик обдумывал в чулане, оказались неудачны, потому что они повторяли действия его экзекутора: «И St.-Jerome упадет на колени, будет плакать и просить прощения». Но что толку поставить врага на колени после того, как стоял на них сам? Чтобы справиться с насилием, насилие не годится.

Призрак заносчивого француза преследовал Льва Толстого всю жизнь.

«Но не хочу, – так завершается его запись о Сен-Тома от 31 июля 1896 года. – Надо терпеть унижение, надо быть добрым. Могу».

Глава четвертая

ОДНАЖДЫ В КРОНШТАДТЕ

Он шел, окруженный густой кучкой людей, как-то немного опрокинувшись, словно отдаваясь на волю этой толпы и ею несомый, и вместе с тем казалось, что эту толпу он увлекает сам вперед.

Евгений Поселянин

НЕ ЖДАЛИ

В середине 50-х годов XIX века на улицах Кронштадта появилась странная фигура, вызывавшая недоумение горожан. По вечерам видели молодого священника, похожего на сельского батюшку, который шел по улицам со скрещенными на груди руками, устремив перед собой горящий, невидящий взор. Иногда его видели босым.

Если бы подобное происходило в Петербурге… Но в Кронштадте в те времена существовала только одна «гражданская» православная церковь – собор Андрея Первозванного. Морские офицеры и матросы окормлялись в своих «ведомственных» храмах, а величественный Морской собор в то время еще не был построен[9].

Неудивительно, что новый батюшка, поведение которого было таким эксцентричным, а по мнению немногочисленной городской элиты – просто неприличным, сразу вызвал всеобщий интерес. Одни решили, что это юродивый, другие называли его сумасшедшим.

Не понравился он и клиру Андреевского собора, особенно его настоятелю Трачевскому. Того раздражало, что новый священник хотел каждый день служить литургию. Настоятель вынужден был забирать к себе домой антиминс[10], чтобы остудить рвение своего подчиненного.

Чинились новичку и разные другие препятствия. Не полюбил его и кронштадтский полицмейстер Головачев, потому что батюшка начал собирать вокруг себя городскую рвань и пьянь, быстро сделавшись популярным у всевозможного нищего люда.

Но здесь необходимо сказать несколько слов о Кронштадте.

«Кронштадт того времени, когда вошел в него о. Иоанн, был особенный город, – замечает биограф отца Иоанна Николай Большаков. – Кронштадт служил местом высылки административным порядком порочных, неправоспособных, в силу своей порочности, граждан, преимущественно мещан и разного сброда. Эти люди носят наименование “посадских”, и в описываемое нами время городские жители много терпели от них. Ночью не всегда безопасно было пройти по улицам города, рискуя подвергнуться нападению и грабежу».

«“Посадские” – чернорабочие: угольщики, грузчики и т. д., – писал священник кронштадтской тюремной церкви П.П.Левитский. – А для жителей Кронштадта “посадские” – это люди спившиеся, попрошайки, одетые в лохмотья, бездомные, но приписанные к “мещанам”».

Это не совпадает с нашими нынешними представлениями о крепости Кронштадт с его героической и трагической историей, но в этом надо отдавать себе отчет. Отец Иоанн начинал служить не только в военно-морском форпосте России, охранявшем «окно в Европу», но и просто в портовом городе, эдакой маленькой северной Одессе, без ее размаха и богатства, зато с криминалом, который всегда активен в портовых городах. В Кронштадте осуществлялась перегрузка больших торговых кораблей, которые не могли подойти к Петербургу по Неве. В Кронштадт, как на остров, отрезанный от столицы водой, ссылали неблагонадежных людей и разный уголовный элемент, чтобы обезопасить от него Петербург. Здесь царили безработица, разгул пьянства, воровства и проституции…

«Какие ужасы у нас в Кронштадте делаются: один капитан иностранного судна убит и брошен в канаву окровавленный, избитый. Другой случай: двое мошенников, бежа от полицейских солдат, толкнули одного старика и убили его. Какое пьянство! Распутство! Увеселения!» – в дневнике отца Иоанна мы встречаем немало гневных высказываний о городе.

«На нашем небольшом острове сатана видимо поставил престол свой», – пишет он в 1857 году. «Видимо» – то есть зримо.

В духовной академии он мечтал стать проповедником среди диких языческих племен Америки. Но именно здесь, недалеко от столицы Российской империи, отец Иоанн почувствовал себя миссионером. И тогда он поступил так, как поступил бы на его месте настоящий миссионер: он отправился в самое сердце царившего зла, в самую видимую его часть – в трущобы. Он сделал то, чего начинающий священник, желающий карьерного роста, как раз делать не должен. Ведь с точки зрения кронштадтской элиты отец Иоанн совершил поступок, который ронял в их глазах звание священника, почти оскорблял его сан. Он отправился к людям самым пьяным, самым развратным, самым безнадежным для моральной проповеди.

Он погрузился в грязь.

«Он не брезгует грехом, не боится запачкаться о чужую грязь, – писал о нем иеромонах Михаил (Семенов). – Он любит всякого человека и в грехе его и позоре его».

Но и в этой среде его не ждали. Добровольный приход священника в злачные районы города не вписывался в традиционные отношения между клиром и паствой. Нищета должна собираться на паперти, к священнику надо идти трезвым, прилично одетым. Но чтобы священник сам пошел к нищим и пьяницам!..

«Мне было тогда только еще годов двадцать два, двадцать три, – рассказывал потом один кронштадтский ремесленник. – У меня была семья, двое детишек, старшему года три. Рано я женился. Работал и пьянствовал. Семья голодала. Жена потихоньку по миру собирала. Жили в дрянной конурке – в конце города. Прихожу раз не очень пьяный… Вижу, какой-то молодой батюшка сидит и на руках сынишку держит и что-то ему говорит – ласково. И ребенок серьезно слушает… Я было ругаться хотел: вот, мол, шляются, да глаза батюшки и ласковые, и сурьезные в одно время остановили. Стыдно стало… Опустил я глаза, а он смотрит, прямо в душу смотрит. Начал говорить. Не смею я передать всё, что он говорил. Говорил про то, что у меня в коморке рай, потому что где дети, там всегда и тепло, и хорошо, и о том, что не нужно этот рай менять на чад кабацкий. Не винил он меня, нет, всё оправдывал, только мне было не до оправдания».

Отец Иоанн взял себе за правило гулять и молиться на улицах города между 11 и 12 часами вечера, когда приличные люди сидели по домам. Вот почему его стали видеть на улицах со скрещенными на груди руками. Во время этих прогулок он имел привычку заходить «на огонек», то есть в бедные дома, где в это время горел свет и, стало быть, случилось какое-то горе… «Приходит отец Иоанн в бедную семью, – рассказывал об этих походах очевидец, – видит, что некому сходить даже за съестными припасами, потому что из одного угла доносятся болезненные стоны хворой матери семейства, из другого – несмолкаемый плач полуголодных, иззябших, больных ребятишек. Отец Иоанн сам отправляется в лавочку, чтобы купить провизию, в аптеку за лекарством или приводит доктора, словом, окружает несчастную семью чисто родственными попечениями, никогда, разумеется, не забывая и о материальной помощи, оставляя там последние свои копейки, которых слишком мало в то время имел еще сам».

После таких «огоньков» отец Иоанн, бывало, возвращался в семью не только без денег, но и босой. Потом уже сердобольные прихожане Андреевского собора приносили матушке Елизавете Константиновне сапоги мужа, говоря: вот, возьми… а то твой-то отдал их, босой домой придет, мы вот купили – не ходить же ему так.

В будущем один из биографов отца Иоанна заметит: это первый священник, который не просил деньги, а отдавал.

Всё это было замечательно, но слишком эксцентрично. Если бы таким манером стали вести себя все священники хотя бы одного Кронштадта, неизвестно, к чему бы это привело. Некоторые его поступки безусловно зашкаливали за пределы разумного. Например, его могли застать за стиркой белья в доме бедной женщины, когда та должна была выходить на работу, чтобы прокормить детей. Он оставался вместо нее в доме за няньку и за хозяйку. В то же время его собственная жена, матушка Елизавета Константиновна, вынуждена была подать прошение, чтобы заработную плату мужа выдавали ей, иначе от нее ничего не оставалось бы. Отчасти именно поэтому отец Иоанн взялся преподавать Закон Божий в местной гимназии, чтобы иметь деньги на пожертвования. Были свидетельства, что в порыве альтруизма отец Иоанн мог снять с себя и отдать свою рясу. Летом он собирал на природе детей и родителей, проводя с ними душеполезные беседы, – совсем как протестантский пастор. Но главное – досаждал настоятелю пожеланием ежедневных литургий. Словом, он проявлял амбиции, которых не ждали от молодого священника, сына нищего сурского дьячка. Он показал характер.

Этот характер он проявил уже в первой речи перед паствой. Это была речь не просто начинающего священника, но человека, сознающего свое священство.

«Сознаю, – говорил он, – высоту сана и соединенных с ним обязанностей; чувствую свою немощь и недостоинство к прохождению высочайшего на земле служения священнического, но уповаю на благодать и милость Божию, немощная врачующую и оскудевающая восполняющую. Знаю, что может сделать меня более или менее достойным этого сана и способным проходить это звание… Это любовь ко Христу и к вам, возлюбленные братия мои. Потому-то и Господь, восстановляя отрекшегося ученика в звании апостола, троекратно спросил его: любишь ли Мя, и после каждого ответа его: люблю Тя, повторял: паси отцы Моя, паси агнцы Моя…»

Вот на какую высоту поднимал отец Иоанн звание священника. На апостольскую! В дневнике же он возводит священников в ангельский чин и говорит о непосредственной близости священников к Богу. Это прямые посредники между Богом и людьми. «Наше дело – служение спасению людей – очень великое и досточтимое. Мы должны быть совершенно преданы своему делу и не думать о деньгах, о пище и одежде; те, для кого мы служим, должны награждать нас за наши неоцененные для них труды из своей собственности. И они не должны никогда поставлять этого на вид нам, потому что, если мы посеяли в них духовное, велико ли то, если мы пожнем их телесное [1 Кор 9:11]. Мы устрояем вечное спасение бессмертной их души, а сами между тем получаем за это скоропреходящие, тленные вещи: деньги, пищу и одежду для тела».

Кто-то увидит в этом противоречие – ведь он сам отдавал пастве последние деньги, лишая содержания свою семью. Но никакого противоречия здесь не было. Он столь же просто отдает, сколь и принимает эти «вещи», не придавая им никакого особого значения, вполне по пословице: Бог дал – Бог взял.

«Как дивно Господь вознаградил меня сегодня за милостыню! – замечает он в дневнике. – Подал я бедной одной рубль, и другой рубль, и третьей рубль – и мне все три рубля Господь возвратил вечером. Раба Божия принесла за исповедь три рубля».

Брать плату за исповедь для него, как священника, было столь же естественно, как повитухе – брать за роды. «Исповедь – мука рождения. Как бабушки помогают при родах, чтоб мать благополучно разрешилась младенцем, так священники должны помогать страдающим муками духовного рождения, чтоб они благополучно разрешились грехами, этими порождениями адскими, этими вавилонским младенцами, которые должно разбивать о камень – Христа», – пишет он в дневнике в 1862 году.

Дневник молодого священника Иоанна Сергиева трогает сочетанием мудрости и наивности. Порой он рассуждает как деревенский ребенок, наслушавшийся «мудрости» не слишком образованных близких и полный всевозможных суеверий. «Пуп у человека находится против самого места, где сердце духовное», – с важностью объясняет в 1859 году отец Иоанн – недавний выпускник Петербургской духовной академии и кандидат богословия. Или сообщает, что изгнал из себя беса, «придавив нижним концом спасительного знамения чрево свое» (запись от 3 марта 1858 года). Или путем сомнительных подсчетов приходит к выводу, что «ангелов всех будет девяносто девять септиллионов».

Но дневник наполнен и глубокими мыслями, и запоминающимися художественными образами.

«И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания. Вот начало человеческой одежды; посмотри, как она проста по своему началу и что заставило человека покрыть себя одеждою. Как мы уклонились теперь от первоначальной простоты в одежде и как изменилась у нас самая цель одежд: мы покрываемся ими не с тем, чтобы прикрыть наготу свою, а с тем, большею частию, чтобы украситься, пощеголять в ней. Чем же мы щеголяем? Повязкою на ране».

«Главное в человеке – невидимая душа. Если это невидимое начало согласно по состоянию своих духовных сил с Первым, Верховным Началом, от Которого проистекает жизнь и блаженство, тогда и этому невидимому, ничтожному началу нашему, то есть душе, бывает хорошо: оно чувствует мир и согласие своих сил и оттого блаженствует; но если же не согласно по превратному направлению своих сил – тогда ему бывает худо, тяжело, оно чувствует раздирающую всё существо борьбу каких-то разнородных сил, противящихся друг другу, и больше всего – преобладание какой-то мертвящей, злой, посторонней силы».

Эти строки написаны отцом Иоанном в 1857 году, на втором году его церковного служения. Чтобы прийти к мысли о связи человека с Богом как малой части с неограниченным всем, Льву Толстому потребуется больше двадцати лет.

Вообще в раннем дневнике отца Иоанна поразительно много мест, роднящих его со Львом Толстым. Но не с тем, каким он был в 50-е, 60-е или даже 70-е годы, а с Толстым после его духовного переворота. Без сомнения, отец Иоанн Кронштадтский в своем духовном взрослении значительно опередил своего великого сверстника. Как минимум на четверть века. Он словно исключил из своей жизни почти три десятилетия духовных и нравственных метаний и сомнений, которые столь мучительно переживал Толстой, но которые и заложили его мировую славу как великого писателя, автора «Детства», «Казаков», «Войны и мира» и «Анны Карениной».

«Созерцай всех людей в безмерно любящем их Боге, и, если ты любишь Бога искренно, тебе легко будет любить и всех людей, прощая их недостатки», – пишет отец Иоанн, выражая мысли, схожие с теми, что находим в дневнике позднего Толстого.

Задолго до «переворота» Толстого отец Иоанн говорит о Царствии Божием внутри нас, противопоставляя веру истинную внешнему пониманию Бога. Раньше Толстого он критикует науку, искусство, женскую эмансипацию и так далее. Он похож на позднего Толстого и в предпочтении простолюдинов людям образованным. «Эти грубые черты лица, эта чернота лица и грубость рук – отпечатки тяжких, ежедневных трудов, иногда на палящем зное солнца. Эта тусклость очей – следы часто проливаемых слез о бедности своего положения. О, сколь предпочтительнее для меня эти грубые, черные лица простых поселян – нежных, белых лиц; и эти грубые, черные руки их – нежных и белых рук жителей городских, привыкших проводить время больше в праздности и рассеянности или в легких, сравнительно с сельскими, трудах», – пишет отец Иоанн в дневнике в 1859 году, когда Толстой проигрывает 1500 рублей на китайском бильярде, продает за долги часть имения Щербачёвка, доставшегося ему после смерти старшего брата Дмитрия, проводит время «в хандре, беспорядочности, лени», продолжает связь с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной и называет свои хозяйственные заботы по Ясной Поляне «вонючей тяжестью», которая «навалилась мне на шею».

Толстому потребуется двадцать с лишним лет, чтобы прозреть и увидеть чудовищные язвы городской цивилизации: нищих, малолетних проституток и стариков, замерзающих у всех на глазах. Почти четверть века ему понадобится, чтобы дозреть до рассказа «Чем люди живы», где сапожник отдает голому бродяге свой полушубок – а бродяга оказывается Ангелом.

Конечно, с точки зрения догматического богословия сходство мыслей раннего отца Иоанна и позднего Толстого сомнительно. Они исходят из разных источников и приходят к разным выводам. Так, говоря о Царствии Божием внутри нас, отец Иоанн непосредственно связывает это с Евхаристией. Не случайно он использует устаревшую форму слова в цитате из Евангелия: «Царствие Божие внутрь нас». Любовь к людям у отца Иоанна вторична по отношению к любви к Богу: любишь Бога, полюбишь и людей. У Толстого она первична: любишь людей, значит любишь и Бога.

Эти догматические различия, разумеется, крайне важны, если сравнивать отца Иоанна и Льва Толстого как христианских философов. Но нас интересует не это, а общее направление их эволюции. Поздний Толстой начинал свои богословские поиски с той же стартовой отметки, на которой Иоанн Кронштадтский находился уже в середине 50-х годов. С другой стороны, в отличие от Толстого, жизненный опыт отца Иоанна не был разнообразным, ограничиваясь стенами семинарии и академии. Он не знал, что такое жить в имении, служить в армии, не имел опыта общения с сильными мира и долгое время смотрел на них снизу вверх.

В 1858 году он записывает в дневнике сон, который называет «сладостным». Этот сон точно отражает социальные терзания отца Иоанна – выходца из низов. «Видел во сне покойного государя Николая (но как будто он жив и не умирал). Он обозревал свое царство; обозревая, зашел в дом к какому-то покровительствуемому им человеку… от которого узнал, что я оказал великодушный поступок кому-то поданием значительной милостыни. Царь горячо принял поступок мой с любовию и царственным видом попечения о всех своих подданных, приласкал меня царским словом, дал мне в награду какую-то бумажку, о которой я думал, что рубль, и велел мне с ним идти и чай у него пить. Между тем будто бы я показал свою бумажку другим, и оказалось, что она – царский билет, по которому я мог из любого казначейства получить сто шестьдесят рублей серебром, а другие говорили, что тысячу с лишком».

Этот «царский рубль», который оборачивается неопределенно большой суммой денег, прямо восходит к народной мечте о «неразменном рублике» и свидетельствует о том, что и после выпуска из академии и защиты магистерской богословской диссертации отец Иоанн в душе оставался всё тем же Ваней Сергиевым.

В этом была его сила, но и его слабость.

Даже и двадцать лет спустя в письме к племяннику об освящении пристроек к Андреевскому собору он всё еще придает огромное значение внешней стороне торжества и чинопочитанию: «Служил Архиерей – викарный Митрополит Варлаам, бывший мой товарищ по Академии. Я был у него еще в Июле месяце – принять благословение и побеседовать кое о чем. Принимал меня весьма ласково, и как отец, и как товарищ. Торжество освящения было чрезвычайное: весь город собрался на освящение. Приглашен был и Великий Князь Константин Николаевич, но отказался за недосугом. Я со старостою храмоздателем ездили в г. Павловск, в летнюю резиденцию Князя, и имели честь говорить с Ним и Его супругою. – После службы торжественной старостою был устроен великолепный обед в здании Морского Собрания, в великолепном же зале, могущем поместить в себе свободно до тысячи человек. На обеде были: Морской Министр, Степ. Ст. Лесовский, Преосвященный, Губернатор, разные Генералы, два Архимандрита… всё духовенство Кронштадтское – православное, католическое, Англиканский пастор, много офицеров, купцов».

Скудным был и культурный багаж отца Иоанна. Он почти не читал художественной литературы, не интересовался искусством, крайне наивно писал о научном и техническом прогрессе – например, об электричестве и паровозах. Но при этом в нем никогда не было и тени самомнения и высокомерия выскочки из низов. Он трезво оценивал свое положение и во всем полагался на волю Божью. «Каким я чудом есмь ныне то, чем есмь! Дед мой был непросвещенный, отец – также, а я получил обилие света умственного! Как я сделался тем, чем не были мой родитель и дед? Они не могли дать мне, чего сами не имели. Благодетель мой, Господе Иисусе! Я знаю Тебя. Я не таю благодеяний Твоих. Твоя благость сделала меня тем, чем я есмь».

Не означает ли это, что пока Толстой метался, не умея найти применение своей неординарной личности, отец Иоанн уже причалил к единственной надежной пристани – Православной Церкви – и сразу обрел мир в душе?

Нет. Самое удивительное, что этапы эволюции «еретика» Толстого и православного священника Иоанна Сергиева почти в точности совпадают по годам.

В начале пятидесятых годов Иван Ильич Сергиев поступает в духовную академию. Это поворотный момент его жизни. Решалась его судьба: останется он обычным священником в Суре или пойдет дальше? Не может быть ни малейших сомнений, что без академии не было бы и феномена Иоанна Кронштадтского.

А Лев Толстой в начале пятидесятых годов отправляется на Кавказ. Опять-таки, это поворотный момент в его судьбе. Это его духовная академия. Здесь он начинает писать. Здесь происходит его единение с простым народом, русскими солдатами. Здесь он получает пожизненную прививку нефальшивого взгляда на отношения людей, на единство человека с природой. Наконец, именно здесь в его дневнике появляются первые размышления о Боге…

С середины пятидесятых годов Иван Сергиев становится священником, и это определяет его судьбу уже до конца земного пути. Впрочем, почему только земного? На иконах святой праведный Иоанн Кронштадтский, как правило, изображается с потиром (реже с Евангелием). Суть святости отца Иоанна все его биографы определяют тавтологическим сочетанием, в котором, однако, заключен глубокий и сокровенный смысл: это святой священник.

«Святость священника – вот особенность, можно даже сказать, единственность явления отца Иоанна», – пишет архимандрит Константин (Зайцев).

В середине пятидесятых годов поручик Толстой приезжает с Крымской войны, уходит в отставку и выбирает для себя писательский путь. Как бы он впоследствии ни пытался свернуть с этого пути, он оставался писателем до конца своих дней, даже и в своих богословских поисках. Как писатель (прежде всего!) он и вошел в историю мировой культуры. Именно те его сочинения, от которых он в поздние годы старался откреститься, называя их «пустяками», составляют сегодня его мировую славу. Но как Иоанн Кронштадтский не был просто священником, а был, если можно так выразиться, священником в кубе, так и Толстой раздвинул границы возможностей просто писателя. В этом и состоит феномен позднего Толстого.

Новый поворотный момент в их биографиях происходит в начале восьмидесятых годов. Но об этом – позже.

Пока же заметим, что в начале своего священнического служения отец Иоанн претерпевал трудностей гораздо больше, чем Толстой в начале писательского пути. И сомнений, и колебаний в его душе было не меньше, чем у Толстого.

ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

Можно объяснять это так или иначе, но факт остается фактом: российские православные иерархи не только в государственной части (Синод), но и в лице главнейших духовных авторитетов (Феофан Затворник) весьма долгое время не хотели признавать отца Иоанна, находя в нем опасное явление.

Но было бы слишком просто отнести это к исторической неготовности Русской Церкви. Тогда, согласно этой логике, мы должны сказать, что и русская литература не была готова принять позднего Толстого с его религиозными исканиями. Ведь его не приняли такие разные, но одинаково могучие авторитеты второй половины XIX века, как Тургенев и Достоевский.

Тургенев называл стиль позднего Толстого «непроходимым болотом». В 1880 году на открытии памятника Пушкину в Москве он пустил в среде литераторов слух, что Толстой в Ясной Поляне сошел с ума. В 1883 году, умирая на даче Виардо в Буживале, Тургенев в замечательном по внутреннему мужеству письме умолял Толстого вернуться к литературной деятельности.

Незадолго до смерти, в январе 1881 года Достоевский познакомился с письмами Льва Толстого к А.А.Толстой, в которых тот излагал свои новые воззрения. «Не то, не то!..» – кричал Достоевский. «Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича», – заметила Александра Андреевна.

Главная проблема заключалась в том, что и Толстой после духовного переворота, и отец Иоанн в начале церковного служения отнюдь не представляли собой законченного духовного явления. Понять и вполне оценить эти фигуры можно было только в их развитии. Но и это развитие было настолько причудливо-индивидуальным, если не сказать иначе – эксцентрическим, что не было ничего удивительного в том, что оно вызывало опасения. Ни в истории русской церкви, ни в истории русской литературы не было ничего подобного.

Первый же поступок отца Иоанна в начале его священства буквально поверг в шок его близких. Обвенчавшись с дочерью ключаря Андреевского собора Елизаветой Несвицкой, он… объявил целибат. Он сказал жене: «Счастливых семей, Лиза, и без нас довольно. А мы с тобой посвятим себя на служение Богу». Для двадцатишестилетней Лизы это означало, что она будет жить с мужем как сестра с братом.

Это решение отца Иоанна его биографы комментируют крайне осторожно. Можно понять его в контексте церковного призвания, но в морально-человеческом плане это был очень жестокий поступок! «Жена спасется чрез чадородие», – пишет отец Иоанн в дневнике 1857 года, вскоре после того как лишил венчанную с ним женщину возможности иметь детей.

Только обозревая весь путь Иоанна Кронштадтского, понимаешь, что иначе он поступить не мог. В конце концов это приняла и жена. Елизавета Константиновна смирилась со своей участью, называла мужа «брат Иоанн» и скончалась через полгода после его кончины, завещав похоронить себя рядом с мужем в Иоанновом монастыре, в чем ей посмертно было отказано решением Синода.

«… отец Иоанн совершил уникальный в агиографической традиции поступок, – пишет современный исследователь Надежда Киценко. – Случаи, когда супруги сохраняют целомудрие или дают обет воздержания, встречаются в жизнеописаниях святых, но инициатива исходит, как правило, от жены, а не от мужа, и обычно выражается в убеждении супруга, а не в категорическом отказе. Но отец Иоанн принял решение сохранить девственность еще до женитьбы – решение, о котором… его невеста не подозревала. Как это можно трактовать? Сколь бы прагматичной ни была подоплека браков в среде духовенства, в которой обе стороны осознавали, что будущий муж унаследует приход отца жены, нормальные супружеские отношения считались неотъемлемой их частью… Здесь возникают сразу два вопроса. Во-первых, если отец Иоанн не намеревался исполнять супружеский долг, зачем он вообще женился и почему не постригся в монахи? Во-вторых, если он хотел соединять каждодневное совершение литургии и служение мирянам, унаследовав место протоирея Константина Несвицкого в Андреевском соборе Кронштадта после женитьбы на его дочери, то он, несомненно, должен был заручиться согласием невесты до свадьбы, а не поставить ее перед фактом».

Надежда Киценко предполагает, что решение о сохранении девственности после брака было принято отцом Иоанном еще до свадьбы, и это было продиктовано его желанием ежедневного служения литургии.

Таким образом, у него возникала сложная ситуация. Для того чтобы получить приход, Иван Сергиев должен был жениться на дочери уходящего на покой протоиерея – самый обычный поступок в церковной среде того времени. Но чтобы ежедневно служить литургию (а именно это поставил себе за основное правило молодой священник), он должен был вести девственный образ жизни, потому что литургические правила, связанные с причастием, исключают плотскую связь мужа с женой накануне литургии.

Эту проблему отец Иоанн решил просто, личным волевым решением, не советуясь ни с кем, ибо невозможно было представить авторитетное церковное лицо, которое дало бы молодому выпускнику духовной академии благословение на подобный поступок.

Тем не менее Надежда Киценко считает, что «он мог еще до свадьбы сообщить невесте о своем намерении сохранить целомудрие в браке».

Но если бы Иван Сергиев еще до свадьбы сообщил своей невесте о своем необычном решении, то никакой свадьбы не состоялось бы. Во-первых, это был брак не по взаимной любви молодых людей, которые познакомились друг с другом практически накануне свадьбы, а по договору жениха с отцом невесты. Кроме старшей Лизы и младших Александры и Анны у Несвицкого было еще три совершеннолетних сына, то есть это была обычная многодетная семья священника. В том же году, когда Лиза выходила замуж, умерла ее мать, и Лиза стала старшей представительницей женского рода в семье. Невозможно представить, чтобы девушка, воспитанная в такой среде, добровольно согласилась на героическую жизнь девственницы при живом муже, который в ее глазах был обычным выпускником академии из семьи бедного дьячка. У жениха не было никаких аргументов, которыми он мог бы убедить невесту заранее согласиться с таким решением. Оставалось одно: поставить жену перед фактом, что он и сделал.

Во-вторых, известно, что отношения между отцом Иоанном и Несвицкими долгое время складывались непросто, и причиной тому было прежде всего крайне необычное поведение молодого мужа. Никто до брака не мог предположить, что Лиза выходит замуж за человека, который перевернет представление о роли и значении приходского священника в России. Ведь поведение отца Иоанна ошеломляло людей и куда более искушенных.

Высочайший духовный авторитет того времени Феофан Затворник в письме к Иоанну Кронштадтскому, оригинал которого не сохранился, но которое стало широко известно в церковных кругах, предупреждал, что его вызывающая деятельность может закончиться либо «ничем», либо «страшным падением», ибо «никто еще, со времени принятия христианства, не только в России, но и на Востоке, не решался на подобный путь, не будучи монахом, а священником, живущим вне ограды и устава монастырских…»

Отца Иоанна вызывал на собеседование обер-прокурор Святейшего синода К.П.Победоносцев. Вызывал его к себе и петербургский митрополит Исидор (Никольский). Несколько раз он заставлял священника вести службу в своем присутствии, чтобы понять, что такого неканонического было в служении молодого батюшки, на которого ему жаловались клирики и богатые прихожане Кронштадта. Но первый вызов отца Иоанна к митрополиту был связан не с этим, а с жалобой Елизаветы Несвицкой на то самое волевое решение мужа, о котором он вроде бы должен был предупредить ее заранее. Митрополит угрозами склонял отца Иоанна на общение с женой. Отец Иоанн ответил: «В этом есть воля Божия, и вы ее узнаете…»

ОТЕЦ ИОАНН И ДЕТИ

Кто первым признал отца Иоанна? По убеждению иеромонаха Михаила, это были бедняки и их дети. Любопытно, что и Толстой, когда его духовные устремления начинают не вмещаться в его сугубо писательские поиски, тоже ищет понимания сначала в детской среде и открывает в Ясной Поляне школу для крестьянских детей. Причем происходит это гораздо раньше духовного переворота, уже во второй половине пятидесятых годов, то есть буквально в то же самое время, когда отец Иоанн начинает миссионерствовать в кронштадтских трущобах.

Путь отца Иоанна с самого начала был парадоксальным. Отказавшись иметь собственных детей и лишив этой возможности жену, он отправляется помогать чужим детям, проявляя в этом заботливость и ласковость характера, которые покоряют сердца «детей подземелья».

Пока взрослые рассуждают, что за странный человек появился в их городе, не юродивый ли он, не тайный ли сектант, пока даже бедняки грубо выгоняют отца Иоанна из своих домов, куда он является непрошеным гостем, он, по словам иеромонаха Михаила, прибегает к средству, уже испытанному святым Леонтием Ростовским. «Когда его (Леонтия Ростовского. – П.Б.) выгнали взрослые, он обратился к детям, действовал на их сердце и разум и потом через детей приводил к Богу отцов и матерей; приблизительно так же действовал часто о. Иоанн».

Сравнение отца Иоанна с одним из древних русских святых епископом Ростовским Леонтием (возможно, греком по происхождению), осуществлявшим миссионерскую деятельность, на первый взгляд может показаться произвольным. Святой Леонтий, постриженный в монашество в Константинополе, а затем пришедший в Печерскую обитель в Киеве, был первым из печерских иноков, кто был рукоположен в епископы. Однако старейшинами Ростова он был встречен враждебно.

Святой Леонтий во второй половине XI века проповедовал христианство ростовским язычникам из многолюдного племени меря. Проповедь его вызвала сначала глухое сопротивление, а затем и открытое восстание. Несколько раз его с бесчестьем прогоняли и наконец совсем изгнали из города. Тогда Леонтий поселился за городом близ ручья, где построил небольшую церковь во имя святого архистратига Михаила. Сюда он стал зазывать «отроков ростовских», которых кормил пшеницей, сваренной с медом. Со временем святой Леонтий снова поселился в Ростове, где проповедовал слово Божие и крестил многих отроков и взрослых людей. Успех его миссионерской деятельности ожесточил сердца ростовских жителей языческой веры, и они решили убить его. С оружием в руках они подступили к соборной церкви и требовали, чтобы святитель вышел к ним. «Испугались священники и диаконы соборные и стали умолять архипастыря своего, чтобы он не выходил и тайно скрылся от идолослужителей, готовых умертвить его». Но он, надев архиерейское облачение, вместе со священниками и диаконами вышел из храма к народу. Пораженные его мужеством и небесным светом, исходившим от его лица, язычники попадали на землю, иные ослепли, иные как мертвые лежали на земле. Помолившись, он поднял их и исцелил. Они приняли христианскую веру и крестились. С того времени церковь в Ростове стала расти. «Тогда начал отходить мрак идольский, и воссиял свет благоверия», – так говорится в древнем «похвальном слове» святителю Леонтию.

Неизвестны случаи, чтобы молодого отца Иоанна кто-то пытался убить или нанести увечья, но вел он себя рискованно, когда по вечерам отправлялся в кронштадтские трущобы. Но главное – это дети! По сути, христианский святитель второй половины XIX столетия вынужден прибегнуть к тому же самому приему, что и его предшественник за восемь (!) веков до этого. И хотя, пишет иеромонах Михаил, «он не хотел действовать через детей, делая их средством», отец Иоанн, сознательно или нет, все-таки использовал опыт далекого предшественника. Он собирал вокруг себя детей, проводил вместе с ними и их родителями беседы на открытом воздухе, помогал одиноким матерям и тем самым завоевывал души бедных обитателей города.

«В сущности, эти дикари трущоб часто тоже дети, на ласки они рады откликнуться – только не сразу», – пишет биограф отца Иоанна, обозначая суть проблемы, но не развивая ее. Проблема же заключалась в том, что молодой кронштадтский батюшка оказался примерно в том же положении, что древний ростовский епископ. Его благотворительная деятельность была только верхушкой айсберга, а в глубине он занимался всё той же христианизацией бедного населения, выброшенного не только на задворки города, но и за церковные стены. И здесь все средства были хороши.

Оказавшись в Кронштадте в середине пятидесятых годов, отец Иоанн столкнулся с проблемой, которую Толстой поднимает только в середине восьмидесятых годов в пьесе «Власть тьмы». А именно: христианские ценности, закрепленные законодательно в основании огромного православного государства, в реальной практике остаются абстракциями и не работают до тех пор, пока не воплощаются в конкретной личности, которая служит примером для остальных.

Как бы горячо ни любил Толстой русский народ, но в своей пьесе он показывает его дикарскую сущность – оборотную сторону детской сущности. Он даже не рассматривает возможность благородного влияния на «дикарей» православного духовенства, с которым писатель в это время уже разошелся. Скорее всего, опыт отца Иоанна Толстому был или вовсе неизвестен, или он просто не придавал ему серьезного значения. Возможность христианизации русского народа Толстой искал в самом же народе, в его «богоносцах», вроде Акима. Иоанн Кронштадтский иначе понимал эту проблему – как пастырь, призванный «пасти овцы», а не искать поводырей среди тех же «овец». Но его важное отличие от основной массы духовенства заключалось в том, что он видел себя именно в качестве пастыря, а не наемника-пастуха. Отец Иоанн с самого начала как-то иначе понимал свою миссию, чем просто отрабатывать на своем месте свой хлеб. Он, как и Леонтий Ростовский, шел не на «место», а на сознательный героический путь. И это было тем более удивительно, что героизма от приходского священника вовсе не требовалось. Герои требовались в других сферах деятельности: в науке, в литературе (подцензурной), в земской деятельности и, наконец, в том явлении, которое получило название «хождение в народ» и было связано с подготовкой русской революции. Однако не только простым обывателям, но и высоколобым интеллигентам в голову не могло прийти, что героизм возможен на приходе.

Тот факт, что Иоанн Сергиев обратился к «детям» в широком смысле этого слова, преодолевая сопротивление «взрослых», что он начинал служить «дикарям», а не «отцам города», говорило о многом. Если бы в России появился еще один (заметим: один из многих!) монастырский подвижник, это было бы не в диковинку. Но в России появился Батюшка – с большой буквы! Народ первым это оценил.

ОТЕЦ ИОАНН И НАЧАЛЬСТВО

Больше всего его полюбили нищие и бездомные. Очень скоро они стали составлять его свиту, следуя за ним толпою по пятам. Таким образом, начало его популярности было связано с признанием наиболее бедной части общества.

Напротив, известность Толстого начиналась в аристократических кругах, включая и императорскую семью, а первым человеком, который принял его религиозные взгляды, был родовитейший князь Владимир Григорьевич Чертков. Немалые усилия понадобилось предпринять В.Г.Черткову, чтобы мысли Учителя и его «народная проза» спустились до социальных низов. Ради этого им было создано специальное издательство «Посредник». В этом принципиальное различие между общественными явлениями Толстого и отца Иоанна Кронштадтского. Популярность одного проделала путь «сверху вниз», а второго – «снизу вверх».

Это был тонкий и опасный момент. Ведь понятно было, что «совсем пропащих» тянуло к отцу Иоанну не из-за вдохновенных проповедей, но из-за его денег и сапог.

«Босяки стали его искать, – пишет иеромонах Михаил (Семенов). – Каждый день рано поутру, после обедни, отец Иоанн, выходя из церкви, был окружаем кучкой бедняков, обращавшихся с просьбами о помощи в различных нуждах, и преимущественно материальных: одному нужно было платье, другому – несколько копеек на пропитание, у третьего сапоги отказывались служить. Отец Иоанн терпеливо выслушивал, каждого расспрашивал сам о семье, детях».

Разумеется, его стали часто обманывать. Поэтому по мере возможности он сам отправлялся с просителями на рынок и покупал им необходимое продовольствие и одежду, в противном случае эти деньги могли бы пойти на пьянство. Тем не менее эта сторона деятельности молодого священника вполне законно тревожила городские власти. Ведь с ростом популярности отца Иоанна к нему стали поступать пожертвования от богатых прихожан, которые затем распределялись среди нищих. В конце концов это было поставлено на поток. Каждый вечер в определенные часы сам отец Иоанн или его помощник выходили к толпе нищих и раздавали деньги – порой до нескольких сотен рублей копейками. Это стало привлекать в Кронштадт, и без того наполненный безработными, толпы бродяг из Петербурга и окрестностей, к которым доходили слухи о добром батюшке.

Митрополит Вениамин (Федченков) пишет об этом:

«Бедняки привыкли смотреть на заботы о них почтенного пастыря как на что-то должное, почти законное. Если иногда случается, что при разделе “строй” получает по 2 копейки на человека вместо ожидавшихся 3-х, то раздаются громкие протестующие голоса…

– Не брать, ребята, ничего не брать, не надо! Этак завтра Батюшка по копейке даст! Что же? Мы будем на улице ночевать, что ли?»

Конфликт между отцом Иоанном и полицмейстером Головачевым на некоторое время стал одной из самых обсуждаемых городских новостей. Кульминацией конфликта был суд над Головачевым, который оказался нечист на руку. Зная об отношении к нему отца Иоанна, обвинение вызвало его в суд в качестве свидетеля, чем адвокаты Головачева были сильно встревожены. Однако батюшка во всем оправдывал подсудимого и в каждом пункте обвинения находил что-то гуманное и полезное. Раздраженный прокурор обратился к нему:

– Свидетель, вы должны на суде говорить всю правду!

– Я говорю по священству.

В результате прокурор отказался от допроса свидетеля, а отец Иоанн должен был покинуть зал.

Вообще отношения отца Иоанна с начальством в широком смысле слова – непростая и увлекательная история. Это Сцилла и Харибда, которые он миновал, повинуясь своей исключительной духовной интуиции, не имея никакого образца для подражания.

Это стоит оценить: каким образом на закате синодального (государственного) периода истории русской церкви обычный приходской священник сумел сохранить такую высоту достоинства сана, но при всех гонениях на него умудрился не стать церковным диссидентом?

«Он прославился прежде всего силою своих молитв и чудесами, – пишет современный исследователь жизни отца Иоанна священник Филипп Ильяшенко, – но, быть может, не менее удивительно, что этот харизматический светильник веры вполне естественно обнаружил себя именно в синодальной – так часто порицаемой за бюрократизм и формализацию – традиции. Будучи великим обновителем церковной жизни, он ничего не разрушил в ней».

Вопрос об отношении к начальству довольно часто поднимается в дневниках отца Иоанна.

«Если нужно оказать послушание начальнику с потерей своих денег или своей собственности вообще, в вещах или делах, не противных Богу, не усумнись оказать это послушание во имя Божие. Послушание паче жертвы, паче милостыни», – пишет он в 1863 году, и это, конечно, поразительное заявление со стороны человека, часто третируемого своим непосредственным руководством.

Хотя в своих дневниках отец Иоанн крайне скуп на жалобы, но из них можно догадаться, что первое время ему приходилось несладко, отношение к нему было самое недоброе.

«Тяжелым искушением для слабой моей воли посетил меня Господь, чтобы поставить на вид ложь и обман притесняющих меня лишением квартиры сослуживцев; я должен был отправиться в Петербург в сильную оттепель, когда ненадежный лед мог обрушиться под ногами лошади, – описывает он в 1858 году свою несчастную попытку пожаловаться высшему начальству. – Прибывши в Петербург и севши на дрожки с женою, чтобы отправиться на ночлег к родственникам, я до того предался скорби, что стесненное сердце извлекло слезы, и я сидя – рыдал. Составив просьбу в Петербурге, я подал ее преосвященному викарию, но удовлетворительного ответа в то же время не дождался. Отправившись назад, я большею частию грустил по дороге, особенно по выезде из Петергофа на извозчике. В это время скорбь так сдавила мое сердце, что слезы мои катились ручьями в четыре приема, между тем как дождь хлестал мне в лицо, а впереди предстояла ненадежная и даже опасная дорога, не говоря о том, что карман наш пустел из-за пустяков. Прибыв в Рамбов, мы остановились, за темнотою, в гостинице. Здесь попавшийся офицер сказал, что по морю уже нельзя ездить на лошадях, что завтра мы можем отправиться не иначе как на спасательной лодке. Назавтра, пришедши на пристань, мы узнали, что море разошлось. Горы льда у берега и разломавшаяся пристань давали знать, что в прошедшую ночь была сильная прибыль воды. Кое-как сговорили лодочника идти по воде за 75 копеек серебром с человека. Дивно было, что лед разломало в одну ночь, тогда как накануне ездили на паре с большими тяжестями. Один немец на лодке сказал: есть Один, Который командует над всеми, Который всё делает по Своей воле; людям нельзя говорить, что они непременно будут в такое-то время там. Признаюсь, мне понравилась эта вера и эти рассуждения доброго немца».

Притеснения со стороны начальства он испытывал не только в начале служения. В интересных воспоминаниях писательницы и общественной деятельницы Ариадны Тырковой-Вильямс, происходившей из знатного дворянского рода, рассказывается случай, как новгородский архиерей сознательно унижал отца Иоанна после освящения новой церкви в имении ее отца в Вергеже Новгородской губернии. Этот случай относится к концу девяностых годов, когда отец Иоанн уже был в славе.

«Вечером все сидели в гостиной. Мама, как полагается, на диване. Рядом с ней старшая из приехавших монахинь. С другой стороны, в кресле, архиерей, который приветливо беседовал с хозяйкой. Священники расположились на стульях вдоль стен. Отец Иоанн молча сидел далеко, под самым окном. Когда настал час его вечерней молитвы, он подошел к архиерею и, как полагается по церковной дисциплине, попросил разрешения уйти. Стоял он близко, но владыка его не замечал. Отец Иоанн вернулся на свой далекий стул. Я видела, как остальные священники украдкой переглянулись. Они-то понимали всё значение этой сцены. Через несколько времени отец Иоанн опять подошел с той же просьбой, и опять владыка не обратил на него внимания. Опять отошел отец Иоанн на свое место под окном. Та же сцена повторилась и в третий раз… Тогда уже мама не вытерпела и тихо сказала архиерею:

– Отец Иоанн что-то хочет вам сказать.

Только тогда архиерей взглянул на кронштадтского батюшку и, придерживая широкий рукав шелковой рясы, дал отпускное благословение».

ИСКУШЕНИЯ ОТЦА ИОАННА

Решившись на церковный подвиг ежедневного литургического служения в соединении с широкой общественно-благотворительной деятельностью, о которой мы еще скажем, отец Иоанн не имел для этого не только внешней поддержки, но и возможности как-то сравнить этот свой подвиг с опытом святых ли отцов, своих ли предков-священников или современных служителей церкви. Мы ничего не знаем о его духовных наставниках. Свидетельство о том, что у него был духовник для исповеди, мы найдем только в воспоминании тюремного священника П.П.Левитского. Это был протоиерей церкви военной тюрьмы Кронштадта отец Федор (Бриллиантов).

На отсутствие у отца Иоанна духовных руководителей обращает внимание митрополит Вениамин (Федченков), говоря о «соблазнительности» такого пути для других священников: «Отец Иоанн – совершенно особое детище, воспитанное Церковью, – без старцев, а самобытно».

Он же делает радикальное предположение, что единственным непосредственным духовным руководителем отца Иоанна был живший в IV–V веках н. э. великий христианский проповедник Иоанн Златоуст. «Как Апостол Павел наставлял Златоуста в толковании “Посланий”, так Златоуст направил и направлял отца Иоанна в его священствовании». Толкование на Евангелие от Матфея Иоанна Златоуста студент академии Иван Сергиев приобрел на свои первые деньги, полученные в качестве секретаря-переписчика. Сохранилось свидетельство, что иногда, читая эту книгу, Иван Сергиев забывался настолько, что начинал хлопать в ладоши. Весьма возможно, что судьба Иоанна Златоуста, который, будучи монахом, отказался от епископской кафедры и занял скромное место пресвитера в родной Антиохии, повлияла на жизненный выбор отца Иоанна.

Его походы к отбросам общества, странный поступок по отношению к супруге и, наконец, его упрямое стремление ежедневно служить литургии (при том что в середине шестидесятых годов, как это следует из его дневника, на исповедь к нему могла прийти одна-единственная женщина, а других желающих исповедаться и причаститься в тот день просто не было) говорили о том, что в церкви появился человек, убежденный в своем избранничестве, своей особой миссии.

В 1904 году, выступая в маленьком уездном городке Сарапуле перед местными батюшками, отец Иоанн, уже прославленный молитвенник и чудотворец, высказал мысль, которую вряд ли ожидали от него услышать. «О своем душевном состоянии могу я вам сказать, что исполняю древнее великое правило: познай самого себя. Это, собственно, содержание и всей моей жизни: и доселе я не перестаю “познавать самого себя”. Чрез это я познаю свою беспомощность во всех отношениях».

«Доколе мне оскорблять Господа? Доколе мне мучить себя? Доколе мне смущаться при чтении молитв?» Эти строки из раннего дневника батюшки свидетельствуют о многом.

Любопытно, что, как и Толстой, Иоанн Кронштадтский придавал огромное значение своим снам, видя в них отражение внутренних терзаний и сомнений. Так, в дневник 1858 года он записывает удивительный сон про мальчика, в котором, конечно же, проявилось внутреннее раздвоение личности самого автора.

«Сон: я служил обедню один, без диакона. Когда Святые Дары были уже освящены и я причастился, является маленький мальчик, довольно неопрятный, у престола; заводит речь о Святых Тайнах, отзывается о них нехорошо, как (о, ужас!) о каком-то сиропе, а не о Теле и Крови; сам берет лжицу и пробует их, снова повторяет то же – и уходит. В доказательство, что это Кровь и Тело Господа, я указал ему последствие после причащения – радость в душе, которой не было бы, если бы мы причащались какого-нибудь обыкновенного сиропа. Когда он уходил, я трижды проклял его…»

В конце этого сна появляется неожиданный свидетель – дьякон. Он всё это видел и слышал… Отец Иоанн говорит ему: «Не подослали ли этого дерзкого мальчика от себя раскольники?» Но это объяснение, конечно, нельзя принять всерьез. Скорее, оно интимно связано с тем, что сам отец Иоанн вышел из среды северного священства, где раскол был традиционно силен. Но главное – это ощущение своей безоружности перед лицом случайного свидетеля, дьякона.

Ведение личных дневников поощрялось в среде белого духовенства как средство самоконтроля и одновременно подготовки к проповедям. Но дневник отца Иоанна в этом плане представляет собой необычное явление. Иногда невозможно различить, где самодисциплина здесь оборачивается самоистязанием, а подготовка к внешней проповеди становится гневной отповедью, обращенной к себе. Он непрестанно ловит себя на малодушии, маловерии, на сомнениях в краеугольных понятиях церковной службы и просто христианской веры – например, в Троичность Божества.

«И хочешь верить в достоинство веры, да иногда не верится без усилий; и хочется не верить в то, что действительно ложно и гибельно, но с какой-то силою увлекаешься злым и лукавым сердцем от спасительной веры».

«Помни, что ты не больше, как порождение истекшей влаги… – и смиряйся».

И снова его мучают сны. В одном из них он смотрит на мощи святителя Митрофана, «с некоторой недоверчивостию» трогая их пальцем, – «и что же? земля эта обратилась в живых, ползающих, отвратительных гадов, которые все расползлись: они длинные, с острыми щупальцами на носу, кусались».

Это дает ему повод произнести в дневнике суровую отповедь самому себе: «Старайся всеми силами искоренить в себе непокорность неверия. А эта непокорность проявляется каждый раз почти, когда читаешь и слушаешь такое, что требует веры и что само в себе чудесно. Непослушание неверия обыкновенно старается объяснить и самые чудеса естественным образом. Будь внимателен к своим мыслям. Чудеса чудесами всегда и почитай, равно как и пророчества – пророчествами. Отнюдь не смей объяснять их естественным образом: это диавольское непослушание. И сколько сладости для сердца от послушания веры простой и искренней и сколько горечи, тяжести от гордого, лукавого непослушания неверия».

СЕМЬЯ ОТЦА ИОАННА

Вот вопрос: зачем понадобилось ему, поставившему себе за правило ежедневно принимать участие в многочасовых и очень утомительных службах, заниматься еще и широкой благотворительностью, к тому же не имея для этого никаких материальных средств? Что подвигло на энергичную деятельность по созданию в Кронштадте знаменитого Дома трудолюбия?

Отца Иоанна постоянно подозревали в популизме, причем такие разные люди, как Победоносцев и Николай Лесков. В самом деле, трудно было вместить в сознание, как обычный приходской батюшка мог проявлять такую энергию в том, что вообще-то являлось прерогативой людей знатных и обеспеченных, но при этом не только не манкировать своими непосредственными обязанностями священника, а напротив, изнурять себя ежедневными полными службами, отводя на сон не больше трех-четырех часов в сутки.

Трудно было поверить в то, что в истоках и того и другого лежали не внешние цели и задачи, но глубокая внутренняя потребность души. Что этот батюшка не исполнял взятую на себя роль, а поступал так, как просто не мог не поступить.

Он руководствовался не внешними соображениями пользы, но элементарной невозможностью для себя лично не помогать материально нищим и беднякам. Потому что в число этих нищих и бедняков входила и его собственная ближайшая родня, которая непрерывно атаковала батюшку просьбами о помощи.

Представьте на минуту, что Льва Толстого вдруг стали бы непрерывно засыпать душераздирающими посланиями его ближайшие родственники – посланиями, в которых корявым и неграмотным языком рисовалась бы самая беспросветная нужда.

«Пожалосто, дорогой дядинька», «неоставьте, дорогой дядинька» – рефрен писем к отцу Иоанну его сурской, холмогорской и другой родни, число которой ежегодно увеличивалось по мере взросления многочисленных детей двух его сестер Анны и Дарьи, его племянников и племянниц, которые сами женились, выходили замуж и рожали детей. Конечно, в каждом из этих писем была еще и просьба помолиться за них, грешных и недостойных. И он молился – но и непрерывно посылал своей родне деньги, понимая, что одними молитвами сыт не будешь. Он хорошо знал, что такое материальная нужда, как унижает она человека, как пригибает к земле. Можно представить, что чувствовал отец Иоанн, получив от племянника Андрея Малкина письмо, в котором тот ходатайствовал за неизвестного крестьянина («Всепокорнейше Вас просит Крестьянин деревни Горы Григорий Алексеев Фофанов и находится он очень в бедном положении семейство большое сам и жена и пятеро детей все малолетние») и одновременно укорял «дядиньку», что «чужим» он посылает «тысячи».

Помогать своим родным, не обращая внимания на других нищих? А ведь у отца Иоанна появилась и своя семья. Как ни старался он освободить себя от семейных уз для полноценного священства, он тем не менее обрел не просто семью, но многочисленную семью. Кроме жены и тестя в его квартире на полном иждивении проживали две его несовершеннолетние свояченицы. В скором времени к ним присоединились еще и три шурина, содержание которых не входило в брачный договор. Жалобы на шумных родственников жены, которые желают вести светский образ жизни, принимать гостей и сами ходить в гости, постоянно встречаются в дневнике отца Иоанна. И хотя он всё время убеждает себя любить своих домашних («Домашние – пробный камень веры»), но эта любовь, по-видимому, давалась ему большими усилиями.

«Горе мне с домашними моими, с их неуважением к постановлениям церковным, с их лакомством всегдашним, безобраз<ием> в повседневной жизни… с их леностию к молитве домашней и общественной (раз 5–6 в год ходят в церковь – Бог им судья!)… А как оне воспитывают детей! О ужас! Вне всякого уважения к уставам Церкви! Сами не соблюдают посты и детей также учат: на 1 неделе Великого поста едят сыр и яйца, не говоря о икре и рыбе. – Кто их вразумит? – Меня не слушают», – часто жалуется отец Иоанн.

Долгое время он скрывал от жены и тестя, что посылает деньги своей сурской родне. В 1879 году, уже на двадцать четвертом году своего служения, он пишет племяннику Евдокиму Фиделину: «О получении денег прошу известить меня чрез брата, а не прямо, лично меня, чтобы не соблазнить домашних моих». (Брат Евдокима, Иван Васильевич Фиделин, в это время уже проживал в Кронштадте, работая журналистом в газете «Кронштадтский вестник». Но остановиться на квартире дядюшки он не мог: «… живет на особой квартире, не по моей вине».)

«Бессемейный» образ жизни, который будто бы избрал себе отец Иоанн, желая целиком посвятить себя служению Богу, в реальности обернулся тем, что его разрывали на части одновременно две семьи – одна многочисленная (Несвицкие), вторая – безразмерная (северная родня, их родственники, родственники родственников).

Но была и еще одна, третья семья, состав которой исчислялся уже тысячами людей. Это были нищие города Кронштадта. Каждый из них ощущал себя не просто бедняком, которому благодетельствует некий добрый человек, а тем более некая благотворительная организация. Нет, они воспринимали свои отношения с отцом Иоанном именно как связь с родителем – с отцом. Это была требовательная любовь с известными обидами и претензиями.

В Кронштадте говорили: «строй отца Иоанна». Описание этого «строя» мы находим в заметке писателя и сотрудника «Петербургского листка» и «Петербургской газеты» Н.Н.Животова.

«СТРОЙ…»

Чуть загорелся восток… С моря потянуло прохладой… Спит еще Кронштадт, и только «посадская голь» начала вылезать из своих «щелей» – грязных вонючих углов в низеньких ветхих домишках. «Боже, неужели здесь живут люди», – думал я, обходя в первый раз посадские трущобы, точно вросшие в землю. Оказалось, что не только живут, но живут плотнее и скученнее, чем, например, в богадельнях или казармах. Нары понаделаны рядами, а местами еще в два этажа! Голые доски, полутемная нетопленая изба, смрадная, нестерпимо пахучая атмосфера – вот общие признаки посадских «щелей». Не стану описывать подробнее отвратительную обстановку кронштадтской нищеты, потому что в ней нет ничего исключительного и особенного: такую же обстановку и бедность, и если бедность, то непременно антисанитарную грязь можно встретить везде в России, и везде, где нищета, там и грязь, где бедность, там и вонь; парадной, нарядной нищеты, как, например, в Германии, у нас нет…

Только что пробило 5 часов утра, как из убогих посадских избушек начали выскакивать фигуры, мужские и женские, в каких-то «маскарадных» костюмах: кто в кацавейке и больших калошах, кто в зипуне с торчащими клоками ваты; на голове остов цилиндра, соломенная в дырах шляпа и т. п. Все торопятся, точно по делу бегут…

– Не опоздать бы, не ушел бы…

Только это у всех и на уме, потому что если «опоздать» или «он» ушел – день голодовки и ночлега под открытым небом.

Конечно, этот «он» – отец Иоанн, «отец» и единственный начальник всей кронштадтской подзаборной нищеты… Без него половина «посадских», вероятно, давно извелась бы от холода и голода.

– Куда же вы так торопитесь? – спросил я одного оборванца, когда первый раз познакомился с «золотой ротой Кронштадта».

– В «строй», – отвечал он.

Я пошел за бежавшими…

На дворе было холодно и совсем еще темно; фонарей на этих улицах в Кронштадте нет, так что ходить приходится почти ощупью. Мы прошли несколько улиц, пока на горизонте обрисовался купол Андреевского собора.

– Где «строиться?» – спрашивали золоторотцы друг друга.

– У батюшки, у батюшки…

Когда я подошел к дому, в котором живет отец Иоанн, там собралось уже несколько сот оборванцев и народ продолжал стекаться со всех сторон.

– Стройся, стройся, – слышались голоса.

Сотни собравшейся голи начали становиться вдоль забора, начиная от дома отца Иоанна по направлению к «Дому Трудолюбия». На одной стороне становились мужчины, на противоположной панели женщины. Меньше чем в 5 минут образовалась длинная лента из человеческих фигур, примерно в полверсты. Бедняки стояли в три колонны, по три человека в ряд, так что занимали всю панель, женщин было гораздо меньше мужчин.

Все ждали…

Долго я ходил по линии «строя», всматриваясь в эти изнуренные лица, исхудалые, оборванные фигуры… На лице каждого можно было прочесть целую житейскую драму, если не трагедию… Были тут молодые, почти юноши и седые старцы, попадались на костылях, убогие, с трясущимися головами, с обезображенными лицами…

Да, такую коллекцию «сирых» трудно подобрать; если каждый из них в отдельности не способен тронуть сердце зрителя, то коллекция этих «детей отца Иоанна» может заставить дрогнуть самое черствое сердце! Пусть большая часть их пьяницы или люди порочные, пусть сами они виноваты в своем положении, но ведь это люди… люди страдавшие и не имеющие в перспективе ничего кроме страданий! Вот бывший студент медицинской академии, вот надворный советник, поручик, бывший купец-миллионер, вот родовой дворянин громкой фамилии… Мне показали старика, который двадцать лет питается одним хлебом и водой, у него высохла правая рука, он лишился возможности работать и 20 лет живет подаянием отца Иоанна. Двадцать лет не имеет собственного угла, не видал тарелки супа и если бы не отец Иоанн, то давно умер бы с голоду.

Я просил показать этого старика. Несчастный стоял в хвосте «строя» в первой колонне.

– Любоваться пришли, – ядовито обратился он ко мне, когда я остановился против него…

Вид старика был суров; нависшие седые брови почти закрывали глаза, а всклокоченная седая борода спускалась на грудь; глубокие морщины и желтый отлив кожи красноречивее слов свидетельствовали о пережитом старцем… Его высокая фигура как-то сгорбилась, а правая рука висела без движения…

– Возьми, старец, – протянул я ему руку с кредитным билетом.

– Оставьте себе или дайте вот им, – отвечал он, мотнув головой в сторону «строя», – я не нищий, моя правая рука высохла, а левая не принимала еще милостыни…

– Да ведь ты же 20 лет живешь подаянием!

– Ложь! 20 лет меня питает отец Иоанн, но милостыни я не просил и подаяния не принимал.

– Так если ты берешь от отца Иоанна, почему же не хочешь взять от меня?

– Я не знаю тебя и знать не хочу, а отец Иоанн – мой отец, он не свое дает, а Божие, дает то, что он получает для нас от Бога. Ты даешь мне двугривенный как нищему, а отец Иоанн дает мне как родному, как другу дает любя… Он тысячу рублей дал бы, если бы нас меньше было, для него деньги не имеют той цены, как вам, господин…

Еще не было 6 часов, когда из калитки хорошо знакомого «золоторотцам» дома вышел «батюшка»… Толпа заколыхалась, но все остались на местах, обнажив только головы.

Отец Иоанн снял свою шляпу, сделал поклон своим «детям», перекрестился на виднеющийся вдали храм и пошел по «строю».

– Раз, два, три… десять… двадцать…

Двадцатый получил рубль для раздела с 19-ю коллегами. Опять: «раз, два, три… десять… двадцать» и опять – рубль. Так до самого конца «строя». Только что кончился счет, вся толпа бросилась с своих мест к «батюшке». Кто становился на колени, кто ловил руку «батюшки» для поцелуя, кто просил благословения, молитвы; некоторые рассказывали свои нужды… И отец Иоанн всех удовлетворил, никому не отказал; видно было, что почтенный пастырь сроднился с этой средой, понимает их без слов, по одному намеку, точно так же, как и толпа понимает его по одним жестам…

Окруженный и сопровождаемый своими «детьми», отец Иоанн медленно движется к собору Андрея Первозванного для служения ранней обедни. Исчез «батюшка» в дверях храма, и толпа рассеивается по городу, лишь ничтожная часть остается на паперти для сбора подаяния. Это уж профессиональные нищие, которых, однако, сравнительно очень немного, и напрасно некоторые полагают, будто отец Иоанн размножает нищих…

НЕСЧАСТЬЕ ПОМОГЛО

В 1872 году в газете «Кронштадтский вестник» вышло обращение, которое можно считать первым шагом публичной деятельности отца Иоанна. Таким образом между началом его служения и первым выступлением в прессе прошло семнадцать лет – большой срок для человека, которого подозревали в популизме.

«Кому не известны, – писал батюшка, – рои кронштадтских нищих – мещан, женщин и детей разного возраста? Кто не видал и того, что между нищими-мещанами есть много людей молодых и здоровых, представляющих из себя весьма жалкую фигуру по своей крайне грязной и изорванной одежде, трясущихся у преддверий храмов или лавок и заборов в ожидании подаяния от какого-либо благодетеля? Но всякий ли додумывается до настоящей причины такого множества бедных в Кронштадте?»

Перечисляя причины этой бедности (пожар, старость, пьянство, калечество, безработица и т. д.), отец Иоанн тем не менее главное зло видел не в этом, а в равнодушии к нищете людей обеспеченных. «Вы заранее отказываетесь ее видеть, вы отворачиваете лицо! Не гнушайтесь, ведь это члены наши, ведь это братья наши, хоть и непривлекательные по наружному виду».

Но что значит члены? Члены общества? Но нищие и безработные не являются членами общества, они за пределами общества – в этом-то и заключена проблема.

О том, что он подразумевал под «членами», отец Иоанн написал во втором воззвании, опубликованном в той же газете спустя некоторое время. Кстати, сам факт появления второй статьи говорит о том, что первая прошла либо незамеченной, либо показалась странной и требующей объяснений.

«Муравьи делают муравейники, в которых им бывает и зимою тепло и сытно; звери – логовища; пчелы – ульи; птицы – гнезда, пауки – паутины, а люди – дома, церкви, театры, мосты, железные дороги, броненосные суда, пароходы, крепости и проч. Всякому животному дано от Бога, вложено в природу его уменье довольствовать себя, защищать себя от вредного действия стихий или от живых неприятелей; а человека, существо Богоподобное в нравственном идеале, царя видимой твари, Бог наделил разумом, с помощью которого он изобрел разные полезные науки и искусство, и как человек создан для общежития, и всё множество людей должно, по намерению Божию, составлять одно тело, а порознь члены (курсив мой. – П.Б.), то для благоденствия и довольства, для удовлетворения многочисленных нужд человечества или общества…»

Далее шла речь о разнообразии кронштадтского общества, в котором «премудрость Божия… сообщила каждому человеку, кроме общих, особенные таланты или способности и уменье: иному власть, искусство, силу управлять людьми; другому искусство и власть учить и назидать других; иному сочинять, составлять планы и проэкты, а другим приводить их в исполнение».

Не слишком искушенный в риторике, отец Иоанн произносил вещи на первый взгляд очевидные, но на самом деле отнюдь не очевидные. То идеальное общественное устройство, которое он рисовал и в котором, по какому-то недоразумению, только нищим и бездомным не находилось места, тут же, в пределах одной длинной фразы, вступало в противоречие с тем, что он говорил не как гражданин, а «по священству». А именно: каждый человек – это не просто человек, но член Божьего Тела. Но если одни члены этого Тела живут и благоденствуют, а другие мучаются и погибают, то это никак не Божье Тело, никак не христианское общество.

Интересно, что в своих воззваниях отец Иоанн обращался вовсе не к самым богатым людям Кронштадта, которые могли бы безболезненно для своего богатства поделиться деньгами с нищими. Он взывал, так сказать, к среднему классу, предлагая «всему обществу, духовному, военному, чиновничьему, торговому, мещанскому, образовав из себя попечительство или братство при разных церквах… соединенными силами заботиться о приискании для нищих общего жилья, рабочего дома и ремесленного училища». При этом его как-то не заботил вопрос о деньгах: «Доброму делу поможет Бог, а где Бог, там скоро явится всё как бы из ничего». «Если спор из-за слов, то перемените название и назовите его вместо рабочего дома хоть муравейником или пчельником, всё равно».

Кстати, говоря о «муравейнике», отец Иоанн не шутил. В 1865 году в Москве стараниями Общества поощрения трудолюбия был реализован проект «Московский муравейник». Так называлось благотворительное общество, которое помогало бедным москвичкам зарабатывать шитьем и вышиванием. Покровительницы вносили ежегодный взнос и обязывались заказывать у подопечных хотя бы несколько предметов одежды в год.

Вообще в предложении отца Иоанна не было ничего революционного по форме. История работных домов в России хотя и не была богатой, в отличие от продвинутой в этом отношении Европы, но всё же была. Еще Стоглавый собор при Иване Грозном постановил, что здоровые и трудоспособные нищие должны привлекаться к общественным работам. В период правления Алексея Михайловича также не прекращались попытки искоренить нищенство через поимку и отправление их в смирительные или работные дома. Идея же добровольных работных домов впервые появилась в «Учреждении о губерниях» Екатерины II. Приказы общественного призрения должны были устраивать дома, «где дают работу, а по мере работы пищу, покров, одежду или деньги». Беда в том, что работные дома в России всегда превращались в учреждения принудительного типа. Например, московский работный дом, созданный при Екатерине, вскоре объединили с домом для «буйных ленивцев», т. е. опасных для общества тунеядцев, а в 1879 году преобразовали в городскую тюрьму, хорошо известную как Матросская Тишина…

На этот подводный камень для своего проекта указывал и сам отец Иоанн: «Некоторые не хотят слышать о рабочем доме, потому что, говорят, это есть карательное заведение, а мы не имеем права карать. Какое карательное заведение? Это прямое добродетельное заведение: разве не доброе, не гуманное дело спасать людей от лености, праздности, апатии, тунеядства?»

В своих воззваниях отец Иоанн пытался придать своей идее общегуманитарный характер. И все же при внимательном прочтении «манифестов» не остается никакого сомнения, что в основе их лежал не прогрессивный пафос, а христианская утопия. Это и стало настоящим подводным камнем для будущего учреждения Иоанна Кронштадтского.

Тем не менее усилиями батюшки при поддержке военного прокурора барона О.О.Буксгевдена и великой княгини Александры Иосифовны в июне 1874 года при Андреевском соборе было основано православное христианское братство «Попечительство святого апостола Андрея Первозванного». На открытии отец Иоанн так говорил про это учреждение: «Церковное попечительство есть учреждение первых христиан времен апостольских, которые, по братской любви, так заботились друг о друге, что “не бяше нищ ни един из них” (Деян 4:34). Оно особенно необходимо у нас. Дай Бог, чтобы оно было и у нас в таком же духе единомыслия и любви». В создании попечительства принимали участие люди разных национальностей, вероисповеданий и разного достатка – от членов императорской семьи до рядовых горожан.

К долгой истории появления в Кронштадте знаменитого Дома трудолюбия лучше всего подходит русская поговорка «Не было бы счастья, да несчастье помогло». В октябре 1874 года в городе случился сильный пожар, от которого выгорела треть зданий. Около ста беднейших семей были вынуждены жить в землянках. Комитет для сбора пожертвований в пользу погорельцев и городская дума на часть пожертвований поручила Андреевскому попечительству построить деревянный дом для погорельцев. А в марте 1875 года Андреевское попечительство под руководством отца Иоанна открыло в этом доме бесплатное начальное народное училище.

1 марта 1881 года в России случилась трагедия, решительным образом повлиявшая на дальнейшее политическое развитие страны. После шести неудавшихся попыток покушения террористами-народовольцами был убит Александр II. На отца Иоанна злодейское убийство государя «торпедою», как он своеобразно пишет в своем дневнике, произвело страшное впечатление, во многом определившее его радикально-монархические устремления. Но вместе с тем он воспользовался им для дальнейшего осуществления своего замысла: он предложил увековечить память царя постройкой при Андреевском попечительстве каменного здания Дома трудолюбия. Это было предложение, от которого не могли отказаться ни власти, ни богатые жертвователи.

Уже к декабрю 1881 года большое каменное здание подвели под крышу, и вчерне строительство было закончено. Но вскоре в одном из веселых домов по соседству вспыхнул пожар. Полицмейстер Кронштадта Головачев, возможно, в пику отцу Иоанну, отказался принять своевременные меры, и в новом каменном здании выгорело внутреннее убранство, а деревянное здание народного училища сгорело дотла. Однако пожар привлек новые пожертвования, кроме того, за оба здания была выплачена страховая премия, и 10 октября 1882 года Дом трудолюбия был открыт. В 1886 году при нем была построена, а в 1890 году расширена и заново освящена церковь святого благоверного князя Александра Невского. В 1888 году построен трехэтажный каменный ночлежный приют, а в 1891 году – четырехэтажный странноприимный дом.

Дом трудолюбия просуществовал в Кронштадте до 1920 года, когда все подобные заведения закрывались «за ненадобностью». Церковь при нем была уничтожена, здания странноприимного дома и попечительства стали жилыми домами.

Однако и до революции судьба Дома трудолюбия оказалась непростой. Он пережил разные фазы развития, и каждая была связана с жизнью самого отца Иоанна.

Каким-то мистическим образом судьба этого дома действительно была предопределена убийством Александра II. Как политические реформы в России зависели от жизни и смерти одного человека, так и святое дело Дома трудолюбия было целиком и полностью зависимо от отца-основателя, Иоанна Кронштадтского. Заведение жило и дышало, пока жил и дышал этот человек.

ЛИЧНОЕ ДЕЛО ОТЦА ИОАННА

Внутренняя организация этого Дома, который разросся до размеров небольшого городка или, говоря сегодняшним языком, микрорайона, поражает новаторством, но и тщательностью и ответственностью, с которыми его создатели подошли к этому делу. Помимо прочего это было крупное учреждение просветительского характера.

Его первоосновой стали пеньковая и картузная мастерские, где в 1902 году, например, работало одновременно 7281 человек. Легкий труд был сознательно выбран, чтобы от нищих не требовалось каких-то специальных знаний и навыков. Важно было немедленно помочь им включиться в трудовую деятельность и почувствовать себя полноценными гражданами города. Но одновременно здесь открылись начальная школа и ремесленные классы для детей неимущих родителей: бесплатная начальная школа (в 1903 году обучалось 259 детей); мастерская для обучения различным ремеслам, главным образом резьбе по дереву (61 человек); рисовальный класс (около 30 человек); мастерские женского труда для девочек – шитье, кройка, вышивка (около 50 человек); сапожная мастерская.

В Доме трудолюбия была детская библиотека (в 1896 году в ней было 2687 томов) и даже своя зоологическая коллекция.

Для взрослых были открыты: воскресная школа, разбитая по степени грамотности на несколько групп (например, в 1897 году обучались 133 мужчины и 34 женщины, в основном моложе 20 лет); народные чтения (лекторий), часто с «волшебными фонарями», иногда с пением на духовные, исторические и литературные темы (в 1898 году средняя посещаемость была 264 человека); бесплатная народная читальня; платная библиотека (30 копеек в месяц).

И это еще не всё. Образовательных и просветительских заведений для бедных подобного масштаба в то время не было даже в столице, не говоря уж о губернских городах. Зато они стали появляться позже с учетом кронштадтского опыта. То, что не получалось осуществить указами царей и императоров, заработало благодаря энергии неравнодушного приходского батюшки. Это и была подлинная революция снизу. В этом виделся залог возможного обновления не только гражданского общества, но и Церкви, которая в синодальный период стала терять свое влияние на общественную жизнь.

Но отец Иоанн не был бы отцом Иоанном, если бы вместе с просветительскими задачами не старался решить и социальные вопросы. Эта сторона деятельности Дома трудолюбия была даже более обширна. Так, при Доме трудолюбия состояли: приют для беспризорных и «дневное убежище» для малолетних (по сути, детский сад); загородная дача для детей со своим огородом (что-то типа будущих пионерских лагерей); богадельня для больных и престарелых женщин; большой каменный ночлежный дом на 84 мужчины и 24 женщины (плата – 3 копейки за ночь. Внимание: для ночлежников выписывались две газеты!); бесплатная амбулатория, через которую в 1896 году, например, прошел 2721 больной; народная столовая, работавшая в течение одиннадцати часов каждый день, отпуская от 400 до 800 обедов; организация выдачи пособий деньгами, одеждой, обувью и другими необходимыми вещами. Чтобы помогать действительно нуждающимся, о них постоянно собирались сведения. Деньги выдавались в суммах от одного до двадцати рублей.

Важно, что вся эта помощь оказывалась всем бедным, без различия вероисповедания.

В 1891 году был построен еще и странноприимный дом (гостиница для паломников) с бесплатным отделением и платным – на 40 кроватей, поименованный в честь отца Иоанна. Именно об этой гостинице, где жили люди, приехавшие в Кронштадт специально, чтобы видеть отца Иоанна и получить его помощь и благословение, с такой иронией писал Лесков в своей повести «Полуночники».

Но почему Николай Семенович не обратил внимания на всё остальное?!

Это и есть главный вопрос. Почему никто из известных писателей и журналистов того времени не обратил серьезного внимания на рождение и деятельность Дома трудолюбия в Кронштадте, городе, который находился всего в нескольких часах езды от Петербурга?

Почему ни Лесков, ни Толстой, ни, скажем, Влас Дорошевич (кстати, написавший в 1908 году сочувственный некролог об отце Иоанне) не придавали значения инициативе несомненно выдающегося русского священника, вышедшего из среды самого простого народа? Почему, пока в газетах не разнеслась весть о нем как о чудотворце, его личность абсолютно не интересовала властителей дум, а когда стала интересовать, была воспринята с недоумением, как что-то уродливое и фальшивое?

Ответ на этот вопрос трагически прост. Потому и не заметили, что инициатива исходила от простого батюшки. От одного из многих приходских священников. В их глазах это были просто люди, поставленные архиереями на кормление в своих приходах. И только. Чего от них ждать?

А ведь Дом трудолюбия был открыт в том же самом 1882 году, когда в московской газете «Современные известия» появилась статья-манифест Льва Толстого «О переписи населения», которая буквально взорвала российское общество чудовищными фактами нищеты вместе с призывом писателя бороться с этой нищетой. Но первое событие не заметили, зато второе послужило началом движения, в которое включились представители высшей знати (В.Г.Чертков), крупнейшие писатели (Н.С.Лесков), замечательные художники (Н.Н.Ге). Через движение, названное толстовством, так или иначе прошла вся писательская элита, от Чехова до Горького и от Бунина до Леонида Андреева. Именно оно вошло в историю России как опыт практического христианства. А того, что невдалеке от столицы этот опыт весьма успешно осуществлял сын сельского дьячка, как будто и не было.

Когда статья Толстого печаталась в типографии, писатель помогал рабочим типографии набирать свой текст. Сотрудник газеты С.К.Эфрон вспоминал об этом:

«Граф пробыл в типографии более пяти часов и произвел на наборщиков чарующее впечатление своим обхождением. Долго, очень долго наши наборщики хвалились тем, что поработали вместе с знаменитым писателем, а после его ухода поделились его оригиналом и были очень счастливы, что им достались на память о совместной работе с графом его автографы».

Сравнивая статью «О переписи…» с «манифестами» отца Иоанна 1872 года, изумляешься совпадению как внутренних мотивов, побудивших авторов написать эти «манифесты», так и буквальными текстуальными повторами.

О т е ц И о а н н: «Други и братья! Примите это заявление к своему сердцу, да поближе, как свое собственное дело!»

Л е в Т о л с т о й: «… давайте по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом – не поднимем ли? Дружней, братцы, разом!»

И дело даже не в риторике и общих фразах. Главное, что Толстой, как и отец Иоанн, категорически не приемлет обычной благотворительности и требует «общего дела». Он призывает сограждан самим отправиться в злачные районы Москвы, чтобы столкнуться с нищетой нос к носу.

Л е в Т о л с т о й: «Делать же, по-моему, теперь, сейчас, вот что. Первое: всем тем, которые согласны со мной, пойти к руководителям, спросить у них в участке беднейшие кварталы, беднейшие помещения и вместе со счетчиками… ходить по этим кварталам, входя в сношения с живущими в них, и удержать эти сношения с людьми, нуждающимися в помощи, и работать для них».

О т е ц И о а н н: «Вы заранее отказываетесь ее (нищету. – П.Б.) видеть, вы отворачиваете лицо! Не гнушайтесь, ведь это члены наши, ведь это братья наши… Нет, господа, это дело касается до всех жителей города, как живущих на жаловании, так и купцов, мещан и прочих, имеющих какое-либо состояние… Но рука руку моет, и палец палец; сильные должны носить немощи и немощных…»

Почему же призыв Льва Толстого услышали, а душевный зов священника – нет?

После этого стоит ли удивляться, что Дом трудолюбия постепенно и неуклонно превращался в личное дело отца Иоанна? Только благодаря тому, что как раз в начале восьмидесятых годов возникает мода на этого священника как на целителя и чудотворца, задуманный им как общее дело Дом трудолюбия продолжает существовать и оказывать помощь нищим и больным людям. Только его слава поддерживает этот Дом на плаву, но слава эта связана не с общим делом, а с чудесами кронштадского батюшки. Только благодаря этим чудесам в Кронштадт потекли огромные денежные пожертвования, и эти пожертвования давались «под имя».

Это было как раз то, чего отец Иоанн не хотел. Как и Толстой. Но так уж вышло.

Вот цифры Дома трудолюбия за один год:

Постоянных доходов и пожертвований… 1 943 руб. 15 коп.

% с неприкосновенного капитала… 2 377 руб. 74 коп.

Доходы из разных источников… 6 003 руб. 83 коп.

Временные пожертвования… 46 911 руб. 83 коп.

_____________________

Итого… 57 236 руб. 83 коп.

Эти «разные источники» и «временные пожертвования» слагались из следующих сумм:

Субсидия, отпускаемая по Высочайшему повелению… 1 000 руб.

От Ее Императорского Высочества великой княгини Александры Иосифовны… 200 руб.

От Его Императорского Высочества великого князя Александра Михайловича… 100 руб.

От Петергофской земской управы… 250 руб.

От разных лиц на Попечительство… 417 руб. 20 коп.

От разных лиц на устройство лампады перед образом Спасителя в «Доме трудолюбия»… 35 руб.

От разных лиц по завещанию… 175 руб.

Членского взноса от 103 человек… 534 руб.

Вынуто из кружек… 975 руб. 73 коп.

Пожертвования протоиерея И.И.Сергиева… 43 963 руб.

По изданию бесед протоирея И.И.Сергиева… 2 338 руб. 40 коп.

Итого: лично от отца Иоанна Кронштадтского Дом трудолюбия в тот год получил около 46 000 рублей. То есть 90 % всех доходов. И так повторялось из года в год…

Глава пятая

НЕВЫРАЗИМО БОЛЬНО

Что я такое? Один из 4-х сыновей отставного полковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил… Посмотрим, что такое моя личность.

Из дневника Льва Толстого 1854 года

ЧЕГО БОЯЛСЯ ЛЕВ ТОЛСТОЙ?

В это трудно поверить, но главной проблемой личности молодого Льва Толстого было то, что ему казалось: в нем вовсе нет никакой личности. Не человек, а какой-то пестрый клубок всевозможных родных и чужих влияний, на который наматывали свои разноцветные нитки все кому не лень – братья, тетушки, учителя, гувернеры, дворовые люди.

Американский славист Дэниел Ранкур-Лаферьер в работе «Лев Толстой на кушетке психоаналитика» на основании тенденциозно подобранных признаний из писем и дневников Толстого нашел в писателе целый букет психических патологий: мазохизм, нарциссизм, гомосексуализм, матереубийственный комплекс и проч. и проч. Читая этот научный труд, поневоле начинаешь сомневаться: неужели это тот самый Толстой, которого хорошо знали, с которым годами общались отнюдь не глупые и не наивные люди, включая жену, сыновей и дочерей, биографов, секретарей? Неужели никто из них не смог разглядеть в Толстом всех этих отклонений и патологий? Неужели он был настолько искусным лицемером, что сумел провести всех родных, всех учеников и соратников, даже известных писателей (и таких глубочайших психологов, как Чехов и Горький)? Только Лаферьера – не смог…

Но одна патология, на которую обращает внимание Лаферьер, у Льва Толстого, несомненно, была. Это низкая самооценка и потребность во внимании других. Даже в преклонном возрасте он признавался: «Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском». В ранние же годы это была настоящая мука его: он постоянно сравнивал себя с другими мужчинами и всегда не в свою пользу. Поэтому он и стремился многим подражать, начиная с членов семьи и кончая своими товарищами, сослуживцами по армии, светскими волокитами.

Человек, которого подозревали в гордости, на самом деле был низкого о себе мнения.

Его потребность в «мнении людском» проистекала не из тщеславия, а от боязни, что его внешний облик не совпадает с его внутренним самоощущением. Это мучительное раздвоение между внешним и внутренним непрерывно терзало Толстого. Знаменитый «арзамасский ужас» был не чем иным, как аутофобией, то есть самобоязнью, патологическим страхом Толстого перед самим собой, оказавшимся в ситуации внезапного одиночества.

Примечания

1

Толстая, скорее всего, ошибается. Министром внутренним дел в это время был И.Н.Дурново. Д.А.Толстой покинул этот пост в 1889 году. Либо она вспоминала о своем посещении Д.А.Толстого в связи с другим скандальным случаем, тоже связанным с племянником.

2

Мой маленький Веньямин (франц.).

3

Ошибка памяти. Его отец скончался в 1851 году, когда Иван Сергиев уже поступил в академию.

4

Здесь и далее в рассказе о детстве и отрочестве отца Иоанна мы с благодарностью используем разыскания Ю.В.Балакшиной и родственницы Иоанна Кронштадтского, сотрудницы Пушкинского Дома Т.И.Орнатской, опубликованные в церковно-историческом альманахе «Кронштадтский пастырь». Выпуск II. – М., 2010.

5

На самом деле родившаяся в 1839 году Дарья Ильинична была младше своего брата на целых десять лет.

6

Ах, оставьте (нем.).

7

детей из хорошей семьи (франц.)

8

На колени, негодяй! (франц.)

9

По данным на 1903 год в Кронштадте кроме Андреевского собора был католический костел, лютеранская кирха и две православные церкви – сухопутного и военно-морского ведомства. Остальные церкви были так называемые «домовые».

10

Плат с зашитыми частицами мощей христианских святых. Антиминс – необходимая принадлежность для совершения литургии.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9