Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возлюбленная псу. Полное собрание сочинений

ModernLib.Net / Артур Хоминский / Возлюбленная псу. Полное собрание сочинений - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Артур Хоминский
Жанр:

 

 


Тальский подъехал к столь хорошо знакомому собственному особняку, где серая и добрая старушка, когда-то носившая его на руках, уже приготовилась к его приезду. Она любила его, словно родное дитя, и в долгие вечера нашептывала ему сказки Дженкинского уюта, зная, что он всю свою роскошную жизнь будет стоять на страже старинных заветов, как доблестный и сильный рыцарь.

И целовала его со слезами, и приняла безропотно заботы повседневности, и вскоре Тальский, разметавшись на пуховой постели, грезил о том, что не проходит и чего никогда не было. И рождающийся свет голубоватого дня чуть брезжил, играя на контурах заломленных рук.

А до следующего вечера Тальский, полуодетый, перелистывал милые книги, по которым он так соскучился, тихо напевая старинные песни. Когда же откуда-то вновь появились сумерки, он вышел на улицы Дженкинского Уюта, над которыми легла фиолетовая печаль. Но люди не знали ее, они блуждали, привлекаемые яркими огнями магазинов и ослепительным до слез видом своих женщин. Тальский, почему-то отдавшись своему любимому чувству – возмущению, шикарный до невозможного, прислушивался к биению людских жизней. Вдруг он встретил Зинаиду Дорн в черном платье и таком же платке и сразу, равно как и все находящиеся вблизи, понял, что, несмотря на свою бархатную шубу, она страшно похожа на некое женское существо, порой презираемое, порой желанное, но всегда готовое к утолению чьей-то страсти. Стало жутко при мысли, что у кого-нибудь могут оказаться нахальство на губах и деньги в бумажнике. То и другое было у Тальского, и сам он, пожелавший мастерски сыграть тайную и жалкую роль, пошел за Зиной, придав себе самому безучастно-фланерский вид. Дорн, будто бы ни о чем не догадывающаяся, стала подниматься в гору по улице, носящей название какой-то иностранной религии. Здесь людей было меньше. Миновав длинный ряд домов сомнительной архитектуры, они приблизились к аристократичнейшей части Дженкини, где не было ни магазинов, ни мелькания карет и автомобилей, лишь властно царила печать денежного могущества. Уходящие ввысь здания поражали мраморной облицовкой, громадными окнами и великолепной тишиной. Улицы, ровные и широкие, кое-где испещренные блюстителями порядка, тонули в нежном полумраке фонарей.

Когда же луна, золотая луна, выглянула из-за экзотических фигур на крыше причудливого особняка, принадлежавшего какому-то инженеру, больному и талантливейшему человеку, – Тальский пошел рядом с Зиной. Он ничего не мог сказать и лишь прислушивался к биению жизни уюта, что из вина, любви и преступлений бросал вызов спокойному зимнему небу.

Улицы носили женские имена и оттого они казались заманчивее и печальнее. За окнами проплывали неверные силуэты теней. Был синий час. Вероятно, чьи-то заломленные руки молили о безбрежном счастье, уста лепетали бесцельно-прекрасные слова, но Тальский этого не знал. Были лед, полумрак и тишина на улице, называемой Виноградной. Неизвестно, отчего носила она такое название; некоторые думали, что на ней есть виноградники, другие упоминали о богатейшем, недавно скончавшемся купце Виноградове. С одной стороны высились роскошные дома, с другой тянулся сад, теперь пустынный, за которым были обрыв и последняя грань Дженкинского Уюта. Царила тишина, торжественная и печальная. Тальский и Зина сели на скамейку у вычурной решетки парка. Под ногами звенел лед, и скользили их зеленые ботинки. Изредка проходил закутанный сторож, за домами, где-то, чуть слышно проносился свист далекого паровоза, и снова все тонуло в безмолвной и нежной дреме. Мелькнули часы, луна стала над улицей, словно дева, совершенная в своей красоте и поэтому не стыдящаяся своей наготы. Прокричал первый полуночный петух, ему в ответ запели другие, пронзительно завопил кот, раздираемый громадными ночными собаками… Одна из них прибежала к Тальскому и боязливо остановилась перед ним. Тот прошептал заклинание, (а он знал такое слово), и вскоре пес, именуемый Пуфиком, помахал хвостом, потерся у ног и скрылся в туманной и застывшей дали.

Мороз усиливался. Чтобы согреть свою руку, Тальский вложил ее в муфту Зины и, встретившись там с ее рукой, долгим и страстным пожатием удержал ее в своей. Стало понятно без слов, и нежное объятие сковало их влюбленными в тайны Дженкинского Уюта. Тело Зины, окутанной шелками и бархатной шубой, казалось его апофеозом. Она была прекрасна, как ночь.

Так было их трое: Зина и Тальский. И сидели они всю ночь напролет, безмолвно сгорая в страшной, нечеловеческой тоске. И со стеклянно-играющим звоном падали на лед безвозвратные минуты…

На рассвете они расстались, целуя друг другу глаза, наполненные слезами о том, что не проходит, и чего никогда не было; затем, шатаясь, ушли разными путями. Пес, именуемый Пуфиком, поплелся за Зиной.

<p>II. Жизнь, эта вечная жизнь!</p> <p>1908</p>

Когда Тальскому предстала ломка старых понятий и идеалов, он почувствовал, что связывающие его с прошедшим воспоминания потеряли всякий смысл и лопнули брызгами раздувшегося мыльного пузыря.

Быть может, он любил одну женщину, но она умерла от воспаления левого легкого, и ее любовь его теперь грела, как огонек папиросы за версту.

И ему стало скучно, страшно скучно…

Он пошел на берег озера; оно было синее, как мысли поэта, и глубокое до невозможного.

У берега сидело три волка. Они ели зайца. Матери не было, она умерла за год до их рождения, испугавшись декадентской луны.

Но, поссорившись из-за ног замученного зверька, они перегрызлись и съели друг друга так, что от них остались только хвостики. Двое были – белые, а третий – как снег.

А их тени жалобно выли по уходящей жизни и ее вечному наслаждению.

Далее на берегу совершались сцены из народного быта. Мужики пили водку, скверно ругая ободранных ребятишек, которые, пообедавши, ели хлеб.

Сибемольную ноту выводил кулик на песчаной отмели, и рядами лежали недвижные и холодные, как северные женщины, раковины.

Жизнь, эта вечная жизнь!

Стоги сена, люди, назойливые вороны. Но вдруг с вершины спустился орел. Его глаза – пламень, его сила – сила бури, его размах крыльев 232 сант.

Он сел на копну, похожий на другую, и задумчиво глядел вдаль. Увидев это, люди вскрикнули и побежали им полюбоваться.

Но царь крылатых сидел задумчивый и грустный. Когда же ему надоели людские дрязги, он поднялся и улетел туда, где нет ничего, кроме света и пространства.

Таким быть должен поэт! – подумал Тальский и выстрелил себе в висок. И ему показалось, что прошла боль сознания, и его дух полетел вслед за орлом. Но он не умер, только волосы были обожжены. Когда же он очнулся, у берега длился бал.

Все уже носили ту искру танцев, что делает ненужной изысканность туалетов, забывая, что подобное наслаждение всегда доступно за 720 рублей, собранных вскладчину.

Тальский пошел туда, чтобы встретить ту, к которой начинал чувствовать тоску, неизъяснимо щемящую зубную боль в сердце.

Они безмолвно сели у берега. Она выше, он у ее ног, бесконечно считая 25 пуговиц на ее зелененьких ботиночках, прислушиваясь к звукам оркестра, который теперь с беззастенчиво-залихватским нахальством жарил китаянку:

1 3 5 8 7 6 5 3 1

5 4 1/2 5 6 5 4 1/2 5 6 5 4 3 5 2

5 6 7 6 7 6 6 5 8 6 5 4 3 2 1…

Зеленые ботинки… ты будешь спать 100 лет, но все же ты станешь для меня вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности. А я… я пойду в широкий мир, в безбрежное пространство, моя жизнь – это любовь никогда не меркнувших звезд, но все же я вернусь, вернусь, вернусь опять после длинного ряда столетий, чтоб лечь, уснуть навек в сырой земле-матери…

Я тебя люблю, угасшие желания, померкшие цветы, я тебе дам столько золота, сколько ты весишь. Но не плачь, ради Бога, ради меня, ради 76164 руб. 48 коп.

Они встали, ушли и встретили труп коня.

– Милая, помнишь у Бодлэра? И ты, которую я люблю больше жизни, а жизнь я ни в грош не ставлю, будешь такою же роскошною падалью в сияющем цветами лугу!

– Виноват, мне кажется странным, что Вы говорите: труп, – кокетливо протянула спутница Тальского, Зинаида Дорн, – ведь мне мамаша сегодня купила 31 пару зеленых чулок.

– А в таком случае извините, тем более, что вы сегодня прекрасны, как 17-летняя роза.

– Послушайте, вы декадент?

– О нет, если бы я вас назвал красивым признаком невозможного, тогда дело другое.

Идут, он упал.

– Ах, Боже мой, вы испугались?

– Нет, меня эта барышня немножко толкнула.

– Ага, это дело другое.

А между тем гроза надвигалась. Все знали, что будет скандал. Все чувствовали это и боялись висящего в воздухе скандала. Но он разразился именно там, где меньше всего

его ожидали.

Какой-то серый в клеточках студент девять раз подряд поцеловал свою даму, назвав ее красивой и страстной змеей. Появился вскоре на своих бесшумных ботинках хозяин.

– Кто вам позволил ругаться?

– А вы кто?

– Я приват-доцент, хозяин этого бала.

– Ваши годы?

– 29.

– Вы женаты?

– Я вам уже раз сказал, что я приват-доцент.

– Грамотны?

Хозяин не ответил. Студент презрительно пожал плечами и ушел, по дороге нечаянно сломав лом, что четвертого дня оставили рабочие.

Буря прошла. Все заговорили разом, громко.

– Да не кричите, господа, ничего не видно!

Теснятся у буфета, жрут, словно два часа ничего не ели.

– Сколько стоит дюжина апельсинов?

– Рубль двадцать пять, рубль двадцать, последняя цена рубль пятнадцать.

– Это дорого, хотите два рубля?

– У нас не торгуются, извините, барин!

– Господа, не подслушивайте!

– Кто взял огурец?

– Мой лучший друг, я обронила спички…

Тальский угощает свою спутницу:

– Вам чего? скорее!

– Мне э…э…э… любви.

– Дайте бифштекс!

– С удовольствием! Ты кто?

– Я старик!

– Так чего же ты плачешь, ты глухонемой, что ли?

– Да, от рождения.

– Сколько тебе лет?

– 71, мой дедушка покончил самоубийством.

– Каким образом?

– Нет, что вы, Боже сохрани! он не образом, он перегрыз себе горло.

– Послушайте, господин, тут какая-то сторублевка, это не ваша?

– Сейчас, сейчас! У меня был 41 рубль, извозчику дал 50 коп., бутерброды 20 коп., жене 3 руб. – да вы не подумайте чего…

– Отстаньте с вашими расходами!

– Виноват, вы танцуете?

– Нет, я оставил дома!

Зина, вся уже фиолетовая, выходит и поет:

На трамвае, близ вокзала,

Под аптекой, у перил,

Ты копеечки считала,

Папиросы я курил…

По временам откуда-то врывается пьяный рев отвратительного босяка, глядящего в освещенные окна:

Но никто не пройдет над перилами,

Ты сожжешь голубые цветы…

«Пой, птичка, – думает Тальский, облокотившись о мраморную колонну, – пока цианисто-водородный калий не откроет тебе другого, лучшего мира. Плачь, ты знаешь хорошо, что это не поможет».

Зина кончила. Едет с ним.

– Виноват, ваш отец кто?

– Мой отец золотопромышленник, а вы?

– Я, пожалуй, помещик, а ваш отец кто?

– Мой отец золотопромышленник, а вы?

– Я, пожалуй, помещик, хотите жить вместе?

– Согласна.

– Дайте мне вашу руку!

– Не хочется вынимать из муфты.

– Церковь горит, – крикнул Тальский. Нет, это только молния ударила в купол, который исчез. И, казалось, купола никогда не было, и лишь вечно-голубое небо светило над развалинами. И только теперь, на просветлевшем фоне, пламя поднялось, ясное и спокойное, как самая жаркая свеча, что когда-либо горела на святом месте.

Приехали…

– Вот моя половина, вот ваша: постель, духи, безделушки из золота и жемчуга. У вас их много?

– Нет, нет, клянусь тебе, ты у меня единственный, убей меня, я невинна…

– Дура! вещей?

– Вещей? двадцать одна подвода с половиной.

Наконец, все перевезено, перенесено, переломано.

Белое счастье, кошмар утоления… нескончаемые часы экстаза чувств…

Тальский? Вы заснули?

Утро…

Тальскому вспоминаются строчки:

Ты – то, чего сказать не смею,

Ты – опрокинутый бокал…

и Зина плывет в другой мир.

Довольно!

Это был абсурд, оргия страсти для цветов далекого свода. И они сходились, расходились и опять сходились. И жизнь их была ярким, блестящим сном, средь театров, садов, тигровых шкур и вечного «Асти Спуманте». Сплетая руки, они шли к солнцу с песней счастья на устах, не видя слез и проклятий.

Но колесо судьбы повернулось, и все померкло. И не стало дыхания цветов, поцелуев и жизни на вечных развалинах в бреду предутренней тоски…

Однажды Тальский уехал собирать данные для своей работы: «Четверной корень беспередаточности разума как фактор раздвоения личности у девятимесячных испуганных зайцев» и пропадал 4 дня и 2 ночи.

Вернувшись в 3 часа утра, он увидел в комнатах Зины свет. – Неужели она до сих пор спит, или у нее есть… И при этом нехорошее предчувствие сжало его мозг холодным кольцом оцинкованной стали, лучшего местного производства, фирмы «Н. Петров и Тетя». Однако, нащупав в карманах два револьвера, – браунинг был испорчен, а к смит-и-вессону пуль не было – он храбро прошмыгнул на свою половину и на всякий случай надел персидский халат, купленный в Бостоне у проезжего еврея-виноторговца.

Когда он вошел в будуар Зины, она, полуодетая и растрепанная, лежа на кушетке, читала какой-то модернистический сборник стихов. В комнате было очень много дыма.

– Наконец-то ты вернулся!

– Мне было очень весело, – начал Тальский, но испугался, посмотрев на лицо Зины, – оно было землисто-серое, с черными кругами под глазами…

– Что с тобой, ты отравилась, сумасшедшая?

– К сожалению, нет! Я только 40 часов ждала тебя, а ты разоряешься! Подожди, – тянула она, – ты меня бросил, я для тебя старая, некрасивая, но найдутся многие, другого мнения, чем ты. И с этими словами она окинула взором свое громадное тело, все в лентах и кружевах дорогих.

Тальский прижался к ней, стараясь лаской потушить накопившуюся веками злобу, но она, сильная и гибкая, как две кошки, вырвалась и с дико-расширенными глазами вцепилась зубами ему в левое плечо. Тот пронзительно вскрикнул и разжал руки, но, понимая, что границы никогда не могут быть перейдены, ударил ее той же рукой по ногам выше колен:

– Тебя целуют, а ты кусаешься, подлая змея!

Зина глухо зарычала, встала, порылась в каких-то ящиках, исчезла в другой комнате, откуда через час вышла в шляпе и одетая.

– Зина, куда ты? я тебя любил, люблю и вечно буду любить!

Но, когда она вынула из туго набитого бумажника золотой ключик, он не выдержал и бросился со слезами перед ней на колени, целуя ее уже зеленые ботинки.

– Милая, обожаемая, – плакал Тальский у ее ног, и много слов, умилительных и прекрасных, слетало с его языка, без всяких, по-видимому, заранее определенных порядка и смысла.

Зина схватила хлыст. Ударить его, мелкими каплями крови посчитать оскорбления, сделать из него раба, вечную собаку! Нет! она отбросила хлыст и взялась за ручку двери.

Но гула удаляющихся по каменной лестнице шагов Тальский не мог вынести и залился дикими, нечеловеческими слезами, после чего заснул так сильно, что не слышно было дыхания.

А когда он очнулся, на глазах его лежала мягкая, теплая, женская ручка. И Зина, красивая и печальная, шептала: «Прости меня, я гадкая, ревнивая, злая…»

Они слились в поцелуе, после которого наверно не знали, сколько времени показывают часы в другой комнате.

Жизнь! эта вечная жизнь!

Прошло несколько ночей. Тальский худеет, бледнеет и тайком принимает какие-то порошки и пилюли. А Зина хорошеет и от нечего делать собирает натуралистические открытки.

Однажды она зашла в магазин и, купив, как всегда, открытку, посмотрела и дико вскрикнула. На абсолютно-черном фоне кто-то стоял на голове. (Впопыхах не заметила, что держит открытку вверх ногами). Кинулась к Тальскому.

– Милый, стань на голову!

Тот решительно и коротко отказался, за что получил опять столько ударов хлыста, что на 69-й день ему казалось, что его тело – блок, на котором поднимают 61 пуд с небольшим на 3 9/32 фута.

Зина приобрела дозу кураре, с которой долго не знала, что сделать. Чтоб освободиться от нее, она вспрыснула яд на ходу какому-то проходившему по улице неизвестному человеку. За это между Зиной и Тальским состоялась дуэль, так, как он этого ожидал. Пуля Зины, стрелявшей в десяти шагах, попала в одну из многочисленных счастливых десятирублевок, которыми были всегда полны карманы ее противника, и, рикошетом ударившись в ее безопасный панцирь, повалила ее на землю.

Падая, она заглянула в лицо Тальскому и вскрикнула: «Я поняла все и остаюсь спокойной – моя открытка была вверх ногами!» Затем она встала и ушла в ночные дали.

Через несколько дней Зина вполне оправилась от пережитых ею потрясений, но все-таки Тальский разорился на «опытах разводки стерилизованных бацилл молока белых испанских козлов, в абсолютно безвоздушном пространстве, без звука, света и тепла, при температуре – 273° Р» и спустил имение и все десятирублевки.

Он спал, где попало, питался объедками сорных ям, прикрываясь единственной уцелевшей попоной.

Однажды, в ночь под новый год, он забрел на могилу отравленного Зиной человека.

– Серым теплом вечно спит мой красавец под смерзлой землей и никакие силы, никакие обещания не разбудят его вновь для вечно-юной жизни…

Вдруг он встрепенулся.

– Да – тихо подумал он – я нашел счастье, это: «производство шоколадных конфет из волос высоких шатенок, рожденных 31 марта».

Выпрося рубль у своего бывшего пастуха, он купил бумаги и карандашей и, сидя на тумбе, нарисовал планы фабрик.

Они были построены.

Дело принесло ему 16,777,216 рублей в год. Он сыпал деньгами на весь мир и облагодетельствовал пастуха, отдав ему рубль.

Но пастух страшно отомстил за боль Зины, за свой позор и поражение других. Он бросил Тальскому рубль на порог его дома. Тот, возвращаясь поздно домой, увидел его и, не вынеся такого страшного наплыва денег, захотел покончить с собой самоубийством – настолько сильно удариться лбом в стенку, чтобы самые микроскопические исследования не смогли найти остатков его мозга. Быть может, это было излишне, так как его совсем не было.

Но, когда он захотел исполнить свое намерение, проходящий босяк толкнул его на сорную кучу.

На ней Тальский лежал, пока не ушел.

– Стерво на навозе, – сказал кто-то, и это было общественным мнением о том, чьим сном было жить, жить всегда в апофеозе могущества и блеска.

<p>III. Бал у E.H. Мирановой</p> <p>1912</p>

Тальский проснулся, зная, что у Мирановой вечером будет бал. Ему сообщили об этом на улице вчера, и, расстегнув пальто, задыхаясь от внезапно нахлынувших воспоминаний, добровольнее и радостнее зашагал домой. И ему показалось, что жизнь его, пыльная и тусклая, получила иной смысл. И веселей глядел он в глупо-озабоченные лица прохожих.

Теперь же, скорчившись, как всегда, под одеялом (пальто сползло на пол и не защищало его от холода), он мечтал, как сияющей и равнодушной звездой будет кружиться на балу, и все станут считать его воплощением абсолютной жизни.

– Дуня, – простонал он, – чаю! Но чаю не было, и свет, пугливый и холодный, вползал через окно, выходившее на лестницу, что по ночам пахла котами и еще чем-то, более сложным и отвратительным, да за стеной, где, казалось, и жизни быть не могло, безвременно охрипший голос тянул всем давно надоевшую песнь о бедном и страстном сапожнике:

Позабыла она об одном,

Бестолковая жизнь умерла —

Только снова лежу за окном,

Только нет отражений стекла;

Там смеется безглазое лихо,

Неземная покорность судьбе,

И когда-нибудь ножиком тихо

Перережу животик тебе.

Эти груди, зеленые груди,

Кислотою впотьмах оболью,

Чтоб, молясь о безрадостном чуде,

Ты узнала, как сильно люблю.

И торчит пистолет из кармана,

И пою неземную хвалу —

Бесполезно уйти от обмана

Через пурпур, экстазы и мглу…

Тальский курил и каждый окурок еще увеличивал беспорядок в комнате, казавшийся невозможным к исправлению. Книги умных и вечно-нужных стихов, динамометры, новые, как те, ботинки – все свидетельствовало о более сложной умственной жизни, чьи проблески зарождались всегда после проникновенного, вдумчивого слушания лекций и симфоний.

Но, докликавшись горничной, с полчаса Христом-Богом доказывавшей хозяйке, что она не брала ни золотых ложек от Фаберже, ни какой-то старой, мышами изъеденной репы, Тальский оделся.

Ушел, позабыл булавку, вернулся опять, долго искал, дико, злобно ругался. Но вскоре звонил к Е.Н. Мирановой, где, как свой человек, мог бывать всегда по утрам дней для приглашений.

Когда он вошел, еще не было ни тени приготовлений к балу, что должен был основать сияющее здание абсолютного отношения к жизни. И над анфиладой покоев была будничность, подобно тигру, раскинувшему свои лапы.

В гостиной мальчик Дося, отвечая 14-й урок древней истории рассвирепевшему и изнервничавшемуся учителю, произносил нечленораздельные звуки. И вечная сказка о том, что, когда мидийцы впали в ничтожество, у Астиага родился внук Кир, заслонивший собой всю Малую Азию, и что трупы фараонов были прозваны за свою неподвижность мумиями – вызывала у Тальского тихую тошноту и весьма понятную боль в шее.

Вошла Миранова, Елена Николаевна, в растрепанном и донельзя манящем утреннем туалете и с обычной в таких случаях вежливостью пригласила его зайти в 18, по возможности с кем-нибудь, знающим связь между членами Общества Стояния на Перекрестках. Тальскому очень хотелось доказать, что между отдельными членами О.С.Н.П. может существовать и не такая связь, но спохватился и начал прощаться.

День прошел незаметно, в тени, как тихое увядание нездешних цветов среди грез о том, что не проходит, и чего никогда не было. Звуки былого, неизъяснимо-щемящая жуть лиловыми сумерками легли на исстрадавшийся город, что манил огнями, с вышины подобными ожерелью на груди повелительницы мира, богини Истины. И фиолетовое забвение раскинулось над мировой ошибкой людской, и луна недостижимой и спокойной пятирублевкой катилась над садами, где киоски, и мирт, и эхо, и старинная игра вечерних поцелуев.

Когда, в 17 часов, Тальский последний раз зашел в свою комнату – в воздухе носился запах духов и далекой тысячи любовников, письменный стол был бесцельно завален интимным и милым женским бельем, ботинки его, как те, были опрокинуты, и на постели сидела его жена, Зина Дорн.

Он не хотел догадываться, перебралась ли она к нему совсем; напрасно со свойственным ему обаятельным красноречием (он сам мог быть таким) мысленно называл ее великолепнейшим и абсолютным ничтожеством, последней женщиной на улице мира, неизлечимой и зловонной язвой бесконечности – она спокойно высказала свою главную мысль – идти вместе к Мирановой.

– Иди! – коротко и решительно заявил он, и с бесстыдством, свойственным сошедшимся и вновь разошедшимся супругам, начал переодеваться, поминутно отворачиваясь и краснея.

Когда, блистая, они вошли в гостиные Елены Николаевны, все было иным, и, казалось, бесконечный экстаз роскоши вечно царил там, как тихое дыхание ночи над бескрайною жутью зимних полей.

Все были налицо. Сама Миранова, основательница и душа Общества Стояния на Перекрестках (во время приветствия она в одно мгновенье оценила безумную роскошь туалета жены Тальского, на что та ответила тем же); профессор Ардов, перед сочинением которого: «О числах как бесконечной гранности» математические изыскания всех времен и народов казались жалким счетом на пальцах до 41/2; артист Кручинин-Дольский, своим «Иван, прекрати!» сводивший с ума несметные толпы людей; инженер, построивший путем материализованной энергии громадное колесо, в выгнутых желобах которого катились меньшие колеса с таким же бесконечным устройством внутри, и тем о существивший принцип «perpetuum mobile» в пространстве (в минуты плохого настроения он называл свое изобретение мировым колесом дьявола и боялся его); молоденькие студенты и курсистки, из-за приверженности к взглядам О.С.Н.П. с ярым хохотом разбивавшие не одну тысячу патриархальных устоев… Да! много было цветов!

– Наш девиз – бесконечность! – сказала Елена Николаевна и исчезла.

Сделалось весело. Профессор без труда собрал около себя многочисленный кружок слушателей и начал доказывать, увлекательно и ярко, что в произведении «десять» – «пять» несравненно большую роль играло, чем «два»; «пять» поступало сознательно, силой своей сущности, между тем как «два» очутилось нечаянно, быть может, даже против своей воли, по природе более стремясь к целому четному числу между 9 и 10. Профессору возражали; завязался очень интересный спор, оживленный обмен мнений, причем студенты, анализируя себя и других, дошли до таких k’одических и антиинициальных чисел, что Тальский безнадежно махнул рукою и начал глазами отыскивать Зину Дорн.

Этого сделать он не мог. Отыскать ее можно было только руками, в абсолютно темной комнате, неподалеку от гостиной, где она, быстро и легко раздевшись, доказывала какому-то молодому студенту иное, а именно: что жизнь, даже членов О.С.Н.П., слишком пуста без любви. По-видимому, тот это начинал хорошо понимать, так как был нежен и страстен до невозможного.

Вдруг из-за пальм, что страдали, как пленники в золотых, усеянных алмазами оковах, грянул вальс…

– Господа, музыка! – крикнули многие и побежали в бальные залы, как в бездны, желавшие их проглотить.

Одевшись еще блистательнее, Зина выскочила и поймала за руку откуда-то вынырнувшего и бледного Тальского. Она захотела открыть танцы своим порханием, подобно бабочке, что над росистыми лугами трепетом дивных крылышек шлет приветствие зарождающемуся солнцу. Но было уже поздно. Успев образумить добрую половину своих слушателей, профессор кружил Елену Николаевну. И танец их был отчасти похож на размеренное и мудрое шествие чисел. Артист Кручинин-Дольский и вечно-юная, вечно-зеленая его спутница Дора Лилиенфельд – были, как огонь. Казалось, их малейшее движение объемляло собой все утонченнейшие оттенки смеющейся и мимолетной любви.

Тальский танцевал вальс. Перед глазами его плыли зеленые и желтые круги, мелькали линии и звуки, в голове шумело, как от 0,06 морфия. Он хотел быть четвертым измерением пространства, несуществующим, пэнэтрантным в самом себе телом. Он хотел многого. По временам, как во сне, всплывала Зина, ее полураскрытые губы, запрокинутая фигура, очи, подернутые пленкой чувственности. Студент дурак! тоскливо думал Тальский и ничего не мог сказать. И снова беспредельный туман, экстаз хлыстовского кружения, пророческие высоты иного, бесконечно-белого существования и вальс, вальс без конца.

Утихло все, и, когда шли на ужин, мечтали о том, что еще так неясно, так далеко в предутренней синеве, но куда неизменно и верно стремятся их шаги.

На приборе каждого лежал великолепный оттиск устава Общества Стояния на Перекрестках.

Но все же числом преобладали записки от мужчин к дамам с просьбой о любви. Таких записок Елена Николаевна получила 41, Зина 17, Дора 7, какая-то курсистка, распускающийся и желанный цветок девственности, – 3, семь по 2, тринадцать по 1. К этому они отнеслись различно. Миранова, ослепительно-прекрасная, бросала в коксовую печку билетики вроде: «Божество, весь мир за твои ночи», «Леля, одно мгновенье, и я умру от счастья», «Знаю, твои прихоти когда-нибудь сведут меня с ума, но прими меня, сожженного тобою». – И пламя пожирало раздушенные карточки.

Примечания

1

Рысь, лось, заяц, ястреб, глухарь, ворон (лат.). – Примеч. сост.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2