Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тени утра

ModernLib.Net / Отечественная проза / Арцыбашев Михаил Петрович / Тени утра - Чтение (стр. 2)
Автор: Арцыбашев Михаил Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…
      Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
      — Да, главное сделали, — ушли! — вдруг снова оживился он. — Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..
      Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосжигатели. Ей стало страшно.
      Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
      — Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!
      Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
      — Лизочка… Лиза.
      Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклонясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
      — Лизочка… — сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
      — Лизочка… — повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, — теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
      Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.

V

      Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
      — В ногу, господа, в ногу идите! — все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
      Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
      Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
      — Ларионов, речь… скажи! — подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
      — Нет… что ж… — дергал плечом Ларионов.
      Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным дрожащим голосом произнес:
      — Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!..
      И весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно.
      — Что ж… пойдем… — сказала Дора Лизе. Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым красивым шепотом:
      — Пойдем…
      Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
      — Крр!..
      Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
      — Ну, вот и похоронили… — и передернув плечами, точно от холода, прибавила: — Как же это все просто… ужасно просто!
      Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
      — Бедный, бедный Паша! — тихо сказала она.
      — Что ж, зайдешь? — спросила Дора под мрачными, похожими на погреб, воротами.
      — Не знаю, право… зайду… — почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
      Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры по обыкновению сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной темной передней, где еще хуже пахло — жареным луком и мокрыми тряпками, они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
      Это была маленькая, полутемная комната с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
      Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные круглые колени серой юбкой, а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.
      Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им было как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
      — Послезавтра анатомия… — медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза. Дора молчала.
      — Скоро конец экзаменам… — проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
      — Я вчера из дому письмо получила… — продолжала она.
      — Да? — машинально переспросила Дора.
      — Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.
      Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой тихой спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
      «Это малодушие… — подумала она, — слабость… надо бороться…»
      Дора все молчала.
      Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… — продолжала монотонно тягучим голосом Лиза.
      — Ну? — отозвалась Дора.
      — Ну, и ничего…
      Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
      — Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то…
      Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными мягкими руками и притянула к себе.
      — Ничего, Дорочка… милая… — сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
      — Самовар подавать? — хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
      Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
      — Подавайте!
      Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой камфоркой.
      — Булок надо? — с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
      — Нет! — торопливо ответила Дора.
      И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
      Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
      Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет и она стала темной и пустой.
      Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
      Через час пришли студенты — Ларионов и Андреев, и толстый близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
      — По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, говорил он грустно-восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. — В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное, была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…
      — Не прекратится! — качнул головой Андреев…
      — Ну, да…
      — В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
      — Делец-то он был плохой… — согласился Ларионов. — Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно, и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой, но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?
      Ларионов недоуменными глазами оглядел всех.
      — Слабый ты человек и больше ничего! — грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
      — Может быть… — весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. — Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да… Ларионов помолчал.
      — Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь хорошо, на сходке кричать хорошо… За книги засядешь — хорошо… И всегда так весело, славно…
      — Чего лучше! насмешливо отозвался Андреев.
      — Ну, да… А потом вдруг стал думать: ну, ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, так?.. Ну, вот, когда я спросил себя, для чего? У меня никакого ответа не получилось.
      — Как же это так? — поднимая голову, спросила Дора.
      — Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя, но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…
      Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
      — Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, — этого в сущности никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных… Так?
      Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
      — Допустим… — шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
      — Нет, ты не шути, я серьезно говорю! — обиделся Ларионов.
      — Да я не шучу! — тем же тоном возразил Андреев.
      Ларионов с минуту недоуменно смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.
      — Ну, хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…
      — Где тебе! — презрительно подсказал Андреев.
      — И действительно, где же мне! — покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. — Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..
      Ларионов пощелкал пальцами.
      — Валяй: по независящим обстоятельствам! — иронически, серьезно подсказал Андреев.
      — Ну, да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..
      — Ну, это положим!.. — возразил Андреев.
      — Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он, да что он…
      — Конечно… — поддержала Дора.
      — Ну, вот! — обрадовался Ларионов. — Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это — отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха!..
      — Да, — оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, — я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..
      — Совершенно верно! — закусив усы, усмехнулся Андреев.
      — Ну, вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор, мне уже даже револьвер дали… Браунинга, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я, было, и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить, потом убьют меня, — мне тоже хочется жить!.. И то, и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастье и только!..
      Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.
      — Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны — с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело!.. Вот, ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете…
      В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его как мальчика и утешить, но она не умела ничего сказать и молчала.
      — Да, жизнь сложная… тяжелая штука! — задумчиво проговорила Дора.
      Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
      — И удивительно же, — продолжала Дора медленно и раздумчиво: — всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И, главное, что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И вот все-таки, полгода прошло, а у меня в душе одна пустота и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну…
      Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.
      — Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая, мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то, что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?
      Лиза глубоко вздохнула в своем уголке.
      — Ну, хорошо!.. — сказал Андреев, кусая усы. — Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
      Как чего! — удивилась Дора. — Жизни… только! — добавила она с иронией.
      Андреев сердито дернул себя за усы.
      — Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!
      — Ну, это понятно! — скривив губы, протянула Дора.
      — Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?
      — Ну, да… и в этом, конечно…
      — Но все это у вас есть, чего же вам еще не хватает?
      — Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.
      — Я вам скажу, чего вам всем не хватает! — решительно сказал Андреев.
      — Ну, ну… это любопытно! — насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
      — Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
      — Это же из чего видно? — тем же голосом и краснея, спросила Дора.
      — Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется вам ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!
      — Странно, право! — обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
      — Нет, что ж… это, в сущности, правда… — заметил Ларионов.
      — Еще бы не правда! — пожал плечами Андреев. — Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной… Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем — это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим — унизительно…
      — Что ты говоришь, что ты говоришь, — в ужасе закричал Ларионов.
      — Оставь, пожалуйста!.. — с досадой отмахнулся Андреев. — Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее, а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому, что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она — ваша!
      — Ну, что ж это! — с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.
      — Я мужик! — не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. — Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам — все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно… делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете, чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» передразнил Андреев. И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет — мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью не поморщусь!.. Вот!
      Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.
      — Как это все чересчур уж просто! — проговорила Дора сердито.
      — А вам непременно хочется, чтобы было сложно? — с озлобленной насмешкой спросил Андреев. — В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простой и красивой, жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все, что угодно, кроме самого себя. Эх, вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой — где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто жертвенное!..
      — Да постой! — перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.
      — Да чего там, постой! — рванул головой Андреев. — Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять, двадцать лет и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..
      — В чем же, скажите, пожалуйста, — насмешливо спросила Дора, заключается это ваше уменье любить себя?
      — В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я — человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот!
      — Да ведь этак каждый лавочник себя любит! — сказал Ларионов.
      — Нет, лавочник не так любит… Лавочник — несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его — сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот!
      Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.
      — До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час.
      — Нет, ты вот что скажи…
      — Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой…
      Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.
      — Ну, и философия! — с иронией сказала Дора и встала. — Значит же, назад… к первобытному состоянию!..
      Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.
      Ночью она шла домой по пустым мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная свободно-мрачная широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка.
      — Бух… бух!..
      Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль — в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны.

VI

      Лиза приехала домой.
      Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось, где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем свете.
      Не было в городе и Доры Варшавской: она осталась в Петербурге, поступив на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели.
      Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал, не спуская с Лизы наивно восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно.
      После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых домов, церквей, заборов и садов.
      Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских ночей Лизе казалось темно, как в погребе.
      Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой Петровной.
      — Ты не простудишься, Павел Иванович? — спрашивала по обыкновению Ольга Петровна, и Лиза слышала этот, с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого ответа, и ей было до слез весело и смешно.
      — Чего ради я буду простуживаться?.. Не понимаю, право! — сердито недоумевал Павел Иванович.
      Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца.
      — Ах, как хорошо… прелесть, как хорошо! — повторяла Лиза.
      Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета.
      — Чудная ночь! — немного в нос сказал он.
      И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно.
      Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой вышине.
      А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о Петербурге и о том, что лею пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо.
      Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке.
      Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого ровно колыхалась темная глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды. На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого, влажного дыхания.
      — Ах, Лизавета Павловна… если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто раз думал: застрелюсь, и кончено… А потом думаю: вот придет лето, Лизавета Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу… Так и не застрелился… — тихо говорил корнет.
      — Так и не застрелились!.. — повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и стыдливо-счастливо.
      — Чудная ночь! — повторял корнет в нос, не спуская глаз с расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы.
      А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый звук голоса — нежности и красоты.
      У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными мягкими травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное, углубленное дело.
      Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого темного неба со звездами и на обступивший их темный таинственный лес. И что-то жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо вздрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду он чуть не схватил Лизу за круглые мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить властной ласке, но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с беспомощными, слабыми пальцами.
      — Идемте… — вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. — Идемте!.. повторила она серьезно и строго, как всегда, но в голосе ее было что-то сладкое, как песня, и нежное.
      Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли.
      Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от счастливого, проникающего во все тело, бесконечного сладкого напряжения.
      Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые, счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась какая-то таинственная счастливая связь.
      Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и, раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой, кинулся головой в подушку и замер.
      — Какая чудная ночь… какая чудная ночь! — вертелось у него в голове, и все богатырское тело дрожало и млело от счастья.

VII

      Дня через три после этого вечера Лиза получила письмо от Доры Варшавской.
      «Дорогая Лизочка! — писала Дора неаккуратно и размашисто.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4