Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Латунная луна (сборник)

ModernLib.Net / Асар Эппель / Латунная луна (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Асар Эппель
Жанр:

 

 


Асар Эппель

Латунная луна (сборник)

Латунная луна

В темноватых тесных комнатах деревянных наших домов декорации и предметы жилья в сумерки быстро теряли контуры и затирались темнотой. И без того небольшие меж них расстояния пропадали, а жилье накапливало новое житье, освидетельствованию теперь недоступное.

Был вечер. Было тихо. Говорить нам с братом ни о чем не хотелось, и мы не знали, что делать дальше. Можно, конечно, было включить свет, но тогда уходящий день сразу бы кончился.

И тут мы услыхали чье-то дыхание. У самого, казалось, уха, хотя и в явном отдалении, кто-то дышал.

Мы насторожились. «Слыхал?» Обмерли. С улицы непонятное дыхание доноситься не могло – через вторые рамы, стой кто-нибудь даже у окна, звук не проникнет. Ни брат, ни я друг друга не разыгрывали – дыхание мы услыхали одновременно. Выходит, не померещилось тоже.

И во всем доме никого, кроме нас, не было.

Словом, чего только не случается в слободских наших жилищах.

Например, к ней могла привязаться мать: «Чего это ты чудно ходить стала? Гляди – попадешься, и чего тогда?!»

А она стала так ходить, потому что училась теперь не в школе, а в училище.

Звали ее Маля. По фамилии – Красова. Поэтому называли ее или Крысова, или Крыса. Но иногда употребляли еще и словечко «целка». На него Крыса не откликалась, так как было оно хулиганское и означало что-то, про что никак не догадаться.

С училищем все вышло вот как. На физкультуру пришли какие-то расфуфыренные тетки, сперва посидели, по-переговаривались: «голова великовата», «подрастет – вытянется», а потом позвали учиться на Неглинную улицу.

Там перед занятиями полагалось всем переодеваться, а когда девочки вместе переодевались, становилось заметно, что у большинства туловища здорово разные, причем у некоторых день ото дня меняются.

Многое теперь следовало делать не как раньше. Даже мыться. В разных местах и каждый день, а то в раздевалке станут ворчать. Классная руководительница первая принюхается. «Это кто у нас такая неряшища?» – скажет.

А в ихней школе было мойся когда хочешь. Кому какое дело.

В огороде у них с матерью на корявой вишне появлялись весной капли желтоватого клея. Она его жевала и носила девочкам в училище. Кто взял, кто отказался, а одна зашептала про какую-то «Яму Куприна», которую сама не читала – книжку было не достать, – но прочесть хотела.

Еще у Крысы сразу началось не поймешь что, и девочки ей потихоньку сообщили, что в классе так уже у многих и надо подкладывать тряпочки. Сказать про случившееся классной руководительнице она побоялась, потому что, у кого такое случалось, не допускали к урокам и стыда не оберешься. Матери не призналась тоже, а тряпочки прятала под матрац. За весну их накопилось уже четыре.

И ходила она теперь мыски врозь. Так велели в училище. Еще сказали опускать до самого низу плечи и вытягивать шею, хотя спина при этом пусть остается как фанерка. Ходить таким способом сперва оказалось трудно, но потом стало даже удобней, чем раньше, а потом – что так, что так – сделалось без разницы.

«Ты по-каковски, бесстыдница, ходишь? Гляди, как докторскую дочку, снасильничают! Сдерут трусы – и всё! И будешь девочка-дырявочка».

Что имела в виду мать, грозясь «девочкой-дырявочкой», Крыса понять не могла. И так ведь известно, что все люди с дырками, хотя про случай с докторской дочкой слыхала.

Когда она оказалась в неглинном училище, мать околачиваться по свалкам прекратила, а почему она там бывала, еще скажем.

– Ты чего сама огород копаешь? Девчонка, што ли, не помогает? – интересовалась у матери соседка, сама с Волги, в очереди за керосином.

– Ей не велели. На барелину учится! – отговаривалась мать, а всей очереди и так было ясно, что с Малькой потом будет.

Матери своей Крыса теперь стеснялась и в училище сказала, что проживает с бабушкой, потому что отец-мать работают на лесозаготовках, а бабушка приехала из деревни с ней жить.

Когда на родительском собрании матери говорили «ваша внучка», та не протестовала, а молча сидела, держа руки на коленях. На дочкину выдумку она согласилась и бабушку послушно изображала.

Между тем Целка, не очень-то понимая куда попала и не осознавая новых порядков, училась кое-как. Из-за нескончаемой пешей дороги, потом давиловки в транспорте, в котором ее еще и укачивало (прямо даже тошнило), она в своих валенках и капоре добиралась до строгой школы с опозданиями, усталыми ногами и мятыми боками. А осенью и весной, когда наши тропы делались непроходимыми, добиралась по жидкой грязи в особо купленных для этого больших ботах. От опозданий и дорожной жути, а также из-за слободского житья и дремлющего пока ее разума, неуспеваемость и происходила.

Из города, то есть с Неглинной улицы, Крыса после занятий спешила убраться, пугаясь больших витрин, в которых – хотя они не зеркала – виднелось ее неказистое отражение. Она же была маленькая, а постройки вокруг во какие! Не то что в ихних местах, куда еще ехать и ехать. Поэтому в куцей своей одежке Крыса чувствовала себя невесело и торопилась назад в наши переулки и проезды.

Зато дома она стала совсем другой. Прекратила хлебать чай с блюдечка – мать ей варила теперь кофе из серой пачки, и она пила его с лимоном. Лимонный кружок в коричневой водице переставал быть красивым и становился как все равно вынутый из помойного ведра.

Еще она втыкала в хлебный мякиш вилку и держала его над керосинкой. Хлеб начинал хрустеть и вкусно отдавал керосином. Ей ведь теперь все время хотелось чего-нибудь вкусненького.

Или, скажем, перед ней сто граммов голландского сыра. Он подсох, пустил на себя жирный глянец и каждым ломтиком выгнулся. Ест она его как воспитанная. Ножом и большой вилкой, из-под облезлого серебра которой виднеется желтоватая подоплека. Хлеб при этом отщипывает и когда надо отпивает кофе с лимоном.

Или, допустим, перед ней всегдашняя пшёнка. Крыса размазывает ее по тарелке, подправляя края, чтобы получился ровный круг, а потом, держа вилку в одной, а нож в другой руке, разделяет круг на дольки, соскабливает каждую вилкой и съедает. И больше никогда не чавкает.

Еще есть хороший способ поедания стюдня. Стюдень вкусный, хотя холодный. Мать варит его из костей и хвостов. Он за ночь застывает и потому на тарелке вздрагивает, шатается и валится, дурак такой, с вилки. И никак его не съесть. А ложку употреблять не положено. Поэтому отковырянные холодрыжки лучше всего убирать с краю тарелки сразу прямо ртом.

Мать хотя и сбита с толку, хотя и ворчит про «всё ей не так», но старается что-то достать, объясняя в очередях «она же на барелину учится», а все кивают – как же, как же, видали мы этих барелин! Хотя никто барелин не видали и, если честно, не видали ничего вообще.

Из-за слабой успеваемости и вялого рвения Крысу пообещали отчислить и потому велели на каникулах не потолстеть, а дополнительно заниматься.

Делать это она решила в беседке, потому что дома единственное место, где могли получиться упражнения, занимал теперь колокол, и его было не сдвинуть. У нее сил не хватит точно, а у матери от него и так разыгралась пупочная грыжа.

Колокол был выше высокой кастрюли, в которой варился стюдень. Мать, как тяжело дыша его притащила, так упустила из рук на пол. Дом прямо затрясся. Похожий на красивый кулич колокол остался стоять куда вмялся, а по низу его было что-то написано. Чтобы прочесть выпуклые буквы, пришлось приподнять бы его с пола, но об этом, как сказано, не могло быть и речи, так что, когда мать через два дня пол помыла, Крыса опустилась возле колокола на коленки и, задравши зад, стала разбирать кривые, словно налепленное на жаворонки тесто, буквы. От сырого пола холодило ноги, и они сделались в пупырышках. Разобрав почти все, она по складам прочитала «Заводъ Василья Иванова Мялкина 1887 года».

Читать, корячась на сыроватом полу, было еще как-то можно, а вот дополнительно заниматься, задирая, как велят в училище, ноги – нет. Не хватало места. Ноги теперь задирались здорово и все время за что-то задевали. Мать, увидев, как Малька вздымает выше головы прямую, как палка, ногу, растерянно, но независимо сказала: «Во, руби ногой, Авдотья!» И добавила: «Гляди у меня! Будет тебе а-та-та!»

Для дополнительных занятий поэтому оставалась только беседка.

А беседка – сооружение необыкновенное. Что она такое и зачем поставлена – уже стоит подумать. У нее даже итальянское название есть, но оно не для наших ушей и уводит мысль куда не надо.

Подумав же, мы сразу уясняем, что сооруженьица эти, встречавшиеся кое у кого в наших дворах, ведут свое родословие от усадебных. Те – куда там! Без них даже в книжках никак. Мы ведь именно из книжек знаем, что в ближних к господскому дому беседках пьют чай с завертяйками и сушками. Что усадебные владельцы как правило отправляются с гостями гулять. А тут дождь. Все – в беседку. Пережидают. А если солнце и даже в чесучевой паре жарко, заглядывают посидеть в тени. Опять же в сумерки с укромной барышней приходят. Слышится шепот и робкое дыханье. Трели соловья тоже. Забредают сюда посочинять и стихи. В беседки убегают обиженные на маменьку дети. Надуются и убегают. Еще в ней секретничают барышни. Кроме того, они читают там романы, а начитавшись, говорят кому не надо «я ваша!». Иногда кто-нибудь заглянет застрелиться, и уж, без сомнения, втихомолку прокрадывается сюда барчук поразглядывать мужающий член.

Словом, в усадьбах беседка необходима. Но усадеб больше нету. А беседки в наших местах есть и, обретаясь среди буйной травы, словно бы повышают ранг невзрачных наших дворов, то есть встречаются не у каждого.

В них выставляют ненужную утварь и в пасмурную погоду развешивают белье. Убирают лицом к стенке необязательные теперь для жизни кивоты с иконами. Варят варенье и еду. Иногда устраиваются даже чаю попить, но безо всяких сушек.

А еще в летние вечера в наших беседках происходят тайные встречи тоже. Можно, к примеру, сослаться, как проводил время один обоеполый герой одного рассказа. Вспомнимте: «Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре, и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара».

Если бы только это! Вспоминается и распускание рук молодым Д., настойчиво обследовавшим туловище Лизы В. в Лизиной же беседке. Лиза, однако, не забывалась и, хотя просто умирала под неотвязными ладонями ощупывавшего ее Д., воли своему хотению не давала, да и вряд ли что-то могло меж них произойти, потому что Д. пребывал в таком ужасе от источаемого Лизой убийственного запаха полыни, что больше, хотя и обуянный нестерпимой телесной докукой, в беседку приходить не стал…

Еще можно было убрать под беседочный кров лопаты и грабли, которыми ковыряются в огороде, а еще беседка – отменное укрытие от пролетающих над нами птиц. Причем последние любят располагаться по ветвям одичавших плодовых деревьев прямо над ней. И, выходит, тут она тоже спасение.

В домашней жизни Крысы беседка была любимым местом, находясь возле почти покосившихся дверей их с матерью темного жилья, где всегда трудно быть и где из-за маленьких окошек, уставленных цветочными горшками, даже в яркий день не набиралось свету.

В ней Крыса усваивала библиотечные книжки с картинками, играла в куклы, которых у нее несколько, и теперь вот надумала, как велели в училище, дополнительно заниматься.

Сообщим же, наконец, и то, что мать ее служила поломойкой на одном недалеком заводике, а для приработка собирала где могла цветной металл, унося подходящие детали с заводика тоже.

Цветных металлов тогда считалось три. Красная медь, бронза и латунь. Она же латуня. Встречался еще и совсем не цветной, а какой-то серый, но не железный металл, из которого были отштампованы вроде как тарелки, на каковых виднелись накарябанные разные дома, а по ободку шли нерусскими буквами чужие слова. Тарелки эти во множестве появились после войны. Были они тусклые, как все равно илюминиевые, хотя в отличие от тех на них заводилась какая-то белая, как все равно перхоть, парша. Утильщик их не брал. «Ты медь тащи, – говорил он. – Всего лучше красную!»

Мать изо всех сил старалась раздобыть эту самую медь, за которую больше плотят, но утильный старик, даже в жару ходивший в ушанке и грязном вытянутом шарфе, всякий раз говорил: «Обратно все равно латунь». И ничего с ним поделать было нельзя. Вот мать и отдавала в его палатку возле Пушкинского рынка, что соберет, задешево.

Красную же медь утильщик придумал для собственной корысти. Была такая медь на самом деле или ее не было, бормоча свое, проклятый старик попросту сбивал цену за принос.

Цветного металла было тогда во всех домах завались. Собрать его удавалось сколько угодно. И религиозные кресты, и ступки, и котлы со сползшей полудой, и тазы с деревянными точеными ручками варенье варить (ручки, чтоб не мешались, следовало загодя отпиливать), и подсвечники, и вьюшки, и самоварный товар, и монгольская божественная утварь.

А теперь вот и церковный колокол пуда в полтора, из-за которого мать разболелась. На выпуклом ее животе пупочная грыжа выглядела как третья – ниже двух остальных – сиська, и оттащить колокол в утильсырье было теперь никак. Он стоял, где мать его ухнула, а потом долго не могла разогнуться. Не на тачке же везти церковную вещь мимо всехних домов. Да и где ее взять, тачку?

От своих занятий мать пахла медным запахом и даже вместо слова «вчера» говорила «намедни». «Намедни встрела его, – сообщала она сама себе у керосинки. – Пьяный! Пивом так и дышит, так и дышит! Весь оборванец, паразитина…»

О ком она так?

О Крысином отце, о ком же еще.

Тот, как вернулся с войны, сразу наладился выпивать, пока все в доме не пропил и не пропал куда-то. «Пропил и пропал! – бормотала мать у керосинки. – На свалку пропал!»

После себя отец оставил всего только баночку с каким-то белым вроде сметаны веществом. Трогать ее мать не велела. Ну не велела и не велела – Крыса все равно трогала и знала, что этим белым начищают военные пуговицы.

Не отнесенные пока что из-за материной болезни в утиль вещи стояли теперь по всему дому. Все они были черные, а некоторые с зеленой плесенью, и Крыса сперва думала, что цветной металл только такой и бывает. Царапины же, желтую суть заплесневелых вещей обнаруживавшие, казались ей нарисованными. Так что, когда она, набрав на тряпочку отцово снадобье, по черноте теранула и тертое место засияло, это было чудом и открытием.

Какой же цветной металл, оказывается, яркий и прекрасный! Пока про него забывают, он черный и даже позеленеть может. Но стоит пройтись ваткой, набрав на нее отцовой мазни, сразу вспыхивает, становится гладкий, золотой, а вся плохая чернота переходит на ватку!

Теранула же она по какому-то ребенку с крылышками как у бабочки, который угадывался под грязью на свалочном подсвечнике. И тотчас из нечистоты появилось как у мальчишек, когда они пысают, место. Золотое-золотое. Мать сразу рассердилась: «Аха! Заинтересовалася? Я те задам!»

«Когда еще мать отнесет что набрала! И если по-протирать…» – задумалась Крыса, собираясь играть в куклы. Она ведь все еще в них играла, хотя и могла уже стать девочкой-дырявочкой (поймешь разве, что это значит?).

Главную куклу звали Латуня. «Ну всё, Латуня, если поела, подмывайся и ложись спать! – сказала ей Крыса. – Будешь ты слушаться, Латунька, или нет?!»

Мы уже говорили, что надобность в данной гигиенической процедуре возникла, когда Крыса попала в училище. Теперь она мыла где положено и кукол, вытирая их потом ветошками. Тряпичные куклы сразу сырели, а фланелевые их ноги, намокая, темнели. Удобнее всех было мыть голыша – правда, сперва приходилось вывернуть назад его целлулоидные ножки.

Еще она наряжала кукол как в балетное и устраивала из них постановку в театре. Однако тряпичные ноги умели только свисать, а у голыша хоть и поворачивались, но не как надо. Ух, она их за это ругала, даже двойки ставила!

Укачивая помытых ко сну кукол, Крыса пела им колыбельную, которую ей самой в свое время пела мать:

Просидел Сороковыня

Двадесят годов в овине,

Там где куры-индюки,

Травяные пауки…

Мать пела, а засыпавшей девочке начинало казаться, что от Сороковыни, замохнатевшего с годами в овине, отъединяется в колыбельных словах еще и какой-то Вовыня. Сейчас этим Вовыней ей представлялся всякий местный мальчишка, а она, между прочим, мальчишек сейчас терпеть не может.

Вот, скажем, ее дорога домой.

Только что, говоря «скоро будет лето», все предполагали что-то хорошее, и «скоро будет лето» началось взаправду, так что вокруг зеленый по-летнему день и уже немного пылит дорога. Крыса доезжает на девятом троллейбусе до остановки «Село Алексеевское». Потом проходит мимо ветеринарной лечебницы, после которой вокруг нее принимаются летать белые бабочки. Они не мешают, наоборот, вы движетесь с ними вместе. Бабочки перепархивают из одного места воздуха в другое, она тоже – из одного места в другое, но по земле.

Из-за новой походки идти по нашей дороге теперь непросто. Дорога эта – вся в затверделых колдобинах и желваках желтой глины, и можно попортить ноги, а этого в училище не велят. За канавой, которая пролегла вдоль дороги, тоже не пойдешь, там из-за заборов вываливаются большие в обильной листве толстые ветки. Под них придется подныривать, и правильно, как велели в училище, выпрямлять спину не получится тоже.

Зато между дорогой и канавой тянется узкая травяная полоска. По ней, по травяной этой кромке, выпуклой, как все равно у старших девочек в раздевалке, идти получается.

Кроме бабочек по пути попадаются мальчишки.

Мальчишкам этим не нравится, что она не в триста четвертой, а в какой-то неведомой школе, а еще они считают, что все барелины – шмары. Их же, барелин вротских, ихние пацаны держат за любые места.

Мальчишки эти – Вовыни то есть – оставшись за спиной, пялятся вслед и шепчут: «Во Целка пошла!»

Туловище Крысы, хоть и устало после занятий, хоть и болит где-нигде, но идет она как пружина. «Как пружина, как пружинка, как пружинка-закружинка, как девочка-бабочка, как бабочка-дырявочка» – толчется вместо мыслей у нее в голове. Прямо вся голова занята.

Тут выпуклая, как у старших девочек в раздевалке, травяная кромка кончается и надо перепрыгивать на заканавную дорожку. А Крыса давно уже перепрыгивает не так, как прыгают в наших местах. Вот бабочки мотнулись на заборную листву, и Крыса прямо со своего странного целочного шага, растянув в прыжке ноги и на мгновение, как учили, повиснув в воздухе, медленно канаву перелетает и тут же, хотя мешают ветви, пускается идти теперешней своей как ни у кого походкой.

«Во сиганула Целка!» – слышит она за спиной.

Потом долетают другие хулиганские слова, а потом становится слышно пыхтение. Это из-за нее. Она представляет, как все происходит. Вот кто-то поваленный стукнулся головой о глиняный желвак, вот который на него навалился бьет его кулаком в нос. Вот у поваленного текет кровь с соплями.

В голове ее теперь новая толчея. «Кровь с соплями, кровь с соплями, кровь с соплями… соплинка-кровинка, кровинка-соплинка, кровянка-соплянка…» С чего это они до крови дерутся?.. Будь у Крысы сейчас соевая шоколадная конфета «Кавказская» по рупь восемьдесят кило, она бы этому в кровяных соплях, может, ее и дала бы, а может, сама бы съела…

Тут бабочки затевают плясать друг возле дружки и сразу отстают.

Обычно, когда она добирается домой, мать кряхтя встает с койки, ковыляет к керосинке и, чему-то радуясь, напевает:

В городке Электросварщицке

Перевелся возраст старческий.

Барыня-барыня,

Полюбила парыня,

Барыня-барыня,

Парыня-татарыня!

Сегодня, правда, мать невеселая. Во-первых, сильно разболелась грыжа, во-вторых, бормочет о ком-то, кого встретила на улице: «Пивом от сволоча так и разит!»

Мать в самом деле нет-нет и встречала отца. Приметит, что невдалеке маячит оборванная фигура и от прискорбной фигуры этой несет, как на ее нос, пивом, и в такие дни бывает не в духе.

Маля слышит недовольное материно бормотание, но почему оно, не знает, да и по правде говоря не очень вслушивается.

Всего чаще мать встречала отца на свалке, где он, ковыряясь тоже, составлял ей по части цветного металла конкуренцию. Меж них доходило даже до драки, однако в конце концов слабый от выпивания отец спасовал и – устрашенный – на цветной металл претендовать прекратил, перейдя на тряпье. А значит, слонялся сейчас по помойкам, хотя словесно был так же требователен и повелителен, как до пропащей жизни.

Эх, свалка-свалка! Пишу я о тебе, пишу и никак не опишу. Никак не опишу тебя, огромную и смрадную даже зимой. Какая же ты, свалка, все-таки свалка! Какая ты грязь и мразь на земле! И на макароны по-флотски похоже твое вещество, и мутные лужи повсюду, и стекляшки сверкают. И пахнешь ты нищим стариком, хотя запах, как все нищие, держишь при себе и по сторонам не пускаешь. И сатанинские на тебе мерзкие куколки. И экскременты недр. А теперь еще вдобавок – по утрам, когда туман и тишина и солнце на бугор не выползло, – какая-то тощая фигура поднимается из-под куста и вся прямо трясется. То ли оттого, что за ночь озябла, то ли с голоду, то ли похмелиться надо. И вот – пожалста! – пошел по свалке тощий человек, весь черный, а кажется, что серый, согнулся, сгорбился и заштрихованный своим житьем куда-то направляется, серея в тумане и пропадая в нем, как верблюд какой-нибудь…

– Еще чего выдумала – оглоблю присобачивать. – У меня же грызь! – запротестовала мать, не постигавшая идеи дополнительных занятий. – Я тебе что, не мать?!

Маля заплакала:

– Ты мне не мать, ты бабушка!

– Бабушка, да? Бабушка! Да у меня лытки вон какие еще тонкие!

И обе стали прилаживать в беседке перекладину, за которую будет держаться дочка, чтобы, вздымая, как ее научили, ноги, не валиться набок.

Для перекладины этой, почему-то именуемой Малькой «станок» (хотя станки всегда железные и намасленные, как на материном заводе), они решили приспособить оглоблю. Сломанная пополам оглобля была брошена возницей возле их забора еще зимой, когда упавшая лошадь переломила ее своим туловищем. Возница лошадь пинал, орал на нее худыми словами, хлестал, а когда заставил подняться, из второй оглобли приспособил как все равно дышло и, сказав «с дышлом нечистый ездиет», сломанную забирать не стал.

Кровля над беседкой была о четырех углах, а сама беседка – о шести (сколько уже раз Крыса их пересчитывала!) и обводилась низкой оградкой из нехитрых балясин. Был в беседке и темный от времени дощатый пол. Неширокие его доски, каждая выгнутая желобком от земляной сырости, перемежались щелями для сороконожек и мокриц, и в щели эти, если что закатится, не достать.

Пропустив один беседочный угол, они положили оглоблю на идущие поверх балясин перильца, и мать кривыми гвоздями стала приколачивать к перильному бруску ее концы. Заколачивала мать старые рыжие гвозди почернелым пестом непонятно для какого обильного толчения служившей когда-то здоровенной ступки, которую ей отдали Крюковы. При этом в месте, которым пест ударял об гвоздь, сразу начинала виднеться желтая латуня.

Когда они колотить заканчивали и уже вечерело, вдруг затрещали кусты, словно сквозь них ломился незнакомый какой-то мужик. Они здорово испугались, но это – вот ведь зараза какая! – был самый настоящий еж.

Еж-пердеж,

Куда идешь? —

стала приговаривать развеселившаяся мать – легко же пойманный зверь оказался совсем не колючим, а просто, скатавшись в шар, тяжелым и мясистым. Держать его в руках получалось у Мали с натугой. Живое всегда тяжело держать. Еж был черно-серый, как свалочная находка. К тому же в увесистом ежином колобке что-то пульсировало, сопело и хрюкало, словно бы он сморкался в кулак.

Ежик попил из блюдечка молоко, а потом всю ночь, топая как мужик, ходил по дому и не давал спать. Жить с ним получилось бы веселей да и улиток бы он всех извел, но от гостя пришлось избавляться, потому что он во многих местах липко нагадил.

Когда ежа уносили обратно в огород, мать с сожалением сказала: «Их же цыганы едят! Может, Маховше продадим? Нам такого здоровенного не съесть. Да я и не знаю, как их жарют».

Дни стояли тихие. Сухие, ясные и совсем не душные. Славные, в общем, дни. Летали одуванчиковые пушинки, народившиеся воробьи поднимали с утра шум и гам. Скворец в ожидании своих маленьких распевал в соседском дворе и приглядывал за кошкой. На всё садились мухи. Обыкновенные и зеленые – помоечные. Вы как хотите, но я такие дни считаю прекрасными. А уж вечера!

Крыса принесла в беседку всех кукол и рассадила их у балясин, чтоб глядели, как она занимается. Заниматься, однако, оказалось тревожно – за забором угадывалось полно глаз. Цельная орава Вовынь, похоже, подглядывала за ее упражнениями.

Тогда она решила переложить дополнительные занятия на вечер.

К вечеру мать пошла варить ужин, а она отправилась в беседку. Теперь заниматься было можно, но бессчетных как в театре глаз, подглядывавших сквозь щели в заборе, вроде как нехватало. Ей, правда, такое в голову не пришло.

Оглобля оказалась кривой, куклы на Крысу глядели без интереса, а когда она принималась выворачивать им по-балетному ноги, тряпичные ноги, как всегда, валились свисать. Словом, дополнительно заниматься оказалось неинтересно.

Между прочим, куда-то подевался Вовыня. Латунькин муж. Самая главная кукла. Мать сперва подумала ясно на кого (он же все тряпичное в утиль сносит!), потом на ежа, потом на мальчишек, но Крыса решила, что Вовыня после того, как ему на глиняных желваках пустили кровянку, обиделся и уехал на девятом троллейбусе.

«Ну и пусть! – сказала она. – Надоел не знаю как!»

В беседке становилось темно, на щелястом полу особо ногой не пошаркаешь, и заниматься ей расхотелось совсем. Кроме того, с утра понадобилось подкладывать тряпочку.

Однако нужные движения можно было делать и по-лежачему – в классе некоторые из упражнений сперва пробовались лежа. Бывший в беседке сколоченный из горбыля стол прекрасно для этого подходил. В потолок же она глядеть привыкла, потому что после школы приучилась отдыхать, укладываясь навзничь, отчего перед глазами оказывался низкий комнатный потолочек, оклеенный пожелтелой и отставшей, где оклейка переходила на стену, бумагой.

В беседке же под кровелькой была черная из брусков крестовина, на которой, как все равно артисты за кулисами, суетились длинные – сами бурые – муравьи, таскавшие куда-то белые яйца.

Она лежит на столе, а когда перестает шевелиться, слышит словно бы чье-то дыхание, к тому же мимо на мягких растрепанных крыльях что-то бесшумно пролетает. Между прочим, это сова из останкинского парка, о которой никто из нас понятия не имеет, да и вряд ли кому-нибудь придет в голову, что у нас водится Минервина птица. Они же летают по-совиному неслышно, а если по ночам кричат, то в парке или Дубках, которые за церковью Святой Троицы, но оттуда из-за расстояния ничего донестись не может. Почему нам тогда знать про совиные полеты?

С первого взгляда может показаться, что Крыса пока что неумело, однако производит на столе женские уже, взрослые движения. Но это с виду – на самом деле она просто повторяет учебные премудрости. Вот, вытянув мысок, вертикально поднимает напружиненную ногу, вот, отложив эту ногу – согнутую теперь в колене, – она напряженной до невозможности стопой касается коленки другой ноги, а потом – переменив ноги – делает всё наоборот. Затем упирает одну в другую подошвы и тянет ступни, не размыкая их, к себе, а это можно сделать, если донельзя разложишь колени.

Еще Крыса то и дело вертит ногой не по программе. И одной, и другой. Так интересней, чем повторять школьные упражнения. И ноги при этом куда лучше виднеются.

В голове ото всех усилий начинает шуметь. Там ходит по своим ходам глупая девчачья кровь. Кровянка-соплянка, кровянка-соплянка… Вечерняя трава и кусты, производя свои запахи, тоже шумят. Вдобавок у Крысы в ушах шуршит, и шуршание это отделить от кустового невозможно. Тряпочку приходится подправлять.

Тут кто-то как будто задышали и вроде бы потянуло пивом. Пивного запаха Крыса не знает и потому про него не думает. Кусты, цветки и летняя трава без того пахнут по вечерам многими дурманами. Крыса на беседочном столе снова вытягивает подъем, а потом, снова согнув ногу в колене, натянутыми пальцами касается другого колена. От напряжения сразу сдвигается голова, отчего в кровельной дырке вмиг возникает луна. Совершенно желтая. Появившись, она тут же начинает втискиваться в беседку, словно Крыса черную только что дырку протерла кончиком ноги с белым отцовым веществом на мыске и сразу засверкало как все равно у мальчишки с подсвечника. Увы, кровельная дырка оказывается луне тесновата, потолочек от натуги чернеет, и из него начинает плыть яркая золотая желтота. Крыса опять поправляет тряпочку. Кусты затрещали пуще. Это наверно еж… еж-пердеж… еж-пердеж… И сильней задышали пивом…

А сквозь дырку втекает желток небес, а на беседочном столе лежит ленивая девочка в золотых от обнаглевшей лунной латуни трусиках…

Пивом так пахнуть может, если выпить его, продававшегося в деревянной будке и сильно разбавляемого нахальной торговкой, – много-много. А чтобы столько выпить, надо набрать по помойкам довольно тряпья и кашляя, и согнувшись под огромным узлом, оттащить всё корыстному старику, который у Пушкинского рынка…

А потом хорониться за кустами и глядеть на Целку, выхваляющуюся на столе.

Если так повернется сюжет…

Кладем петунии

Бухгалтер М. стянул нарукавники и сунул их в ящик стола. Остальное было убрано еще с вечера, а компьютер закодирован от сослуживцев паролем «дядя Константин Макарыч». Почему так – станет ясно из дальнейшего.

Бухгалтер М. уходил в отпуск, вознамерившись наконец навестить могилу незабвенного своего дяди, каковой, когда М. в детстве потерял родителей, утешал его в сиротстве, старательно воспитал и, будучи сам бездетным, привязался к мальчику, как к родному.

За свою жизнь дядя скопил довольно денег и, оставив значительную сумму племяннику, завещал похоронить себя по среднему разряду во Вселенной на одном из пользовавшихся солидной репутацией кладбищ. Усопшего доставили черным лакированным средством куда завещал, и он упокоился между толстоногой эстрадной певицей, а также человеком, который от прежних времен владел секретом изготовления краковской колбасы, на чем и нажился.

Посещение дядиной могилы, которое бухгалтер М., коря себя и угрызаясь, непростительно долго откладывал, возможно было осуществить тремя способами.

Виртуальным, когда вообще никто никуда не летит, а посещение переживают путем соответствующих имитаций, причем правдоподобие гарантируется даже в мелочах. Это многих устраивало и, будучи особым образом обработаны, они доподлинно переживали скорбную свою миссию, включая эффект внеземного погоста, после чего возвращались взволнованные и божились, что никакой неестественности не ощущали, что и полет, и посещение прошли как настоящие – разве что не получалось на дорогой могиле прослезиться: в этой части программа была еще не доработана, поскольку сделать ее в соответствующем изощрении (о словце этом в дальнейшем будет сказано) пока что у программистов не получалось.

Второй способ состоял в поездке на космическое кладбище смоделированное, каковое фирма дотошно воспроизводила в некоем из бесповоротно поруганных и потерянных для жизни уголков земного шара. Псевдоподлетали туда на соответственном космическом псевдоаппарате, причем фирмой гарантировалось ощущение невесомости, закладывание ушей, достижение скорости света и полная трансляция всего, что происходило, для остальных не-полетевших родственников, дабы родня тоже поучаствовала в печальной поездке. Словом, все происходило и тут абсолютно правдоподобно. Дорожное питание выдавалось в тюбиках, причем все было тоже продумано, и помянутая, скажем, краковская колбаса, сперва выползавшая червяком из дырочки, незамедлительно обретала свою магазинную форму – то есть утолщалась, твердела, привычно застревала волоконцами в зубах, а кое-кому даже деформировала зубные протезы. И все бы хорошо, однако согласившихся на такой способ все равно не покидало ощущение обмана и они, пялясь в иллюминаторы, норовили уличить фирму в мельчайших несообразностях, дабы по окончании тура отсудить компенсацию. И немалую.

Третий же способ представлял собой реальный полет к месту космического упокоения и был не только дороговат, но и предусматривал ряд особых подготовительных процедур.

Помня дядины доброту и заботу, бухгалтер М. просто не мог пойти на то, чтобы посещение дорогой могилы было разыграно, как бы похоже все не выглядело, в поганом уголке земного шара или внедрено в мозги с помощью замысловатых уловок.

Понятно, что бухгалтер М. избрал способ третий.

Тут главной сложностью было организовать поездку так, чтоб с учетом дороги туда и обратно плюс сюда же скорбный визит, уложиться в двадцатичетырехдневный отпуск, для чего применялись особые – вроде бы простые, а на самом деле сверхсложные – манипуляции на генетическом уровне, обеспечивавшие искажение времени и пространства.

Генетические эти проблемы решались особыми инъекциями, или, как все еще их называла улица, уколами. Укол в ягодицу (или, как всё еще называла улица, куда) прошел терпимо. Сидеть после него было сразу не больно. А вот вливания в вену, делаемые специальным устройством, для спокойствия клиента имевшим вид медсестры с открытым до невозможности декольте, дали на сгибах рук синяки, и другое грудастое в накрахмаленном халатике приспособление сводило их с бухгалтера М., склоняясь как надо.

Потом у него отключили центры ощущения времени, в частности запретили брать какие бы то ни было часы. Хоть ручные, хоть карманные. Он сперва думал прихватить с собой дешевую китайскую ручку с маленьким простеньким дисплеем, но на пропускном пункте металлическим голосом ему отсоветовали: «Еще одна попытка пронести с собой время, и вы ни к какому дяде не полетите, причем деньги не возвращаются!»

С пространством, которое тоже следовало недоощущать, поступили и вовсе просто. Попрыскав вокруг М. каким-то веществом, целиком удалили вокруг него ближайший пространственный слой в предположении, что М., если не дурак, соваться за эти границы в летательном аппарате не станет.

Лететь полагалось без вещей. Всё необходимое предоставляла фирма. Даже цветы. Его заранее спросили, какие растения он хочет возложить. «Петунии! – грустно ответил бухгалтер М., – дядя Константин Макарыч любил их!»

И наконец М. пересек что-то вроде предбанника, где ему побрили всё туловище, а на руках и ногах остригли ногти, что производилось для максимальной редукции веса. Полету следовало быть крайне экономным. Даже в пилоты набирали тех, кто не вышел ростом и был тщедушный. Таких когда-то определяли в верховые ипподромные жокеи.

Костюм бухгалтер задумал строгий, но и его тоже не надо было брать. Пассажир снабжался особыми баллончиками. На одном стояло: «Одежда дорожная». На другом – «Галстуки и запонки». На третьем – «Скорбный комплект» и т. п. Довольно было распылить содержимое в свою сторону и любую одежду на себе создать. Причем никакой синтетики. Только хлопок или шерсть.

Словом, все, что положено, было тщательно выполнено, и бухгалтер М. погрузился в летальную машину (игра слов в данном термине уже давно никем не улавливалась).

Баллончик «Дорожное» образовал на М. удобный тренировочный костюм с белыми полосками на штанах (чистый, конечно, хлопок), так что бухгалтеру оставалось усесться в кресло и пристегнуться (отстегиваться не дозволялось ни в коем случае).

И вот голос пилота сообщил, что они летят и что М. как хочет, но лично он, пилот, заваливается спать, потому что время на приборной доске отключать запрещено, а лететь черт-те куда, и он хочет после двух выходных отоспаться, для чего переходит на полет автоматический.

В кабине было как дома. Где-то правдоподобно капал кран, над головой шаркали тапочки, поскрипывали двери, а за стеной бубнили соседи. Даже заголосила на чьих-то «Жигулях» противоугонная система.

Всем этим фирма обеспечивала уют и приятность полета.

Через какое-то – усеченное для М. время – заспанный пилот возвестил: «Приближаемся к юдоли скорби! Быть в подобающем виде. Где переодеться, знаем».

Бухгалтер М. ступил в туалетный отсек, и тотчас раздалось радушное: «Присаживайтесь. Туалетная бумага слева, дамские пакеты – справа. Просьба использованное аннигилировать в мусоросборнике». Затем заиграла музыка. «Картинки с выставки» Мусоргского.

Бухгалтер М. достал с полки баллончик «Мужской траурный костюм английского покроя с темным галстуком и черными носками» и стал напылять на себя его субстанцию. Напыляясь, костюм в целях экономии веса вбирал фрагменты уже бывшего на бухгалтере тренировочного. Спустя мгновение (заменить эту земную толику времени другим словом нам пока не удается) бухгалтер М. был соответственно одет и обут.

Ступив в кабину, он от удивления даже вскрикнул. Пол и стены, явно наличествуя и представляясь надежными, стали теперь абсолютно прозрачны, а сквозь них виднелся космос. Правильнее сказать, не виднелось ничего. Космос просто наличествовал сверху, снизу, вдали и по сторонам, причем чернота его была неописуема. Она казалась даже гуще черноты английского костюма, что было уж совсем удивительно, потому что английские суконщики окрашивали ткань в черный цвет как никто.

Редкие звезды и светила окрестный мрак не освещали, и в голове бухгалтера М. сразу возникла строчка какого-то позабытого школьного стихотворения «Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень». Но тут вспыхнули прожектора и рефлекторы летальной машины и все преобразилось. На огромном пространстве, насколько хватал глаз, вытянувшись, отчего казались особо долговязыми, уложенные правильными арлингтонскими рядами, в бесчисленном множестве, головами в одну сторону, ногами в другую, словно бы устремляясь куда-то, сияя под прожекторами, точно чертежные принадлежности на бархате большой черной готовальни, взгляду предстали покойники. Причем некрополь пересекался аллеями, и повсюду виднелись указатели.

«Какое-то время мы тут поперемещаемся. Подправим отклонившихся! – услышал М. голос пилота. – При подлете к нашему – предупрежу».

Поразительное кладбище удивляло многих. Большинство вечных его постояльцев покоились без гробов – доставка в домовине стоила огромных денег. Зато кое-кто был обложен пухом. Так родственники, желая хоть что-то для дорогого праха сделать, истолковывали похоронное напутствие «Да будет тебе земля пухом», к тому же и подвоз пуха обходился в копейки. Кое-где торчали надгробные стелы, а кое над кем нависали от метеоров бетонные прямоугольники.

Погост вообще-то находился в довольно безопасном углу Вселенной. Метеорные потоки здесь наблюдались минимально, а залетавшие космические частицы бывали невелики и производили незначительный беспорядок. Хотя могло залететь что-то и размером с кирпич. Но такое случалось редко. К тому же все могилы были застрахованы.

На большинстве из упокоившихся посверкивал тонюсенький иней. Абсолютный нуль межзвездных пространств совершал свое дело. Оттого-то под осветительными устройствами аппарата поле скорби сияло и сверкало, чем еще больше напоминало готовальню с рейсфедерами и стиснутыми в бархатных желобках циркулями.

Бухгалтер М. открывшимся зрелищем был просто ошеломлен, а пилот между тем время от времени давал необходимые пояснения. Например, что магометан тут не хоронят, потому что фирма не успевает доставить усопшего за день – магометане закапывают своих в день смерти.

Иногда он чертыхался, увидев кого-то, чересчур сдвинутого метеором, а иногда, забывая про микрофон, матерился.

«Всё. Достигли! – сказал он наконец. – Приготовляемся скорбеть», и тут бухгалтеру М. на некоторых надгробиях бросились в глаза фашистские знаки. Виднелась на одном и надпись «Еврей не суйся в эмпирей», причем без полагающейся запятой. Возле таких надгробий столбом повисал пух.

«Опять осквернили! Прилетают козлы по ночам на военных машинах и бесчинствуют! – заворчал пилот. – А ты оттирай! Но и эти хороши, – пилот не мог успокоиться, – устроили для своих тут Новодевичье! Деньги им, блин, кучами достаются!»

Пилот принялся перемещаться, удаляя написанные глупости и корректируя сдвинутых. А бухгалтер М. внезапно увидел дядю – это пилот, чтобы покойники предстали в своем ненарушимом виде, включил противоинеевый обдув.

Дядю можно было и не обдувать – Константин Макарыча хоронили остекленным. Во избежание возникновения на кадаврах инея и замерзания последних в кость, отчего при соударении космические частицы могли расколотить дорогого человека вдребезги, применялось остекление или в просторечии остекленение. Труп обволакивался тоненькой, но несокрушимой стекловидной броней, отчего он не испарял влагу, а значит, не покрывался инеем, и никакой космической дребеденью не мог быть уничтожен, разве что сдвинут, виднеясь при этом сквозь стекло как живой.

Явившийся в луче между певицей и колбасником, слегка был сдвинут и дядя. Этак что-нибудь на палец. И – о чудо! Космический камешек, сместивший его, вероятно отскочив после соударения, обращался теперь вокруг Константин Макарыча наподобие сателлита, так что Константин Макарыч в каком-то смысле попал в число небесных тел, обладателей спутников, что молва полагала везением не меньшим, чем родиться в рубашке, ибо мало кому доводилось таким образом на веки вечные обеспечить себе хоть какое-то, но неодиночество.

В космической мерзлоте – к тому же застекленный – дядя выглядел прекрасно, словно только что из морга. Щеки его были румяны, густые брови – сама доброта, а глаза закрыты как если бы от чего-то приятного. Племяннику он, казалось, обрадовался и даже как будто слегка улыбался.

«Кладем петунии!» – распорядился пилот, а бухгалтер М., будучи в прозрачной кабине впритык к дяде, сглотнул слезу и, двигая особой рукоятью, положил букетик (тоже застекленный) у дядиных полуботинок.

Когда дядю подвинули, зазвучала панихида. Это совершалось из формального почтения к Всевышнему, коего уже давно трактовали не всерьез. Создатель, между прочим, в один прекрасный день снова являлся на Синайской горе, но уже не в горящем кусте и не в тучах, а какой есть, причем с Ним был установлен обыкновенный переговорный совсем не мистический контакт. Выяснилось, что Творец давно уже не Тучегонитель и устранился от дел.

«По молодости, – в некотором раздражении возвестил Он, – я продолжал увлекаться Творением, но когда понял, что все идет не туда, составил десять заповедей, полагая, что теперь уж скособочить мой замысел будет невозможно.

Да! Про Большой Взрыв вы догадались! Но догадка ваша гроша ломаного не стоит. Что именно рвануло, вы понятия не имеете. А я ведь на материал для Вселенной взорвал Сатану – до сих пор еще по небесам излишки летают! Но нет! Не Большой Взрыв был началом, а мое Слово, по-вашему пароль. Оно только и было в начале. И вам-то уж его не узнать сроду!

Я создал Вселенную из собственной воли и, честно говоря, на порыв свой понадеялся. Чего только я не напридумал! Ограничил вас непостижением бесконечности, сузил тремя измерениями, покатил по желобу шар бытия… Этого, как мне казалось, будет довольно. Увы, я не учел, что, ковыряясь в цепи причин и следствий, вы обязательно доковыряетесь черт-те до чего.

Теперь мне все это малоинтересно. Я обдумываю новую Вселенную. Новый ее тип. Будут ли в ней приматы пока не знаю. Но про три измерения забудьте – на самом деле есть семь исхищрений. Седьмое есмь я – Господь!

Созданные навсегда, вы же тем не менее тщедушны. Прекратить вас можно в любую минуту. Семьдесят градусов выше нуля или девяносто ниже – и вас нету! А протуберанцы? Каких-нибудь несколько новых и вы – скоропортящийся объект. Да и посудите сами, разве вы люди? – дальше Господь выразился внезапно и резко. – Сволочь вы неблагодарная и ворье! Долги не отдаете, обещаете и не женитесь, по газонам ходите… Знать вас больше не хочу, видеть не желаю! Я – Господь!..»

…Между тем летальному аппарату незамедлительно следовало угадать в какое-то благоприятное притяжение и устремиться назад.

«Вы как знаете, а я по новой спать, мне еще посадку совершать надо!» – послышался голос пилота, а взволнованный и расстроенный М. пристегнулся и глубже втиснулся в кресло.

Когда потухли прожектора, поле смерти разом исчезло в космической черноте. Однако неверный свет звезд свое дело делал и кладбище, когда привыкли глаза, опять казавшееся бескрайней слегка как бы выпуклой плоскостью (при свете прожекторов был виден разве что участок соток в двенадцать) стало слегка посвечивать каждым покойником, летевшим с десятками тысяч других в некоем недоступном нашему разуму вечном и забвенном исхищрении.

Только что бескрайнее и тысячемогильное, а теперь быстро удалявшееся и похожее на тусклый Млечный Путь, оно казалось таким потерянным, таким отчаянно покинутым, такой там остался милый и словно бы виновато улыбавшийся дядя, что горло у бухгалтера М. перехватило, а сердце в груди стеснилось.

Между тем за иллюминатором появился увесистый нахальный булыжник, привязавшийся к ним еще по дороге сюда. Как его пилот тогда ни отпихивал, как ни отдувал, булыжник неотвязно несся рядом.

«А вокруг дяди только камушек обращается! Боже мой! А я тут живой и здоровый… И еще булыган этот…»

Не владея больше собой, зарыдавший бухгалтер нештатно отстегнулся и бросился к иллюминатору последний раз глянуть вспять на блеклое поле скорби, казавшееся теперь не больше носового платка, а поскольку булыжник весь вид заслонял, пришлось порядком избочиться.

«Милый дядя, Константин Макарыч!» – бился бухгалтер в истерике… Английский костюм на нем хотя и коробился, но от туловища не отлегал…

В предбаннике, где с бухгалтера М. скорбный этот костюм и лакированные туфли аннигилировали, было холодно. Ступни неприятно касались прохода из деревянных реек, уложенного по цементному полу.

Метания по кабине, то есть запретное пребывание в реальном пространстве, аукнулись. Когда на службе подсчитали, что время отпуска таким образом было сильно превышено, М. оказался на грани увольнения.

Однако ждать приказа он не стал и уволился сам, даже не взяв из стола привычные нарукавники.

Деньги у него после расходов по полету оставались. Но не столько, чтобы в будущем хватило на похороны во Вселенной, даже если погребаться без остекленения. Да и кто к нему прилетит? Бухгалтер М. был бездетен и одинок. Женщины же никого так быстро, как бухгалтеров, не забывают.

Быть без хлопот похороненным на Земле пока еще удавалось. Правда о могиле с оградкой или о нише в крематории давно не могло быть и речи. Не внявшая десяти заповедям Земля неумолимо вырождалась. Сожженным тобой просто выстреливали из старой пушки в сторону, для всякого населенного пункта определявшуюся местными властями.

Разумеется, прахом бухгалтера М. тоже выстрелили. Хорошо, если ничего не перепутали.

Рождество в Пропащем переулке

Святочный рассказ

Выйдя в последний переулочный поворот я увидел, наконец, автобусную остановку, к которой в праздничных своих ботинках пробирался по непроходимому снегу. Его тут больше не убирали – конец переулка с осени был нежилой.

Своим завершением он утыкался в пустоватую улицу, сейчас из-за снегопада плохо видневшуюся в отдаленном створе. И там – на ней, и здесь фонари не горели, а из сугробов за остановочным сооруженьицем торчали концы многих досок – повалившаяся огорожа до краев заметенного котлована.

Против остановки, за неширокой мостовой, поднимался покинутый дом – высокая мертвая руина, местами лоснившаяся по фасаду глазурованными кирпичиками дореволюционной купеческой отделки. Выглядел дом темней темного, стекла во всех окнах были расколочены, внутри же со стен наверняка свешивались сорванные обои, на которых вместо фотографий неведомых жильцов остались невыгоревшие и в клопиных следах прямоугольники, в потемках, ясное дело, неразличимые. Впрочем, как и валявшийся по щербатому паркету мусор и разная дрянь – сор, какой оставляет, откочевывая из покидаемого жилья коммунальная публика: целлулоидные куклы с оторванными головами и вывернутыми куда не бывает руками, сырые от ходивших сквозняков брошюры, пыль, одиночные ботинки, плесень и даже губительно пролитая ртуть разбившегося стариковского устройства для проверки повышенного давления.

Хотя с небес валили мутные снежные количества, на остановочном боку все же угадывались налепленные несоскребаемые бумажки с подрагивающими на некоторых ненужными телефонами. Никаких ожидающих людей не виднелось. Кривая улочка выглядела вовсе пустынной, хотя внутри остановки какой-то разговор слышался. А поскольку мне никого не хотелось видеть, тем более чьему-то общению мешать, я остановился не доходя и стал размышлять об ожидавшей меня рождественской ночи.

Все, что виднелось, было кое-как освещаемо окружающим снегом и узкой над темным домом полоской небес. Насчет же небосвода надкотлованного сказать ничего было нельзя – там ходили уж совсем тусклые снежные столбы, не оставлявшие природному свечению возможности повлиять на потемки.

Где-то за пустой окрестностью, за неведомыми глухими дворами хлопнула рождественская шутиха и в имевшейся полоске неба появилась всполошенная ворона. Ветка, с которой она сорвалась, по всей вероятности, качнулась, с ветки упал снег, и соседняя по ночевке не вспугнутая хлопком воронья товарка боком переместилась на освободившееся место. Поближе к стволу дворового тополя.

Которая летела, та виднелась плохо, хотя вдруг завиднелась черней. Это из-за внезапно пущенной ракеты несколько побагровело небо. От нового звука птица метнулась вбок и пропала.

На остановке разговаривали. Сбивчиво, настойчиво, противореча и убеждая. Похоже, мужчина с женщиной. И хотя женщины не слышалось, напор мужских фраз ее присутствие делал несомненным. Она же, конечно, помалкивала, опускала глаза и отводила от себя вездесущие мужские руки.

В воздухе вовсе замелькало – почти все перестало быть различимо, а при этом, не понять почему, потянуло курятником.

Уходить под остановочный кров мне по-прежнему не хотелось, но и стоять близко было неуместно. Там заговорили громче и не для чужих ушей, так что становиться свидетелем, чему свидетелем быть не следует, не стоило. Придется же садиться в один автобус! Разговаривавшие наверняка едут праздновать Рождество тоже.

«Прятать свой звон в мягкое женское?! Это, знаешь ли, совсем не так! – долетело до меня. – Красиво, чувственно, но скудно и тяготеет к нулю. Тут правильней невнятица о бесконечности прикосновений – бесконечность, приближаясь к нулю, никогда в нем не оборвется. Ей просто его не достичь… Разве трикотажная юбка тяжело не драпируется у теплых твоих ног и не перепутывается с ними? Разве я – раз ты этого хочешь, хотя и не подаешь виду – всю эту вечную перепутанность вечно не распутываю? А уж там, в задрапированных потемках – бесконечность теплых ног, теплых бедер, тайных одежек… Что-то утепляющее… что-то тонкое и шерстяное… Боже мой! Ну не протестуй ты против моей правоты!.. У нас ведь единственное в мире совпадение плоти! И тебе это хорошо известно!..»

Мужчина явно разговаривал с красивой и невыносимо желанной женщиной. Они стоят обнявшись. Она – в шубке, его руки под этой шубкой шарят по ее праздничному – оба же едут куда-то встречать! – телу. Он говорит и говорит, а когда смолкает, происходит поцелуй. При этом она обязательно сперва отводит лицо, потому что, собираясь в гости, долго накладывала бальзамическое содержимое разных баночек на милые свои черты.

Представлялось мне все именно так.

А представлялось мне так потому, что сорвались многие мои праздничные планы (такое почему-то случалось каждый год), и я, обидевшись на весь мир, но при этом не желая торчать дома, ехал к одной ненужной знакомой, некрасивой и нежеланной. Так происходило тоже каждый год. Никого, ожидавшего нас в этот вечер, ни у нее, ни у меня в целом городе не нашлось, и оставалось повстречаться нашим неприкаянным похотям, хотя обоим было ясно, что все, чему сегодня произойти, окажется безрадостным и ненужным.

Она всегда вела себя самым невыгодным для женщины – особенно в некоторых летах – образом. Выражалось это в непрестанном уязвлении мужчин.

И тех, кто заинтересовывался ею, и вообще собеседников. Посрамляла она даже того, с кем бывала близка, – это я знал по себе.

Репертуар насмешек бывал нехитрый и жалкий. Скажем, постоянное вышучивание новостей в одежде. Уже повязывая галстук, я знал, что услышу: «Ого! Он в галстуке! В президиум идешь, что ли?» или «Ну и ну! Ботиночки новые! Вот умора! Думаешь, я тебя в старых не опознаю?»

И почему-то надо было по каждому поводу оправдываться.

Реплики эти, даже если ей очень стоило бы помолчать, бывали вовсе бестактными и обескураживающими. «Сейчас, конечно, лапать начнешь!» – могла она сказать, когда, встав из-за стола и делая вид, что собираюсь подойти к окну, я направлялся к ее стулу, – нехитрый мужской маневр для перехода к прикосновениям.

Или «Как вы все суетливо стаскиваете носки! К брюкам бы их пришивали! Чтоб заодно!»

Словом, она постоянно ставила мужчин на место, хотя в саркастическом ее взгляде порой улавливались тревога и даже отчаяние. Но уж тут она бывала начеку – всегда это в себе подмечала и ощетинивалась, и произносила что-нибудь вовсе неуместное.

Как-то, чересчур распалившись в объятии, но затем, вероятно, пожалев, что дала себя увидеть потерявшей голову, она суховатым тоном заметила, что оргазм ее был иронический и чтобы я ничего себе не воображал.

Была у моей знакомой и некая темная прихоть. Твердым голосом в какой-то момент потребовать то, что совершить бывало невыносимо. Однако и тут, намеренно унимая сбившееся дыхание, она умудрялась ляпнуть такое, отчего возможности мои, и без того мобилизованные только из самолюбия, перечеркивались напрочь.

А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы…

«…Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься… Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги… И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу… Мы же с тобой всегдашняя группа риска – в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание…»

Мне снова показалось, что потянуло курятником – слабой волной запаха, какая обычно улавливается в заштатных польских городках, где австро-венгерскую канализацию еще во времена Франца Иосифа проела ржа, а для ремонта уже не найти сведущих людей. Те, кого все-таки найдут, станут медлительно копать мелкие канавы, отсыпая на старый тротуар серую состоящую из европейских комочков не нашу землю. И хоть ты рой, хоть не рой, пованивать там будет всегда, ибо исправить уже ничего невозможно. Где теперь найдешь допотопные императорские сгоны с глубокой резьбой? Можно, конечно, ее нарезать, но это если на какой-нибудь барахолке сыщутся в довоенной еврейской рухляди годные в дело нужные железины.

То возникавший, то пропадавший запах, а также канава в сыпком грунте чужой земли, захолустно отличавшаяся от переулочного со здоровенными – в полковша – смерзшимися глыбами котлована, напомнили мне старуху в таком вот польском городе, беседовавшую в старинной арке – Гродской Браме – с обношенным высоким стариком. Старая женщина и сама выглядела прискорбно, будучи в темно-синем прорезиненном плаще, известной нам уличной одеже, которую я и на родине не переносил. Вдобавок она держала в руках тонкогорлую литровую бутылку молока, заткнутую бумажкой.

Меня, привыкшего к меньшему бутылочному разливу, вид белой коровьей жидкости в литровой посуде почему-то переполняет омерзением – молоко, оно же субстанция биологическая, исполненная навозных тайн и, скорей, противная, чем нет.

В том городе, куда мне удалось попасть всего на день, я напрасно искал нестерпимые сердцу и драгоценные следы. У старинных ворот надежды мои кончались, времени совсем не оставалось, и я спросил старуху, прервав изобиловавший польскими учтивостями их разговор с долговязым стариком, не жила ли она тут, в стародавнем этом квартале, в войну или до войны – вдруг она знавала тех, чьи тени я ищу.

– Э, пане, – раздражившись вмешательством в церемонную беседу, ответила старуха, – чтобы я жила тут с этими… – и высокомерно завершила презрительную фразу.

В воздухе опять засмердело, но это можно было отнести уже к моим воспоминаниям.

Думая про свое, я отвлекся от долетавшего с остановки. Тамошний разговор не прекращался и то становился громче, то снижался до шепота.

«Слушай! Так не пойдет! Не изгоняй же мои пальцы! Пусть придутся куда надо. Пусть делают то, чего хотим я и ты. Пускай с тобой случится, что должно случиться и что желанно твоей природе. Где же, где он, твой кошачий вопль?! И что с того, что на остановке, под снегом и в Пропащем переулке?.. Так ведь этот заулок именуется?..»

Ну и ну! А я, наблюдая ночное запустение, пролетающую ворону и немеренные снега, напрочь забыл, что переулок зовется Пропащий! Вдобавок еще стою и вслушиваюсь в чужой шепот, тем более что там, кажется, стало происходить вовсе укромное, и, если, когда придет автобус, я обнаружусь стоявшим поблизости, они правильно решат, что я подслушивал…

«…Когда торопливыми рывочками ты стаскиваешь их самыми последними с бедер, я схожу с ума. Брошенные на пол, они обнаруживают укромную свою изнанку с поперечным шовчиком. Они уже сдались и отъединены от неутолимых мест нашей бесконечности! Завтрашний день невесомой этой безделицы хотя и будоражит, однако мало что значит – выстиранная, она повиснет на распялке и станет сохнуть. Но будущее ее не безнадежно – снова оказавшись на твоих бедрах, она опять упоит мои руки потрясающим ощущением разницы между шелком своей фирмы и теплой радостью твоей кожи… Стой! Не приникай же! Не прижимайся! Ты сейчас изойдешь, а мне как быть? Нам ведь еще ждать автобуса, потом целую вечность ехать к Замысловским, а я уже не могу…»

Послышались какие-то сбивчивые банальности, и я решил еще дальше уйти от бессвязного теперь бормотания:

«Побрила? С чего бы? Столько времени просил – что же вдруг теперь? Может, это не для меня? Или ты аборт делала? Хотя какой аборт? Я же тебя ни на миг из рук не выпускаю… А про тот даже вспоминать не хочу…»

Дальше стало долетать совсем неразборчивое, хотя укромные ритмы, понижения голоса, паузы, когда у говорящего перехватывает дыхание, все равно улавливались.

В переулок с поперечной улицы, куда, как сказано, он утыкался, вбежала тощая и, ясное дело, черневшая на снегу собака. Бежала она обычным собачьим ходом, но ближе к остановке пошла крадучись и, на мгновение замерев, сделала что-то вроде стойки. После чего по кривой стала медленно огибать остановочное место, нюхая повернутой туда мордой воздух. Потом, взлаяв, метнулась по обходной дуге, но, завидев меня, дугу увеличила и, поджав хвост, кинулась в сторону котлована.

В остановочном сооружении смолкли.

Черт знает что, подумал я, снова вспомнив, куда и зачем еду, собака эта черная унеслась в котлован, как бес в преисподнюю… А какой она сделала круг, как настороженно пошла, как подала вперед морду! Собаки, они всегда недоумевают, завидя непостижимых для себя, не по-людски шевелящихся существ о четырех ногах, исчезающих куда-то руках, и вдобавок издающих не присущие людям звуки. Особенно же псы волнуются и даже набрасываются, когда, пропав в таком вот четвероногом, хозяйка или хозяин то ли взывают о помощи, то ли взвывают на луну, то ли единоборствуют с большим лесным волком.

Черные творения, бормочущие остановки, дыра котлована, потемки и безлюдье! Вот уж Рождество мне угадалось! Но где же скрипучий снег и пресветлый небесный свет? – совсем удрученно думал я. Где, наконец, морозец! Где оно все, черт возьми!

И снег вдруг остановился падать! И тут оно все произошло! И стали елочными блестками последние реденькие снежинки!

Это пределы Пропащего переулка залил торжествующим светом фар, подфарников, ярко освещенных окон и надлобной маршрутной надписью автобус, победно подминавший тяжкими колесами белую дорогу.

Весь словно рождественская звезда или завороченная в сияющую фольгу коробка дорогого подарка, он, кидая счастливый свой свет даже в котлован с колченогими досками, вкатился в сразу поплошавший потемочный пейзажик. И был сияющий этот автобус совершенно пуст, оттого что сплошь наполнен светом!

«Я еду к вам, пассажиры! Валяйте отряхивайте шапки и польта! Я приму вас всех в свое довозящее куда надо брюхо! А вы уж сами выпрастывайтесь кому где сходить!»

Когда разъехались его двери, я, ставя ногу на ступеньку и оглянувшись, в изумлении не увидел входивших за мной тех, чей срывающийся разговор только что слышал. Зато в остановочном углу на железной скамье в окружении набитых вываливающимся хламом и тряпками замызганных клетчатых сумок стал виден освещаемый автобусными окнами какой-то бродяга. Был он в неописуемом салопе и ушанке, из которой лезла вата. Еще на нем виднелся долгий грязный шарф, и весь побродяга этот от многих своих огромных одежд грузнел большим отвратительным кулем.

Автобус отъезжать не торопился. Шофер, как и я, разглядывал сидящего и даже гуднул, поторапливая того садиться.

Я же сразу углядел, что нищий человек прижимал к уху некое подобие мобильника – что-то лоснившееся, похожее на коробочку от сардин, и сейчас уставился на автобус пустыми глазами, так что было не понять, видит он нас или просто оцепенел среди своих грязных сумок. Сардинная жестянка блестела масляным боком. Он, вероятно, сперва добыл из нее пальцем уцелевшие в скругленных углах остатки масла, затем палец обсосал, а потом дозвонился с нее в рождественскую жизнь, где после шампанского сладостны и на все согласны целующие тебя неотвратимые губы любимой.

– Эй, шабол, садишься?! Ну, гляди, не хочешь, не ехай! Все равно с праздником тебя! – неспешно трогаясь, сказал по радио шофер.

Остановочный человек убрал от уха тускловато блеснувшую жестянку и обеими нечистыми руками показал нам с шофером непристойный жест, мол, нате вам, сволота, в грызло!

Гангутский рубль

Я побывал владельцем баснословных монет. Но сперва не об этом, потому что наш кот «повалил Вальку – так свою подругу называла мама моей жены Наталья Григорьевна – на диван».

Кот у нас отменный. Огромный и тяжелый. Лишенный возможности заводить с кошками котят, он здорово разъелся, а все потому, что Наталья Григорьевна в покупаемую для него мелкую камбалу примешивает размоченный хлеб, а мучное, как известно, идет в жир кошкам тоже.

С котом самозабвенно играет, когда приходит, подруга нашей мамы. Она устраивает перед ним, сидящим на полу, руки кольцом, и он, как циркач, сквозь них мощно выпрыгивает. Еще она располагает над его головой растопыренную ладонь, а кот, уставясь на ладонь, начинает бить хвостом, прижимает уши, устраивает на физиономии полоумный взгляд и принимается клокотать утробой. Затем на диване начинается главное. Кот отбивается задними лапами от щекочущей его пузо Валькиной руки, носится по дивану, то кидаясь на пол, то снова взлетая на диванную подушку, и кончается все тем, что он «валит Вальку на диван».

Она, конечно, визжит «ой повалил!», а мы, понятное дело, хохочем.

Кот может и не пригодиться нам для дальнейшего повествования (хотя почему бы и нет?), а вот Валентина Петровна нужна и появилась кстати.

А теперь о себе и о кое-каких моих особых свойствах.

Я – несостоявшийся коллекционер, остановившийся на детских монетках и марках, на стеклышках и значках, однако повидавший разных завзятых коллекционеров – матерых, породистых, готовых на все, ибо выцыганивание, выпрашивание, покупка или отъем желанного раритета (или даже предмета малоценного), который будоражит твое устремление и желанней тебе, чем женщина подростку, чем еда и бражничанье и, наверно, чем даже воздух, а также честь и совесть, – это гоньба по следу, это задача задач, обретение полноты, абрис которой тебе известен, а порой известен и адрес.

Допустим, вы прослышали о некоей славной старушке, у которой есть автограф Пушкина (sic!), а вы как раз собираете автографы Пушкина или автографы сочинителей пушкинской поры, или вообще досоветских писателей, или даже советских. Как эта старушка выжила, как пережила досконально осуществляемый холуйской страной бред захолустного психопата в мягких сапогах, понять трудно, хотя пока, между прочим, никто не отменил нависавшего целую жизнь над ней рокового жребия.

Живет она в коммунальной квартире, а это сто раз уже описано, и тратить место на рассказ о ее жилье, как, впрочем, и житье не будем.

И тем не менее.

Она, конечно, прихварывает. Пользует ее участковый врач некая Цветкова, а болезни лечатся кальцексом или стрептоцидом (стрептоцид в ходу пока что красный). А еще синим светом. В знак же благодарности старушка одаривает доктора Цветкову чем-нибудь заветным, например, лимоном, который у нее на этот случай всегда имеется.

И вот, наконец, вы достигаете этой старушки, завязываете с ней дружеские отношения и начинаете экспансию. Конечно, старушка сразу оценила ваше обаяние, но утверждает, что торговать строчками Пушкина аморально, что правильней сдать автограф в музей, но вот она не знает, где такой музей находится. А вы, во-первых, знаете где, во-вторых, не советуете, потому что в музее автограф кто-нибудь приберет к рукам, в-третьих, убеждаете ее, что в нынешних условиях куда правильней продать этот автограф за приличные деньги. Она: нет-нет, что вы! Вы: да как же! Пушкин ведь сам сказал: «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», а значит, можно продать автограф, потому что автограф, он самая рукопись и есть. А дальше уже вопрос вашего терпения и обходительности; решайте сами, что предпринять, чтобы автограф перешел к вам, а старушка, прослезившись, благодарила бы вас за необходимые ей на зубы деньги, которыми вы столь «щедро» поддержали ее в трудную минуту.

Тема старушки в нашем случае исчерпана, и старушка эта для рассказа пока что больше не нужна.

Итак, никакого заядлого коллекционера из меня не вышло, но значительная осведомленность о навыках этих упорных людей, понимание их побуждений, ощущение внутреннего волнения при возможности заполучить в коллекцию нечто желанное, долгожданное, шевелящееся уже в твоих когтях – это мне известно и мной усвоено.

Вообще-то в те поры, когда все началось, мы с женой… (вот и появилась в повествовании моя жена тоже!); она ленинградка, а я к ней в то время наезжал из Москвы не то чтобы в гости, а просто уже как к себе домой, потому что в Москве, куда она собиралась ко мне переехать, с жильем и работой ничего не получалось, и была это неразрешимая проблема.

Мы тогда, как и многие наши друзья, была привержены старинным вещам и предметам, а в Ленинграде этого добра водилось куда как много, причем стоило все по сравнению с Москвой копейки или вообще ничего не стоило.

Жили мы в Питере недалеко от так называемого Дерябкина рынка, а на этом рынке была комиссионная лавочка, где возможно было купить разный антиквариат, который не принимали в комиссионный на Невском. На Невском же его не принимали, если на нем не было фабричного клейма, а клеймо не ставилось, допустим, Кузнецовым, когда он полагал за тончайшей фарфоровой кофейной чашечкой какой-то непостижимый для нашего времени дефект (углядеть его не представлялось возможным, и поэтому, чудесно расписанная чашечка-скорлупка, продавалась вместе со своим блюдечком на Дерябкином рынке за цену, во много раз меньшую, чем на Невском).

А у нас порой не было на этот копеечный товар даже рубля, хотя многое жуть как хотелось купить. Но кое-что нам все-таки доставалось.

У нашей мамы была еще одна закадычная подруга. Тетя Нюра. Она работала на заводе «Светлана» и от тамошних излучений обзавелась какой-то хворью, и выглядела поэтому бледной и слабосильной, хотя, как и ее подруги – наша мама и Валентина Петровна, тоже вдовы, – ежедневно ломила и побеждала жизнь, причем воспитывала без мужа, который погиб, двоих сыновей.

Покойный же супруг Валентины Петровны в двадцатые годы был пожарником в цирке, и поэтому у меня появилась роскошная дореволюционная пожарная каска. Начищенная, она сияла, напоминая преторианский шлем.

Вообще-то у Валентины Петровны подозревались залежи всякой ценной рухляди, и нам оттуда нет-нет что-то перепадало. Например, однажды был подарен жене изрядный кусок церковной парчи, конфискованной, вероятно, из какого-то храма и переданной цирку, поскольку она могла пойти на костюм или декорацию.

Мы с женой жили в разных городах вынужденно – она, как уже сказано, жила и работала в Ленинграде, я жил в Москве. Съехаться не получалось. Для ее пачки и балетных туфель в Москве работы не находилось. Для моего сочинительства не было никакого заработка в Ленинграде. За несколько лет мне не удалось в тамошних редакциях заработать ни одного рубля. Как получалось выживать и зарабатывать орудовавшим авторучками питерским автохтонам, ума не приложу! То-то они со временем оказывались один за другим в Москве или того пуще в эмиграции.

Чтобы общаться, мы с женой ездили друг к другу, а кроме того, мне удалось устроиться в киногруппу историко-революционного фильма, который почти год снимался в Ленинграде.

Кроме обязанности один раз в месяц фигурировать в кадре на третьих ролях, я должен был производить всевозможные розыски для режиссера. Скажем, какой был гимн у бойскаутов, как выглядело знамя пулеметного полка, в каком чине был великий князь Кирилл Владимирович, когда привел гвардейский экипаж присягать Временному правительству, и т. п.

Благодаря розыскам нужной информации, я познакомился с сотрудником музея Суворова полковником Люшковским, в коллекции которого находилось сорок восемь тысяч оловянных солдатиков и были представлены все, какие когда-либо существовали, воинские русские формирования.

– А чего у вас, допустим, нету?

– А вы лучше о чем-нибудь спросите.

– Ну, скажем – Англо-бурская война?

И Люшковский устроил на обеденном столе лагерь буров. Множество маленьких фигурок усердно тянули на столе солдатскую лямку: кто стоял на карауле, кто чистил оружие, «кто штык точил, ворча сердито». Наличествовал даже бур, повешенный англичанами.

Правдоподобие было поразительное. Дело в том, что в отличие от топорных и невыразительных оловянных солдатиков, которые продавались в наших магазинах, эти – заграничные, как правило, немецкие – были поменьше, а точнее – высотой ровно четыре сантиметра, с идеально проработанным рельефом одежды и амуниции, при этом отлично и тщательно раскрашенные. В этих габаритах (именно этих и ни в каких других) они были такими, как надо. Штык в руках был штыком, кивер на солдатской голове был кивером, магазин винтовки, которым солдатик согласно уставу озабочивался, был во всех деталях повторен, веревка, на которой повесили бура, выглядела крепкой и роковой.

На том же столе возник и римский триумф – под триумфальной аркой проходили победоносные легионы, проносились всадники, на поводках вели диких зверей, в том числе слонов, проносили значки легионов, шли скованные пленники, покачивая бедрами, не отставали от триумвиров приставшие к легионерам маркитантки, были тут как тут торговцы разной мелочью, а их ослики семенили нагруженные каким-нибудь необходимым товаром…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3