Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Геррон

ModernLib.Net / Шарль Левински / Геррон - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Шарль Левински
Жанр:

 

 


– Тюрьма, – сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.

Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:

– Молодец.

Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю – мне подарил ее жандарм, – и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.

В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».

На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:

– Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.

Она мной очень гордилась.


Однако ж было все не так.


Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.

Он не узнал об этом никогда.

Никто не узнал.

Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность – а разве действительность может нравиться? – я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.

Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство – да, это искусство! – состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.

Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.

Фантазия – это нечто другое. Только художники хорошие лжецы. Когда дилетанты хотят выдумать правду, видно, как пошатываются кулисы.

Такая придуманная правда не продержится долго. Только пока исполняется шансон или длится пьеса. Только до следующей интермедии.

Мама считала меня мечтателем, а папа называл меня «Курт, смотрящий в никуда». Но это не было дурной привычкой. Это был талант. То, что не всякому дано.

Калле был мне хорошим подспорьем. На характерные роли – предпочтительно начальственные. Но сам он придумывать для себя сцены не мог. Разумеется, он иногда говорил: «Сегодня мы построим воздушный шар и полетим на нем на Луну», – но это не было чем-то, возникшим в его собственной голове, а лишь подражанием. Потому весь мир был в тот момент в восторге от «Госпожи Луны» и только о ней и говорил. В роли короля или императора он не был убедителен. Ему непременно хотелось быть величественным. Без всякой фантазии. Ему бы никогда не пришло в голову непрерывно есть на своем троне, как это сделал однажды я в одной рождественской сказке. До такого бы он не додумался.

Я сделал из своего таланта профессию. Настолько абсурдную, как будто я ее выдумал сам. Люди надевают смокинг, надевают вечернее платье, о подол которого спотыкаются при ходьбе, и платят деньги за то, что перед ними притворяются. А они всему готовы верить. Если вошли не по контрамарке.

Театр – это нетрудно. Ведь ты там не один. Тебе предоставляют сцену, дают текст и режиссера. Я работал с Максом Рейнхардтом, так тот и из телефонного справочника наскреб бы убедительный диалог.

Нет, трудно притворяться только перед самим собой. Одновременно и верить, и не верить. Точно знать, что стоял со спущенными штанами, и все же утешать себя тем, что преступники теперь сидят в тюрьме. А там бегают мыши и крысы и много омерзительных пауков. Внушать себе фразы, которые сказал бы с радостью, если бы сказал. Похлопать балерину по заднице и у всех на глазах найти верный ход для любовной сцены, в то время как совершенно точно знаешь…

Это трудно. Это смог бы не всякий.


Я мог бы вписать в фильм Рама главную роль для себя. Последний большой выход. Ведущий: Курт Геррон. Известен по театральной сцене и по киноэкрану. Мог бы рекламировать любую ложь, которую ждет Рам, по отдельности. До блеска отполированными эпитетами в превосходной степени. Ведь именно это он заказал, добрый дядюшка Рам: огромное количество фокусов-покусов и дам, представленных лишь верхней половиной тела.

Я бы вписал для себя в сценарий фрак и цилиндр. Цирковой костюм, какой был на мне в «Голубом ангеле». Только живот под жилеткой придется чем-то набить. Он теперь не такой импозантный, как встарь. Гулять в лакированных башмаках по Терезину и рекламировать аттракционы. «Входите, почтенная публика! Подходите ближе, заходите внутрь! Здесь все хорошо, так изысканно!» Рубашка под фрак с рюшами, и грудь, бряцающая орденами. «Здесь вы видите нашу кофейню! Всегда свежие газеты со всего мира! С гарантированно хорошими новостями! Кофейные зерна поступают сюда свежеподжаренными прямо из Вены, а шварцвальдские торты – из Шварцвальда!» С указкой в руках, как положено ярмарочному зазывале. «А здесь, дорогие дамы и господа, наша диетологическая клиника по системе доктора Флетчера! Чтобы избавиться от лишнего веса, который набираешь при высококалорийном питании Терезина!» Перед каждым объявлением – барабанная дробь и туш. «Идите же, смотрите и удивляйтесь! Наш отель-люкс, называемый «Маленькой крепостью»! Этот дом еще ни один постоялец не покинул недовольным! Этот дом вообще никто ни разу не покинул!»

Ну, может, все-таки без фрака. Костюм Мюнхгаузена. Самое чудесное гетто в мире, представленное чемпионом лжи.

Если бы действительно можно было спрятаться в фантазиях, меня бы никто никогда не сумел отыскать.

Стоит мне только представить, что я действительно написал такой сценарий… Положил его перед Рамом. С самым серьезным видом. Может, он бы попался на эту удочку. Хотя бы на пару часов. Ирония не его конек. Кто привык лишь отдавать приказы, тот теряет чутье на промежуточные интонации. «Молодец, Геррон», – сказал бы он и выдал мне вознаграждение. Мошну золота или, что гораздо ценнее, кусок хлеба. С настоящим сливочным маслом.

Которое он потом распорядился бы снова выбить из меня, как только до него дошла бы ирония. Или кто-нибудь бы ему объяснил.

В кабаре всегда находятся зрители, которые чувствуют себя обиженными, когда другие уже смеются, а они все еще не поняли, в чем юмор. Они тогда выкрикивают что-нибудь злобное. Швыряются рюмками, если пьяные. Если их фамилия Рам, они ставят вас в список на ближайший транспорт. Или распоряжаются отправить вас в Маленькую крепость. Где у вас отпадет охота смеяться. Навсегда.

И тем не менее. Стоит только представить, как Рам поначалу находит сценарий хорошим…

Не надо бы мне искать спасения в таких идеях. Послезавтра он ждет от меня ответа. Оставшееся время нельзя разбазаривать на бессмысленные мечты.

Но до чего же это все-таки приятно – сбежать от действительности. В этом мы здесь поднаторели. В собственной голове мы все актеры. Импровизируем для себя лучшие героические роли в пьесе. Мы уже привыкли праздновать победу лишь теоретически. Торжествовать лишь в сослагательном наклонении. «Сослагательное наклонение – это временна?я форма ирреальных желаний», – внушал нам директор старших классов д-р Крамм. Он мог бы также сказать: «Сослагательное наклонение – это терезинская временна?я форма».


Я тоже мог бы стать кем-то другим.

Когда мы сдали экзамены на аттестат зрелости, когда они швырнули нам эти аттестаты зрелости, словно бросовый товар на распродаже, то за нами бегал, когда дело уже было сделано, служащий дирекции – то ли Хинце его звали, то ли Кунце, что-то в этом роде – с ведомостью, которую в спешке забыли заполнить. По распоряжению директора старших классов д-ра Крамма, ведомости велись у нас по всем мыслимым темам: по пропускам занятий, по расходу мела, по использованию препаратов в кабинете естественных наук. Поэтому ученики дали ему прозвище Одиссей, о чем он, разумеется, знал, но из тщеславия толковал это прозвище как комплимент. Никто так и не объяснил ему, что его кличка происходит от прозвания Одиссея: Хитроумный[1]. То обстоятельство, что помешанный на статистике д-р Крамм мог просто забыть про одну из своих излюбленных ведомостей, кажется мне более яркой приметой того, что дни были чрезвычайные, чем военный клич кайзера Вильгельма II: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев».

В ту ведомость, которой Хинце-Кунце размахивал так яро, будто это экстренный выпуск газеты, извещавший как минимум о взятии Парижа, каждый из нас должен был внести направление дальнейшей учебы, которое он выбрал. Другой карьеры, кроме академической, для его учеников даже не предполагалось, в этом хитроумный, изобилующий списками Одиссей не сомневался. Только что в своей выпускной речи он вещал, что отечество сделало нам подарок в виде классического образования и что мы теперь получили возможность не остаться в долгу и вернуть маленькую часть нашей благодарности в виде службы отечеству. После чего потом, закалившись в боях, мы возьмем штурмом бастион науки столь же победоносно, как прусские герои взяли укрепление датчан в Дюппеле.

Слово артист я тогда не вписал. Об актерстве как о профессии я вообще не думал. Тому, кто в свободное время играет на скрипке или катается на коньках, тоже не придет в голову сделать из этого профессию.

Я написал: медицина. Годом раньше это была бы юриспруденция. Ее изучали тогда все сыновья еврейских швейников. Так, как я представлял себе профессию адвоката, она мне очень даже нравилась. Эффектным выступлением убедить присяжных в невиновности клиента – это не так уж далеко ушло от тех игр, в которые играли мы с Калле.

Он был единственным, кто не заполнил ведомость всерьез. Все эти годы он был уверен, что не получит аттестата, и потому не строил планов о профессии. Он ответил на вопрос о направлении своей будущей учебы очень просто: жить. Как и у многих моих соучеников, его план не осуществился.

Первый ученик нашего класса, который – как все первые ученики – собирался стать учителем, предпочтительнее всего учителем латыни, вписал филологию. Ему так и не пришлось ее изучать. Четыре года он провел на фронте, вопреки всем законам вероятности избежал даже ранений и умер в 1918 году от дизентерии.

Я написал: медицина.

Это было так: когда я учился в младшей ступени старших классов, дедушка заболел. Совершенно неожиданно, и я не мог в это поверить. Естественно, стар он был всегда, как и полагается деду, но вместе с тем и бессмертен. Я тогда еще не знал, что и близкие люди однажды просто больше не смогут быть с нами.

Он лежал в своей постели, иссохший, и тело его под тонкой кожей становилось все меньше. Д-р Розенблюм, вместо того чтобы его лечить, задумчиво качал головой и пытался на латыни объяснить то, чего он не понимал по-немецки.

– Врачебное искусство имеет свои границы, – сказал он. – Carcinoma bronchialis. Incurabilis.

Дедушка не обманывался на свой счет и до самого конца сохранял чувство юмора. Когда папа однажды впал в чрезмерный оптимизм и неестественно громко принялся утверждать: «Все опять будет!» – он завершил фразу своим новым шепчущим голосом: «Ты хочешь сказать: опять будет погребение».

Болезни выводили моего отца из себя. Потому что тогда становилось ясно, что в критической ситуации он совершенно беспомощен.

Однажды, когда я сидел со своим больным дедом, он попросил меня раскурить сигару.

– Сам я уже больше курить не могу, – сказал он, – но запах мне все еще нравится. И я давно уже хотел научить тебя курить сигары.

Я оказал ему эту любезность так старательно и основательно, что обрыгал потом весь туалет. Это был последний раз, когда я слышал смех моего деда.

Под конец уже не удавалось унять его боль.

Тогда я решил стать врачом. Таким, который исцеляет всех своих пациентов. Тут снова в игру включалась фантазия.


Мой дед объяснял мир притчами. Поучительными, смешными и жуткими.

Когда я в детской неловкости в очередной раз упал и хотел, чтобы он утешил меня, залитого слезами, он позволил мне взобраться к нему на колени и тихонько замурлыкал песню, которой он всегда умел утешить меня – еще трехлетнего: «Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, мы едем на поезде, кто с нами в путь?» Потом он вытер мне своим платком остатки слез – платок пропах, как все у него, родным запахом и сигарами – и принялся рассказывать.

Когда-то давно, сказал дедушка, когда мир был такой новый, что в нем все еще пахло свежей краской, у всех людей было по три ноги, поэтому они никогда не падали.

– На трех ногах человек устойчив, – сказал он, – это подтвердит тебе любая кухонная табуретка.

Однако в трех ногах, рассказывал он дальше, был и свой недостаток: с ними неудобно было идти вперед. Две ноги всегда объединялись против третьей, и двигаться можно было только по кругу. В этом свежепостроенном мире необходимо было многое разведать, но люди только смотрели, как животные опережают их и выискивают для себя лучшие куски: медведь захватил лес, лев – саванну, а кит – море.

«И поэтому, – сказал дед, – люди решили однажды отрезать третью ногу. Это было нетрудно и совсем не больно. Мир был юн, и его составные части еще не спеклись так прочно, как сегодня. Можно ведь и кирпич сдвинуть с места голыми руками, пока цементный раствор не затвердел.

Теперь людям стало гораздо привольнее, и они сразу же забегали. Они спешили, потому что не хотели уступить животным лучшие куски мира. Хотели все захватить себе. И лес, и саванну, и море.

Но на двух ногах равновесие неустойчивое, и они падали, то один, то другой, лицом в грязь. У короля свалилась с головы корона, у судьи сполз его головной убор, а генерал приземлился в заросли ежевики, и колючками с него сорвало все ордена.

– Это все оттого, – сказал дедушка, помогая мне высморкаться в его носовой платок, – что бежишь без третьей ноги.

– А отрезанные ноги? – спросил я. – Что с ними сделали?

– Они все еще тут. Только прячутся, потому что боятся людей. Если быстро-быстро обернуться, можно иногда успеть увидеть, как они скрываются за углом. А если не уследишь, то они выскакивают тебе поперек дороги, и ты спотыкаешься о них. Вот как ты сейчас. Но ты не увидишь, как они подбегают. Или ты хоть раз видел ногу без человека?

Да, дедушка, я видел. Это было в 1915 году. Во Фландрии. И ноги, и руки, и головы. Видать, они не уследили.

В другой его притче речь шла о преисподней. Один одноклассник объяснил на перемене, что все евреи обречены на вечные времена гореть в геенне огненной. Я ему не поверил – однажды он уверял, что женщины рожают детей на свет через пупок, – но представление о вечном неугасимом огне зачаровало меня. Папу нельзя было об этом спрашивать, ведь это связано с религией, а он ее презирал. И я пошел к деду, и он истолковал мне ад так: «Когда создается человек, это всегда происходит в двойном исполнении. Одно исполнение – во плоти и крови, а второе – в образе, который показывает его таким, каким он может стать, если распорядится своими врожденными талантами и способностями наилучшим образом. Образ человека сохраняется в течение всей его земной жизни в своего рода небесной картинной галерее. Когда он потом умирает, его ставят перед его образом и сравнивают, что он действительно сделал с собой. Тогда он узнает разницу между тем, чем он мог стать, и тем дерьмом, которое он нажил на самом деле, – вот это и есть ад».

– Поверь мне, Куртхен, – сказал он. – Это больнее самого обжигающего огня.

Ты не обманул меня, дедушка.


Одна из притч, которые рассказывал мне дед, привела к тому, что мои родители заявили в полицию. И что я впервые в жизни ел нугу.

Я спросил его, почему его фамилия Ризе[2], Эмиль Ризе, хотя он не особенно высокий мужчина. Мой дед воспринимал такие вопросы всерьез, это была его чудесная черта. Или давал понять, что воспринимает тебя всерьез. Я был в том возрасте, когда еще оптимистично веришь, что все в мире должно иметь логическое основание и что это основание можно найти. Если как следует подумать, эта установка не так уж отличалась от установки моего отца с его энциклопедическим словарем. «Почему?» – самый оптимистичный вопрос на свете. Ибо предполагает возможность глубокомысленного ответа.

Итак: почему Ризе? Мой дед ответил мне в своем обычном стиле – притчей. Он рассказал ее шепотом, поскольку выдавал мне, как он сказал, огромную тайну. А именно: на самом деле он был – и мне нельзя было, большое индейское честное слово, никому этого выдавать – великан ростом больше трех метров. Но такой избыток роста очень неудобен в большом городе – таком, как Берлин, – всюду бьешься головой, и приходится подолгу ходить согнувшись. От этого болит спина, а когда идешь к врачу, у того нет даже кушетки подходящей длины. Поэтому великаны Берлина собрались вместе и раз и навсегда решили сделаться меньше. Для этого есть специальные сокращающие пилюли, их принимаешь по одной перед завтраком, но об этом нельзя забывать. Иначе сразу начнешь расти, и самое позднее к обеду уже затрещат первые швы на твоем костюме.

– А у меня почему фамилия Герсон? – спросил я.

– Про это я знал, – сказал дед, неторопливо раскуривая сигару. Так делают актеры, когда надеются, что простые действия помогут им вспомнить текст. – У меня была книга, там было про это написано. Но потом пришли воры и похитили ее. Хочешь, расскажу тебе историю про воров?

– Нет, – сказал я. – Хочу послушать историю про Герсонов!

И мой дед – разве могло быть иначе? – действительно знал историю про Герсонов. В этой истории действовал придворный поставщик Герман Герсон, который в своем ателье на Вердерском рынке шил мантию для коронации кайзера Вильгельма.

– Правда, Вильгельм тогда был лишь король, но это уже другая история.

То была самая красивая мантия, какую когда-либо носил правитель, и она так удачно скрывала покалеченную руку, что ее вообще никто не замечал. Портной Герсон должен был получить за это блестящий орден. Но так и не получил, потому что во время коронации неожиданно скончался.

– И знаешь, почему? – спросил меня дед. – Потому что сделал свою работу слишком хорошо!

Старый Фриц – тоже король, но уже умерший – взирал на торжество со своего облака. Когда он увидел мантию, со всем ее бархатом, шелком и золотой вышивкой, им овладела такая зависть, что он забрал портного Герсона к себе на небо. Чтобы он там сшил ему еще более великолепную мантию.

– Да, и вот теперь он там сидит, Герман Герсон, и выполняет свое новое поручение.

– А он нам родня? – спросил я.

Если бы мой дед сказал «нет», ничего бы не случилось. Герсонов много – как песка в море. Но тот никогда не мог устоять против хорошей истории и поэтому ответил:

– Само собой! Все Герсоны между собой родня. Знаменитый базар на Вердерском рынке, ты его наверняка знаешь, как раз и основал этот двоюродный дед Герман. Если ты там назовешь свою фамилию, тамошние служащие дадут тебе большой кусок шоколада.

Разумеется, я знал базар моды Герсон. Ведь мои родители, в конце концов, были швейниками. Застольные разговоры на Клопштокштрассе постоянно крутились вокруг профессиональных тем. Этот базар, как я понял, считался в мире моды мерилом всех вещей – лишь самые дорогие ткани и лучшая клиентура. То, что там продавалось, задавало тон: что носить в высшем обществе, а сезон или два спустя это носили и клиенты фабрики «Герсон & Со». Однажды я с родителями проходил мимо после делового визита на Хаусфогтайплац, где был центр берлинских швейников. Перед входом стоял мужчина в роскошной униформе. Но то был не генерал, а человек, открывающий дверь клиентам.

– Вот какую фирму надо иметь, – сказал тогда папа. Но ни словом не обмолвился о том, что это наши родственники.

Однако меня поманил не блеск базара моды, а шоколад. Хотя в те времена я еще не знал постоянного чувства голода.

Что означает фамилия Герсон на самом деле, я узнал лишь сорок лет спустя.


Дорогу от «Макс Герсон & Со» до Хаусфогтайплац я, как мне казалось, знал. Несколько раз я ходил туда с родителями. По Ляйпцигерштрассе пересечь две поперечные улицы, потом налево по Иерусалимер. Названия я запомнил, потому что папа на этом перекрестке всегда говорил одну и ту же фразу:

– Все дороги ведут в Иерусалим.

Ребенком я не понимал, что он тем самым намекал на многих жидков, имеющих там магазины, но понимал, что это, наверное, шутка, поскольку мама, сыгравшаяся с ним партнерша, всякий раз заново смеялась над этой слабенькой остро?той. Ах, эти милые смешки воспитанницы пансиона со стыдливо отвернутым лицом и ладошкой, прикрывающей рот!

Дорога от Хаусфогтайплац до Вердерского рынка была мне уже не так знакома. Но меня это не смутило. Имея перед глазами цель, я всегда был склонен переоценивать свои способности. Перед самым первым моим выступлением в арт-кафе решительная Рези Лангер сказала мне:

– Не бойся, Герсон, мания величия – это уже половина квартплаты.

Пока папа был занят в конторе, мама беседовала с завскладом и правой рукой хозяина Грэмлихом, по-военному угловатым мужчиной, который обладал потрясающей способностью втыкать себе в руку иголки, не моргнув глазом. Я очень удивлялся его стойкости и до сих пор помню свое разочарование, когда узнал, что рука у него была протезом. Оригинал он потерял на франко-германской войне.

Таким образом, я был на складе совсем один и играл там в прятки. По крайней мере, так считали мои родители и потому не волновались за меня. Для этой игры мне никогда не требовались партнеры. Если бы кто-то действительно искал меня и даже, возможно, нашел, он только испортил бы мне игру. В своей голове я мог выдумывать себе куда более опасных преследователей и вместе с тем быть вполне уверенным, что они меня не найдут.

Когда родители собрались уходить и не нашли меня тут же, они сперва подумали, что я особенно хорошо спрятался. Я так и слышу крик моего нетерпеливого отца:

– Так, Курт, уже довольно! Прекращай баловство!

Но меня там уже не было. Я был на пути к базару моды.

До Хаусфогтайплац я добрался без проблем. Но в центре площади дорогу мне преградил фонтан, и, обходя его, я сбился с пути. Уже скоро я не узнавал ни домов, ни магазинов. Благоразумнее всего было бы попросить кого-нибудь о помощи. Ведь свой текст я знал: «Меня зовут Курт Герсон, Клопштокштрассе девятнадцать». Но в тот день я не был благоразумным. Да и всю остальную жизнь тоже.

Я шел дальше и дальше – возможно, плутая по одним и тем же улицам. Долгое время я был уверен, что за следующим углом или после следующего все-таки покажется моя цель. Но даже когда эта уверенность стала все больше и больше ослабевать, я не был готов сдаться. Я привык выдумывать сценарии, в которых играл главные роли, и не мог себе представить, что именно эта история не будет иметь хеппи-энда.

В какой-то момент я очутился на Шлоссплац между резиденцией кайзера на одной стороне и конюшней на другой. По бокам от входа в замок перед будками охраны неподвижно стояли два солдата в синих форменных мундирах и украшенных золотом островерхих касках. Чуть дальше стояли жандармы, расставив ноги и скрестив руки за спиной. Не так уж и ясно было, кто здесь кого охраняет.

Мне всегда внушали, что я в любое время могу просить у жандармов помощи. Тут бы я и попросил этой помощи, но доступ к ним перекрывали тяжелые железные цепи, и я не осмеливался через них перешагнуть. На одну из тумб, к которым они были прикреплены, я сел и предался наконец отчаянию. Я не знаю, что я оплакивал больше: то, что я безнадежно заблудился, или утрату шоколада, которого мне теперь уже никогда не видать.

Женщина, заговорившая со мной, показалась мне принцессой. Хотя она, естественно, была совершенно обыкновенной прохожей. Только принцесса могла в ответ на мои заикающиеся всхлипы-объяснения – Герсон, базар, шоколад – позаботиться первым делом не о том, чтобы я снова нашел родителей, а полезть в сумочку и достать коробочку с лакомством, какого я еще никогда не пробовал. С тех пор я люблю нугу больше, чем любые другие сладости.

Еще одна вещь, которую мне больше никогда не видать.

Нагоняя, которого я заслужил, мне удалось избежать. Родители были слишком счастливы снова обрести меня живым и здоровым. Папу рассердило лишь то, что из-за меня ему пришлось заявить в полицию, а потом отменять тревогу. Ведь он тем самым мог показаться неблагоразумным, а быть неблагоразумным он не хотел ни в коем случае.

– Как ты только мог додуматься до такого безумия? – удивлялась мама. Лишь гораздо позднее я признался ей, что виновата во всем была одна из историй ее отца.


В Терезине не заблудишься. Мы знаем каждый закоулок нашей тюремной камеры. Все прибыли на одну и ту же станцию. Знаем точно, сколько шагов оттуда до пропускной в Гамбургскую казарму. Или что у Ганноверской казармы ранним утром можно ощутить запах свежего хлеба из центральной пекарни. Тут же рядом, у Магдебургской казармы, где заседает совет старейшин, можно даже иногда учуять аромат настоящего кофе. И, если верить слухам, которые ходят по гетто, еще и других деликатесов. У Верхних Водяных ворот, которые – как все ворота в Терезине – представляют собой не проход, а преграду, пахнет уже дезинфекционными средствами из больничного медпункта в Верхне-Эльбском. Как только минуешь Нижние Водяные ворота, дорога от которых ведет на Прагу – чисто теоретически, поскольку для нас дороги не ведут никуда, – так уже снова пора сворачивать налево, мимо Дрезденской, Боденбахской и Ауссигской казарм. Вот и обошел почти весь Терезин. Недостает лишь последнего короткого отрезка пути: прямиком назад к станции. Куда не только прибывают поезда, но откуда и отправляются. Отрезок, который каждому рано или поздно придется пройти.

Нет, в Терезине не заблудишься. Здесь все сооружено с военной точностью. Все как положено в крепости. Улицы пересекаются под прямым углом. Улиц пятнадцать.

L1, L2, L3, L4, L5, L6 – это продольные.

И в другом направлении – поперечные: от Q1 до Q9.

Больше нет.

Только когда здесь была комиссия Красного Креста, на один день все стало другим. Даже улицы переодели. Придумали для них названия и даже устроили для этого конкурс. Нагорная улица. Озерная улица. Где, конечно, нет ни горы, ни озера. Если бы они тут были, вход туда был бы нам воспрещен.

L3, 24, – это наш адрес. Дом 24 на Третьей продольной улице. Он известен также под названием «Казарма гениев». Рядом с Торговой площадью, хотя никакого вида на эту площадь от нас не открывается. Чтобы попасть к нам, надо пройти через казарму и выйти через задний ход. Во дворе – там, где вырыли отхожее место, – слева стоит маленький домик. Помещение на первом этаже уставлено койками, настолько негодными, что им даже в Терезине не нашлось применения. Но и разобрать и пустить их на дрова тоже нельзя. Они где-то зарегистрированы, и кому-то может прийти в голову провести инвентаризацию и проверить их наличие. Деревянная лестница ведет на верхний этаж. Четвертой ступени снизу нет. Это надо знать, потому что свет на лестничной клетке давно уже не горит. Наверху шесть крохотных комнатушек. Раньше, когда здесь правили австрийцы, когда еще существовала Австрия, этот домик был гарнизонным борделем, и дамы в комнатушках обслуживали клиентов. Теперь это квартиры. Надо быть знаменитостью класса А, чтобы получить такую.

Здесь это называется кумбаль. Или кумбалек, если совсем уж маленький. Отдельная каморка.

У нас двухъярусная койка – две рядом тут бы не поместились, – два стула и два ящика из-под маргарина, которые – поставленные друг на друга – имитируют стол. Пахнет, естественно, розами и весенней сиренью. Ведь отхожие места воняют. Но в Терезине воняет все. К этому привыкаешь. И десять тысяч человек завидуют нам из-за нашего жилья класса люкс.

Если Ольга права и война придет к концу еще до того, как нас увезут в Освенцим, если я сделаю фильм и немного затяну его производство, лишь чуть-чуть, чтобы меня не могли обвинить в саботаже, если мне повезет, если произойдет чудо, если, если, если – то я буду смеяться над L3, 24. «В борделе, где был наш дом», – буду я распевать. Все детали покажутся только смешными.

Если я это переживу, Терезин превратится в анекдот. Как вообще любая жизнь когда-нибудь сокращается до анекдота.


Всегда одинаковые подростковые истории, сто раз пересказанные, пока они, точно затертый скетч из ревю, не станут состоять из одних сплошных острот. С тем, что было на самом деле, они уже не имеют ничего общего. Поцарапанная копия фильма, которую слишком часто крутили. «Дело было так» – говорят, но так вовсе не было. Разве что слегка похоже. В лучшем случае.

А потом есть другие истории, другая история, о которой никому не говоришь и которую поэтому никогда не можешь забыть.

А в остальном? Обрывки. Осколки памяти. Детали мозаики, которые больше не складываются ни в какую картинку.

Запах жареной картошки, когда проходишь мимо квартиры консьержа. Хайтцендорфф, который что-то чинит у нас на кухне, пятно пота на его нижней рубашке – географическая карта с растущими континентами. Моя любимая мягкая игрушка, лев, шерсть у которого все больше вытирается, пока в какой-то момент он уже не поддается ремонту, и я хороню его в Тиргартене под кучей осенней листвы. Мертвый голубь. Первая острота, которую я заучиваю: я усталый кенгуру.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8