Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жестокие романсы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Жестокие романсы - Чтение (стр. 2)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Огонь был густой, мощный. Откуда-то накатила еще «катюш» целая колонна, измолотили и балку, и высоту, танки густо горели или газовали из балки вон. Мы пошли в атаку вместо пехоты — это уж привычным сделалось — и заняли обратно деревню.
      Взводного со связистом обнаружили погребенными в пехотном штабном блиндаже. Связиста задавило насовсем, он пускал грязную пену, пытаясь что-то сказать. Кольке Чугунову обварило спину супом, оставленным впопыхах пехотинцами на горячей печке, и переломало обе ноги. Когда мы откопали его, был он еще жив, курить просил, потом, как водится, пить, но перелом на одной ноге был вскрытый, тяжелый, ему дали разведенного спирта, он выпил, растерянно утерся. Руки его были целыми. Только руки и голова. Остальное все измято, скомкано.
      Взводного начали раздевать, перевязывать. Он застонал, впал в короткое забытье, когда очнулся, медленно, как будто свело у него челюсти холодом, сказал:
      — Бьете, ннамать… лупите без ума, как токо немцы и дюжат, — после очередного короткого забытья слабо махнул рукой: — Ладно! Не мучайте… Отвеселился Колька-дзык…
      Через месяц нам прислали нового взводного. В кособокой хате с начисто снесенной крышей и дымящей печью мы пытались обсушиться, сварить конину; здесь и появился молоденький, в новеньком обмундировании с еще не смятыми погонами белокурый, интеллигентного вида младший лейтенант.
      Мы попытались подняться с пола.
      — Сидите! Сидите! — стеснительно сказал младший лейтенант и поискал, на что бы сесть. Сесть было не на что. Скамейки и другое имевшееся в хате дерево мы пустили на дрова. Дым из печи шел больше в хату, но не на улицу. Лейтенантик закашлялся, начал утирать глаза, приосел на пол, где не так душило дымом. Сквозь раскисший глиняный потолок бежало, в окна, завешанные плащ-палатками, стучал дождь, конина варилась медленно, жрать хотелось невыносимо. Тылы наши, как обычно в распутицу, отстали, и мы питались чем бог пошлет, громили немцев на привычном и всем надоевшем «бабушкином аттестате».
      Мы доставали ножами и штыками мясо из коричневой пены и жевали его, жевали, но оно все равно не жевалось, трудно проталкивали сухие, несоленые комки конины, загоняли их, будто ненамыленные вехти, в себя.
      — Большие потери были? — спросил новый взводный, чтоб завести с нами разговор.
      — Погода плохая, — мрачно ответил Софронов. — Ешьте мясо, если голодные.
      Новый взводный подцепил щепочкой из ведра кусок конины, подул на него, взял в рот и выплюнул на ладонь:
      — Мясо без соли!
      — Соли нет, — все так же мрачно отозвался Софронов. — Но у нас не всегда так худо бывает. Вот тылы подтянутся, за все дни хлеб выдадут, горючку, жиры… Э-эх!.. И соль. Тогда солить можно все. И старшину посолим. Заживо.
      Младший лейтенант смотрел на нас ошалело, пытался что-то понять, но ничего пока понять не мог.
      Он попытался снова есть конину и снова выплюнул ее на ладонь.
      — Не могу. Непривычно…
      — Привычка дело наживное. А ну-ка попытаю у кого…
      Софронов все-таки добыл где-то щепотку соли, посолил кусочек черно-бурой конины, подал младшему лейтенанту, соленые пальцы облизал.
      Мясо мы все же съели и недоваренное. Легли кто где, прижавшись друг к другу, в надежде, что к утру одежда высохнет на теле.
      Ночью младший лейтенант выбегал из хаты под дождь, должно быть, блевать конина была старая, не уварилась и пахла потником.
      Всю ночь шел холодный дождь, текло с потолка. Топить печь больше было нечем. В ней остывали угли, и мы смотрели на них с усмирелой покорностью покойников, кто покрепче, уже спал, но большинство сидело, нахохлившись по-вороньи, в мокрых плащ-палатках.
      — Хотите я вам стихи почитаю? — звонко сказал младший лейтенант. Солдаты недоуменно ворохнулись.
      — Стихи? Какие стихи?
      — Хоть Киплинга, хоть Блока, хоть Есенина, хоть Симонова. Я даже Гумилева знаю!
      — Ах, стихи! Ну что ж, валяйте. После конины да по такой погоде стихи в самый раз.
      Младший лейтенант не понял или не хотел понимать нашей издевки, он напевно начал:
 
В полях по-волчьи воет снег
В обыденной обиде.
Прошло пять лет, и я во сне
Глаза твои увидел.
 
 
Что годы? Ложь! Еще вчера
Ты мне в глаза глядела.
Я встал, а за окном ветра
Ревут осиротело…
 
      Он хорошо читал стихи, наш новый взводный, он много знал стихов, но у нас уже выбило из строя шестерых взводных, и последнего из них, Кольку-дзыка, выбило совсем недавно.
      Связиста, его напарника, мы давно похоронили и еще семерых вчера закопали. В ряд, в одной яме. Стихами, даже такими грустными и душевными, Кольку-дзыка не заменить. Колька Чугунов не знал стихов. Он любил романсы. Жестокие!..

* * *

      Докатился слух до фронта, что Колька Чугунов бесчинствует в Сибирске, собрал банду из подростков и занимается грабежом.
      Через такое большое расстояние напрасные слухи не добираются.
      Вернувшись домой без обеих ног, Колька Чугунов пил с родителями беспробудно, когда мать и следом отец откочевали из тридцать четвертой биксы, которая, приосев на завалинку и еще более искривившись и почернев от старости, все еще ширше всех строений стояла на улице Шопена-Шипулина, он, инвалид Чугунов, на какое-то время приладился к церкви в куркулевском приобском поселке.
      Где-то и когда-то научившись креститься, Колька-дзык подкатывал к ограде церкви и набожно, смиренно крестился, потом катил ко входу церкви свою неуклюжую, словно телега скрипучую и широкую тележку и, состроив скорбь на роже, крестился еще дольше, еще неистовей, когда вкатывался в церковь, все уж верующие, видя слезу на глазах инвалида, расступались перед его тележкой, говорили: «Господь тебя спаси», а он ответно шелестел губами: «И вас, и вас всех спаси, Господи».
      В привратном еще ларьке он долго выковыривал из кармана, выбирал из табачной пыли мелочишку, еще дольше катал копейки на ладони и слезливо просил: «Бабуся! Продай свечечку, у меня тут, правда, не хватат, но ты уж помилосердствуй», и возле Плащаницы Чугунов выбирал самую чистенькую, самую смиренную старушку, теребил ее за подол: «Бабуся! Поставь свечку за родимых моих маму и папу, — тут голос его совсем засаживало слезами, и он, сиротски взрыдывая, добавлял: — И за братьев моих героцки… героических… живот положивших там… там…» — показывал он куда-то вдаль, но все понимали, что несчастный этот страдалец имеет в виду фронт и товарищей своих, сгоревших и горящих в адовом огне войны.
      И этот же Колька Чугунов, обобрав сердобольных старушек, под вечер, грохоча тележкой, вкатывался через мокрый порог деревянной, когда-то в голубое покрашенной пивнушки, по заплеванному полу катя к стойке, разгребал публику коротким костыльком, зычно выкрикивая: «Дзык! Дзык, военные!».
      Когда-то он сумел собрать вокруг себя и объединить в шайку шопеновско-шипулинскую шпану, вбил в подплечник костыля, обмотанного тряпкой, длинный гвоздь, расплющил его, загнул крючком, превратив его в коварное и грозное орудие грабежа.
      Вкатываясь в магазин, на вокзал, на пристань, на базар, Колька Чугунов таранил очередь, рявкая: «Дзык! Дзык, военные», из тех, кто не расступался, он цепким взглядом снайпера выбирал человека побогаче, попьяней, как-то и где-то узнавал, кто получил сегодня зарплату иль хапнул деньгу на базаре, цеплял крючком костыля жертву за штанину, за юбку, когда и за ногу, упавшего на пол человека наторевшие малые щипачи вмиг обирали до копейки, когда и до нитки.
      Его, Кольку Чугунова, пробовали воспитывать, бить, сдавать в милицию, даже будто бы подержали в тюрьме короткое время, но и там он не унимался: «Дзык, военные! — кричал, — кого мудохаете? Героя войны, искалеченного вражеским снарядом?».
      Про то, что не вражеским, своим он снарядом, по его же личной просьбе, изувечен, Колька-дзык умалчивал. Не поймут. Ботало, скажут, трепло, скажут. Припоздало, но кстати на имя Чугунова Николая Анисимовича в военкомат были присланы орден Отечественной войны первой степени и медаль «За отвагу». Он их прицепил к телогрейке, бил по ним кулаком и плакал: «И-ых, ннамать, знали бы вы, как эти награды мне достались!».
      Медаль «За отвагу» Колька-дзык быстро потерял, носил лишь загрязненную планку, но орден на крепком винте держался, хотя эмаль на нем потрескалась и сбилась, золотые лучи потускнели.
      В тридцать четвертой биксе Кольке-дзыку по наследству принадлежала комната, превращенная им в катух. Народ через это жилище катил конвейером. Но несколько девок закрепилось, видно, им совсем податься некуда было. Одна крупная, чернобровая девица, с картинной статью, приволокла с собой гитару, редкий в ту пору инструмент. Она, как и фронтовой кореш Кольки-дзыка, не только владела гитарой, но и пела под нее песни и романсы, если не перепивалась.
      О, как она пела! Зажав струны костлявыми, длинными пальцами, эта уличная, по причине войны осиротевшая девка на глазах преображалась. Откуда-то выявлялась в ней пугающая народ грация, напрягая горло и жилы на изогнутой длинной шее, пышноволосая девка, небрежно откинув голову вбок, сощурясь как бы даже надменно и величаво, извлекала из нутра глубоко заглоченный звук, пропуская его через дыхательные пути, ценители сказали бы — через сердце, выдавала его бархатно обложенным, мягким, согретым, вкрадчивым таинством, не ведомым и самой певице, лишь природе, ее породившей, ведомо оно было.
      Не дай бог шевельнуться, забазарить в это время, кулаком, костылем, что под руки попадет, тем и огреет Колька-дзык. Да никто не смел даже кашлянуть в Колькином жилище, когда, вознесясь над миром, бродячая девка творила певческое волшебство. Колька-дзык почти всякий раз тихо плакал, и по беззащитному, растертому жизнью лицу его катились светлые, крупные, как у дитя, слезы.
      В особенный, можно сказать, священный трепет вбивала певица Кольку-дзыка словами из любимого романса: «Я поцелуями покрою уста, и ухи, и чело». Колька-дзык не совсем отчетливо понимал, что такое уста и чело, истолковывал их вульгарно, но ухи, ухи ввергали хозяина почти в иступленное беспамятство. Он цапал девку за подол, нагибал ее, как можно ниже, и, как когда-то Рубакина, кусал девку за щеку. Певица терпела, хотя иной раз Колька-дзык кусал ее пребольно, почти до крови.
      Была и еще одна важная причина душевной привязанности Кольки-дзыка к залетной певичке. Ее звали так же, как жену дяди Никандра, Томой, и статью она напоминала тетю Тому, каждую весну навещающую болезного племяша.
      Пароходы до Нарыма ходили редко, и, просчитав про себя, когда в нарымском краю кончится весенняя огородная пора, навешная охота и рыбалка, Колька-дзык катил к пристани встречать дорогую гостью, предварительно очистив свое помещение от всякого пришлого народу.
      Еще издали заметив тетю Тому, впереди всех стоящую на выходе, раздвинувшую могучим телом толпу, Колька командовал парнишкам, всегда вокруг него вертевшимся: «Вихорем к трапу принимать багаж у тети Томы!».
      Тетя Тома, обвешанная котомками, катя ногой впереди себя бочоночек с соленым максуном, со слезами крестила и целовала племяша: «Горемышный ты наш, горемышный. Живой ишшо. Пьешь?». «Быват», — скромно опускал глаза племянник.
      Погрузив на тележку бочоночек с рыбой и все, что могло помимо Кольки поместиться на его транспорте, навесив на него мешок, тетя Тома подцепляла тележку племяша железным крючком и волокла воз от пристани к бараку 34-бис почти через весь город. Колька-дзык, сидя на тележке в обнимку с бочонком, с мешком за плечами, кричал на всю улицу: «Дз-ззык, воен-ные!», это в том смысле, что задавим, дескать, всех мы с тетей Томой, кто на пути подвернется, бодро пел истоньшившимся до нитки голоском: «Середь шумынага бал-ла тетя Тома явилась, как гений чистой красоты».
      В комнате племянника, не обнаружив никакого имущества, даже тех обносков, что привозила в прошлом году, тетя Тома перво-наперво поводила носом, как лайка-бельчатница, берущая тайгу поверху, и твердо заключала:
      — Дефти были. А чево делали?
      — Романсы пели. Веселились.
      — Чево болтаешь-то, ково оплести хочешь? Я, думаш, не знаю, каки романсы поют дефти? Тоже их пела, когда Ермилка-Жиган перьвый раз меня на сеновале засупонил. На всю деревню петь хотелось, да я сдордживалась.
      — А дядя Никандр че? — хитро сощуривался племянник.
      — Дядя твой Никандр привышен на всем готовеньком шушшештвовать, он уж пахал по проторенной борозде.
      — Ну и дядя Никандр! Ну и ловкач!
      — Ты мне на другое не сворачивай! Ты отчет давай, как тут живешь-колбасишь.
      Этот отчет всегда заканчивался одинаково. Тетя Тома давала затрещину по круглой макушке племяша и гнала его в баню, сама, заголив подол, принималась мыть, убираться в лежбище болезного племянника, неся хозяина на все корки и жалостливым голосом выводя: «Рибина, рибина, несчастная я, два парня, два друга влюбились в миня-а».
      Через несколько дней пароход уходил обратно до Нарыма, племяш с тетей Томой трогательно и долго прощались. Колька-дзык, как и муж тети Томы дядя Никандр, всю жизнь делавший вид, что страсть как боится своей жены и есть он не что иное, как ее вечный подкаблучник, тоже напридуривавшись вдосталь, говорил народу на пристани: «Тете Томе б генеральский мундир, она б дивизией командовала», махал ей рукою, она ему платочком до тех пор, пока пароход, таежным зверем проревев, не скрывался за поворотом реки. Всякий раз, отбывая в Нарым, тетка Тома уверяла, что заберет племянника с собой, как только помрут старики, а покуль в избе тесно, повернуться негде. Она там за него, за разбойника, ох как возьмется, он у нее еще и за шишками на кедры лазить станет.
      Но старики ли у тетки живучи были, ловчила ли она, увиливая от родственных обязанностей, Колька-дзык оставался на месте и все больше наглел и лютел.
      Колька-дзык катил на яр и снова командовал ребятишкам: «Вихорем всю братву ко мне! Тетка рыбы понавезла, оленины и ореху, сметаны и деньжонок дала. Моя закусь, мой выпивон, о-ох и дадим мы звону. Дзык, военные!».
      В барачную плиту хитро был вделан самогонный аппарат. Ничего не видать, никаких трубок, лишь котел наруже, в нем беспрестанно что-то кипит и клокочет, а что кипит, поди узнай, девки сулятся глаза вышпарить тому, кто сунется угадать секрет.
      Кончилась война, закрутилась карусель, встречи, пьянки, бандешки повсюду скорые начали возникать — Колькино время. Ох, и погудел он с братвой, ох, и покуралесил, но все, как бурно занялось, так тихо и улеглось, места в Сибири для лагерей много, упрятывать туда буянов, хулиганов и на язык невоздержанных людей крепко в стране наторели.
      Какими-то судьбами Колька-дзык узнал, что есть в Сибирске человек, боец из его родной части по имени Виктор, по фамилии Лучкин. Колька его сыскал, приветил, напоил, накормил, сам в этот раз до урезу не напивался, чтоб расспросить, разузнать, как они там, братья родные, без него-то, все ли уцелели, может, никого и не осталось?
      Витька Лучкин ничего вразумительного рассказать не мог, в том же году, то есть в одна тысяча девятьсот сорок четвертом, его как лихого танцора из дивизиона изъяли и послали во вновь созданный ансамбль седьмого артиллерийского корпуса.
      «Ансамбль? Без меня? — таращился Колька-дзык. — Да я б в ем непременно был, я, знаешь, как бацал, когда у меня ноги при мне были!»
      Витька Лучкин сильно подбаловался в ансамбле, пил уже напропалую, из ансамбля Сибирского военного округа его скоро поперли, деньжата схлынули, женщины слиняли, квартиренку, еще довоенную, родительскую, они вместе с Колькой-дзыком продали и пропили.
      Из катуха Кольки Чугунова увезли его напарника, черного и немого от запоев, в какую-то пригородную спецбольницу, где он, царствие ему небесное, и отдал Богу душу.
      Колька-дзык был барачного производства человек, жилист, дюжист, неодолим. Он мог неделями ничего не есть, затрепавшись, сутками не спать даже. Если надо кому, например, нарымской тетке Томе, и не пить с неделю тоже мог, но не куролесить было выше его сил.
      Сколько бы еще жил, шпанил, держал родной барак биксу и его окрестности в напряжении Колька-дзык, неизвестно, да в приобском поселке, у тех самых неистребимых куркулей, кто-то начал воровать и резать скот.
      Подозрения пали на Кольку Чугунова, хотя он к этому делу не имел ни малейшего касания. Тяжелые телом и костями бородатые сибирские мужики напоили Кольку-дзыка до полной отключки, загрузили в лодку, сплавили ниже города к тому месту, где долгое время каторжный лагерек добывал и грузил песок для какой-то секретной стройки.
      Лагерек аннулировался еще в войну, отбросы его — изношенные машины, землечерпалки, экскаваторы, печки и трубы из бараков — отъезжающие утопили в Оби. Поставили таблички, на десять верст запрещающие воду пить и купаться. В десяти верстах и не пили воду из Оби, и не купались, а на одиннадцатой версте жизнь шла полной мерой. Долгое время смытые половодьем приобские сосны останавливались на бурунами вскипающей Оби, зацепившись за что-то кореньями, стояли в воде, мученически качались день и ночь, на верхушках и по сучьям сосен вечерами черными гроздьями висело воронье, изящная скопа тут кружилась, вылавливая дохлую рыбу с воды.
      Вот сюда-то, в гиблое место, и приплавили мужики-переселенцы Кольку-дзыка, прихватили его проволокой к тележке и со словами: «Прости нас, Господи», опрокинули тяжелую тележку за борт.
      Всплыть Колька-дзык не мог. Колеса от тачек к его тележке были выкопаны в песке и принесены заречной шпаной с того самого каторжного карьера, плаха на тележке была выпилена из толстого лиственничного бруса, да еще кузнец из барака тридцать четыре бикса, который сохранялся вплоть до перестроечных времен, оковал полозным железом Колькин транспорт за поллитровку.
      Из железного хлама, что таился на дне реки и по сию пору не был замыт песком, достать еще никого не удалось. Мужики, что похоронили Кольку-дзыка заживо, были научены советской властью прятать концы в воду.
      Кольку Чугунова никто не хватился, долгое время никто его не вспоминал, теперь уж не помнят и подавно. Лишь барак 34-бис по улице Шопена-Шипулина вздохнул облегченно.
      Дзз-ззык, военные!
 
      P.S. Начат рассказ еще на Урале, в шестидесятые годы, закончен осенью 2000 года в Сибири. Настоящую фамилию Кольки-дзыка я изменил, чтоб не так стыдно было мне, вам, всем нам.

  • Страницы:
    1, 2