Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Во вторую военную зиму

ModernLib.Net / Отечественная проза / Арабей Лидия / Во вторую военную зиму - Чтение (стр. 1)
Автор: Арабей Лидия
Жанр: Отечественная проза

 

 


Лидия Львовна Арабей
Во вторую военную зиму

 

1

      Город кончался небольшими деревянными домами за кривыми заборами, в одном дворе было развешано белье: простыни, наволочки, синяя мужская рубашка — все смерзшееся, будто жестяное.
      У крайнего дома сидела под забором большая рыжая собака. Проходя мимо нее, Нина насторожилась: она боялась собак. Но собака даже не взглянула на нее, и Нина пошла дальше, уже не улицей, а тропинкой, протоптанной вдоль шоссе.
      И сразу почувствовала одиночество. Еще недавно и висевшее на веревке белье, и собака напоминали о том, что рядом люди, теперь вокруг — покрытое снегом поле, голые деревья.
      Нина была в коротеньком жакете с черным, под котик, воротником, в теплом платке, на ногах туфли с ремешком на подъеме, за плечами — мешок. В уголки мешка мать положила по картофелине, перевязала веревкой и той же веревкой перехватила мешок сверху. Нина вскинула мешок на спину, и теперь он висел за плечами, как рюкзак, и руки были свободные.
      Ноша ее была не тяжелая — в мешке лежали спички, пакетики с сахарином, краской, шелковая мамина кофточка, вышитая крестиком, покрывало. Нина вспомнила, как неохотно клала мать в мешок кофточку: это была последняя красивая вещь, что шилась до войны. Жаль было и покрывала, оно береглось на приданое Нине. Смешно! Когда оно будет, то замужество, да и будет ли, она вообще может не выходить замуж, очень ей нужно.
      Хотя жаль, конечно, покрывала, и маминой кофточки жаль, да ничего не поделаешь. Нина знает, что такое голод, что такое, когда в доме совсем ничего — ни корки хлеба, ни картофелины, ни горсти муки, когда ни о чем не думаешь, кроме еды. А семья — семь человек: мать с отцом и пятеро детей, если считать ребенком и Нину. Она-то себя уже ребенком не считает, ей скоро семнадцать, а остальные четверо — дети, старшему тринадцать, а младшему нет и трех, и все хотят есть, что мать ни принесет — как в прорву.
      Нина прикидывает, сколько она может выменять на свой товар. Конечно, лучше всего принести картошки, муки, да сколько ты принесешь той муки или картошки? Так что лучше сало, а за сало в городе купишь все — и муки, и картошки.
      Просто удивительно, что есть люди, которые могут покупать теперь сало. Не все, оказывается, голодают, взять хотя бы Костевичей. Натаскали в первые дни войны столько, что им на десять лет хватит, всей семьей волокли из магазинов — ящиками конфеты, мешками муку.
      У Костевичей теперь не квартира, а настоящий склад, а вот они и куска мыла не запасли, ругали Костевичей, мать все говорила: «Что они делают, что делают! Вот дня через три вернутся наши — они им покажут!..»
      Прошло три дня, четыре, а наши не возвращались.
      Костевичи притащили полный мешок каракулевых воротников, потом ведрами носили патоку с завода. Костевичева Люська, ровесница Нины, только повыше, посильнее, рассказывала, что патока на заводе была в огромном чане, и когда люди черпали патоку, кто-то сорвался, упал в чан и утонул… Правду говорила или выдумывала…
      — Вот придут наши, они вам покажут патоку… И воротнички каракулевые припомнят, — не сдержалась Нина.
      Люська захохотала.
      — Глупая! Наши спасибо скажут, а что, немцам оставлять?
      И Нина смолчала. Как это она сама не додумалась? Конечно, лучше, чтоб свои люди использовали, чем немцы… А они, дураки…
      Побежала к матери.
      — Вот ты сама сидишь и нас не пускаешь, а люди правильно делают, лучше пускай свои растащут, чем немцам достанется!
      Мать тоже растерялась.
      — А кто тебе так сказал? — спросила неуверенно.
      — Люська Костевичевых, вон ведро патоки притащила.
      — Костевичи! — рассердилась мать. — Они тебе что хочешь придумают в свое оправдание!..
      Прошло три дня… Месяц… Два… И вот уже вторая зима, вторая зима войны, и когда же, когда вернутся наши!
      Шоссе то подымалось в гору, то сбегало вниз, длинное, бесконечное. До самого горизонта простиралась его блестящая, укатанная машинами белизна. С обеих сторон шоссе громоздились снежные сугробы, а за сугробами — бесконечное белое поле, изрезанное дорогами и тропинками, вдали темнели крыши незнакомой деревни.
      Нине казалось, что она прошла уже километров десять, и как удивилась она, когда на столбе у дороги увидела цифру «четыре».
      «Неужели только четыре? — не поверила своим глазам. — Я ведь так долго иду… Может, на столбе не та цифра?»
      По шоссе то навстречу, то обгоняя, проезжали машины. Нина чувствовала, что рано или поздно ей придется «голосовать», проситься, чтобы подвезли, но все откладывала. В машинах ездят немцы, значит, нужно их просить. Пусть и не даром — в кармане жакета лежат у нее марки на дорогу, она знала, что немцы если и подвозят кого, так не из жалости — за плату.
      И все равно — так не хочется их просить! Она, Нина, здесь хозяйка, она идет в деревню, где родилась, и мать ее родилась в этой деревне, а немцы — кто их сюда звал? Налетели, как коршуны, все разорили, разрушили. Людей вешают. Если б кто другой сказал Нине — не поверила б, а то своими глазами видела, как на Суражском базаре повесили пятерых мужчин. И каждому доску прицепили на грудь: «Так будет со всеми, кто отважится выступить против немецкого порядка». А сколько пленных расстреляли! Гнали от выставки к Товарной станции большую колонну, и через каждые десять шагов — убитый. Нет, она не может смотреть на немцев как на людей.
      Нина прошла еще километр, теперь на столбе была цифра «пять», значит, на столбах написано правильно, никуда не денешься — надо голосовать.
      Проехала крытая брезентом машина, вся разрисованная пятнами — для маскировки. Но Нина не проголосовала, все еще крепилась, шла, через силу переставляя ноги, засунув руки в рукава жакета, подняв воротник.
      День был ясный, из-за белых, как клубы пара, облаков часто выглядывало солнце, и тогда снег блестел, слепил глаза, и шоссе блестело, как слюда, казалось, что машины не едут по нему, а катятся, как санки с горы.
      Когда миновала столб с цифрой «шесть», стала оглядываться, не догоняет ли машина. «В конце концов, — оправдывалась неизвестно перед кем, — пешком все равно не дойду, и если сейчас не попрошусь, то сегодня в Болотянку не попаду, придется где-то ночевать».
      Теперь, когда решила голосовать, все машины будто сквозь землю провалились. Сколько ни оглядывалась, машины не было. Она снова шла, чувствуя, как стынут на морозе щеки, как мерзнут коленки.
      Услышав, наконец, рокот мотора, с надеждой оглянулась. Ее догоняла старая полуторка. Еще издали было слышно, как она дребезжит, да Нина и не ждала «эмки» — лишь бы машина, лишь бы не идти пешком.
      Она подняла руку. Полуторка свернула на обочину, затормозила, Нина подбежала к ней. Дверца машины открылась, и оттуда высунулась голова немца в пилотке, повязанной сверху серым шарфом.
      — А-а, паненка, — улыбнулся Нине немец. Он что-то стал говорить, показывая то на дорогу, то на ее ноги в легких туфлях. Нина догадалась, что немец ей сочувствует: мол, плохая у нее обувь для такой дороги.
      — Может, подвезете? — не отвечая на его улыбку, спросила Нина.
      Немец еще что-то лопотал, улыбался, но увидев, что Нина не понимает, спросил не то по-польски, не то по-русски:
      — Доконд? Далеко?
      — До Валерьянов, — ответила Нина.
      — Сендай… Бистро, — указал немец пальцем с грязным ногтем на кузов. — Бистро, бистро, — подгонял он, хотя Нина и так цепко ухватилась за борт кузова, а ногой уже стояла на скате машины.
      Как только она перешагнула за борт кузова, машина тронулась с места, Нина упала на дно кузова, а полуторка уже мчалась по шоссе, дребезжа на всю округу.
      Нина подползла к кабине, спряталась за ней от ветра, который здесь, в кузове, просто насквозь продувал одежду.
      Теперь Нина видела, что в полуторке стучат оторванные доски кузова, лязгают разболтанные крюки, которыми были закрыты борта. И все-таки эта машина была, как старый добрый друг, с которым встретилась в дороге.
      «Наша… Советская», — радовалась она.
      Машина неслась по шоссе, только ветер свистел да снежная пыль клубилась за бортом. Нина едва успевала считать верстовые столбы. Вот уже и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять.
      Одно было плохо — она стала замерзать, чувствовала, что ветер выдувает из-под ее жакета тепло, и его с каждой минутой остается все меньше и меньше. Она ежилась, поджимала под себя ноги, куталась в платок, но холод все больше донимал ее. Но ничего не поделаешь, нужно терпеть, и Нина терпела.
      И вдруг она услышала гул. Вначале подумала, что навстречу идет колонна машин, потом поняла, что гул доносится сверху. Она подняла глаза. По ясному зимнему небу с запада на восток летели самолеты. Солнце отражалось на их блестящих крыльях, освещая черные кресты.
      Нина сжалась. В последнее время она помимо воли, как только услышит рокот самолета, как только увидит распятый на его брюхе крест, сжимается от страха. Вот и теперь, хотя и понимала, что здесь самолеты вряд ли будут сбрасывать бомбы, что они везут свой груз куда-то дальше, все равно сжалась от страха. Пока самолеты перелетали шоссе, пока гудели прямо над ее головой, она сидела зажмурившись, ожидая уже знакомого свиста и взрыва. Гул вскоре начал утихать, и Нина открыла глаза.
      Самолеты летели на восток. Может, на Москву… Сколько их… Не сосчитать. Очень много… Столько же налетело их тогда на Минск, утром двадцать четвертого…
      Что она тогда делала? Ага, собиралась на работу. Чтоб собрать денег на зимнее пальто, на туфли, она решила во время летних каникул поработать. Устроилась подчитчицей в типографию.
      Двадцать третьего она еще ходила на работу. Шла почти через весь город пешком, потому что трамваи больше стояли, чем ходили. Через каждые десять минут объявлялась воздушная тревога, весь транспорт останавливался, людей загоняли в подъезды домов. Люди злились, не хотели идти, каждый куда-то торопился. Более нетерпеливые удирали, а дежурные в противогазах снова загоняли их в подъезды.
      Нина все же пришла на работу и даже не опоздала, хотя какая уж там работа. Одна корректорша, Фаина Абрамовна, все время падала в обморок — боялась за сына, который вместе с детским садиком выехал на дачу. Нина сердилась на Фаину Абрамовну — чего падать в обморок? Что с ее Мариком случится? Ну, война, ну и что же? Всем нужно быть на своих местах и выполнять свои обязанности.
      И двадцать четвертого она собралась на работу. Мать не отпускала, Нина спорила с ней, говорила, что не имеет права прогуливать.
      В это время и появились самолеты. Они черной тучей ползли с запада — тяжелые, неповоротливые. А люди не знали, зачем, куда они летят, высыпали все на улицу и, задрав головы, смотрели в небо.
      Самолеты миновали их поселок, полетели на город.
      И вдруг засвистело в воздухе, дрогнула земля под ногами. Раз. Еще раз. Потом снова и снова.
      Люди с криком бросились бежать. Побежала и Нина — за дома, к карьеру, который был недалеко.
      Нина спрыгнула в карьер, легла на землю, а земля дрожала, в небе свистело, выло, и сыпался, сыпался песок с края карьера.
      Сколько это продолжалось — неизвестно. Нине казалось, что очень долго, она уже не верила, что жива, что сможет подняться.
      Позже она научилась разбираться, когда нужно прятаться от самолетов, а когда нет. Теперь она понимала, что в тот день ее не могло убить или ранить, бомбили центр города, а они жили на окраине, но тогда было очень страшно.
      Когда после бомбежки она, бледная, дрожащая, приплелась домой, мать, обхватив голову, стояла возле окна, из которого был виден город. Над городом, возле Западного моста, над Московской улицей, клубился черный дым, потом из дыма вырвалось, взвилось пламя. Оно то скрывалось в черных клубах дыма, то вырывалось из него огромными красными языками.
      — Мамочка-а! — бросилась Нина к матери.
      Мать обняла Нину, прижала к себе, прикрывая рот рукой, громко заплакала.
      Они плакали обе, а за окном горел город, и пламя все разрасталось и разрасталось.
      Спустя час самолеты прилетели снова. Потом еще. И опять. Так было несколько дней. Как только всходило солнце, на западе появлялись самолеты, они летели на город и бросали, бросали бомбы, и несколько дней над Минском стоял черный дым и горели дома.
      И как знойно, душно было в те дни. Стояла страшная жара, просто не верится, что когда-то Нине было жарко, ведь ей так холодно теперь, до боли, мучительно холодно, а ветер рвет ее одежду, скорее бы доехать.
      Нина знала, что перекресток уже близко, она видела это по столбовым отметкам и внимательно следила, чтобы не проскочить поворота. Нина помнила, что дорога должна идти через лес, по обеим сторонам стоят стены елей.
      Скорее бы доехать. Теперь Нина была б уже рада идти снова, очень уж холодно в кузове.
      Наконец и перекресток. Нина что есть силы застучала по кабине. Машина остановилась.
      Нина побежала к борту, чтоб быстрее слезть. Ноги стали словно деревянные, даже больно было ступать, кажется, вот-вот хрустнут, переломятся. И руки не слушаются, трудно ухватиться за борт. Нина с трудом перевалилась через него, долго искала окоченевшей ногой колесо, чтоб опереться, прежде чем соскочить на землю.
      Немец снова высунул из кабины голову. Смеялся, глядя, как неуклюже слезала Нина с машины.
      Она подошла к нему, чтобы рассчитаться.
      — Вифиль? — спросила, едва шевеля губами. В словарном запасе Нины было несколько немецких слов.
      Немец все смотрел на Нину и смеялся.
      — Кальт? — спросил он и взялся за свой нос, за щеки, а потом показал на Нинины. Видимо, Нина была вся синяя, стояла съежившись, и немца это смешило.
      — Вифиль? — снова спросила Нина, даже слегка повысив голос. Ей было не до смеха.
      — Драй маркес, — сказал немец и, чтоб Нина лучше поняла его, показал три пальца.
      Нина полезла в карман жакета, где лежали у нее деньги. Достала платочек, в котором они были завязаны, отсчитала три марки. Немец не переставал улыбаться, что-то в Нине казалось ему очень смешным.
      Она протянула немцу деньги. Он взял их, положил в карман шинели и вдруг одним рывком высунулся до пояса из кабины, схватил Нину за грудь.
      Нина отшатнулась от неожиданности, не смогла даже крикнуть. А немец уже сидел в кабине, гоготал во все горло, закидывая голову назад.
      Только когда машина отъехала, Нина смогла заговорить.
      — Ах ты, гадина! Ах ты, паскуда! — бросала она проклятья вслед машине. — Чтоб ты не доехал, куда едешь! Чтоб ты под откос свалился!
      Она долго не могла успокоиться, шла уже дорогой, которая вела от шоссе, и все посылала проклятия немцу.
      Злость подгоняла ее, и она шла быстро, немного согрелась, и лишь пройдя километра два, стала успокаиваться.
      Подумать только, Костевичева Люська, с которой Нина до войны училась в одном классе, и Манька, ее старшая сестра, гуляют с немцами… Ходят с ними под руку, целуются… Правду мать говорила, что пустые они люди; когда таскали все из магазинов, тогда кричали, что они это делают, чтоб не оставалось добро немцам, а теперь немцы у них самые дорогие гости. К Люське и Маньке ходят двое в черных шинелях, железнодорожники, что ли. Курт и Ганс. И надо же, Люська с Манькой сшили чехлы на стулья и вышили на одном «Курт», а на другом «Ганс». Когда немцы приходят к ним, каждый садится на свой стул.
      Манька еще до войны бросила школу, потому что по нескольку лет сидела в одном классе, пока не стала переростком. Люська тоже была двоечницей, тупицей, а теперь вон как чешут по-немецки! Откуда только и способности появились, так быстро выучились. Она, Нина, в школе была отличницей, а по-немецки знает всего какой-то десяток слов.
      Нина шла теперь проселочной дорогой, надеяться на попутную машину не приходилось. А идти было еще далеко, километров восемнадцать до городка и семь от городка до деревни.
      Половину этого пути Нина прошла довольно бодро — и злость на немца подгоняла, и разогревалась после езды на машине. А дальше почувствовала усталость. Хотелось есть, но ничего съестного с собой не было, не было чего взять, не нальешь же в мешок похлебки, которой Нина завтракала дома. Мать говорила, чтобы она зашла по дороге в какую-нибудь хату и попросила. Но Нина стеснялась заходить в чужой дом и просить, как нищая. К тому же это отняло бы время, а ей сегодня нужно обязательно попасть в Болотянку.
      Интересно, который теперь час? Солнце спряталось за тучи, не видно, где оно. Да Нина по солнцу не очень-то и умеет определять время, но все же увидела б, высоко ли оно.
      Небо затянуло серым туманом, вокруг ни души, только деревья в снежных шапках стоят по обе стороны дороги. Однако, наверное, не всегда эта дорога такая безлюдная, видны же на ней следы полозьев, машинных колес, может, по этой дороге ездят партизаны?
      От этой мысли Нине делается веселее на душе, даже идти легче и есть не так хочется.
      Вот если б встретиться с партизанами!.. Что бы она им сказала? Она сказала бы, что хочет пойти с ними, она выполняла бы все их приказы, она, конечно, не знает, что ей приказали бы делать, но неужели у партизан не нашлось бы для нее работы? Она бы и стрелять научилась, и на задания ходила бы… Однако нет… Если б сейчас ей и встретились партизаны, она бы не могла сразу пойти к ним, нужно отнести домой продукты, да и вообще, что будет делать мать без нее?.. Нет, к партизанам она, наверное, не могла бы пойти… И Нине делается обидно, так обидно, будто она уже встретила партизан, те звали ее с собой, а она отказалась.
      Но она могла бы помогать им, рассказывать, например, где разместились в городе немцы, какие у них машины. А они могли бы давать ей сводки Совинформбюро, листовки. Она б расклеивала их на столбах, заборах, раздавала б листовки людям, тем, кому доверяет. Володе Былинке, дяде Коле, показал же ей Володя сводку Совинформбюро.
      Володя Былинка до войны пел в хоре оперного театра, он был высокий, красивый, всегда хорошо одет. Нине он казался человеком из иного, не известного ей мира. Она знала, что и другие жильцы их дома смотрели на Володю с уважением. При нем даже старый Костевич не очень-то распускал язык, а когда Володя встречался ему на улице — льстиво с ним здоровался и уступал дорогу.
      Теперь же старый Костевич заделался господином, а Володю редко когда видно.
      И вообще все переменилось в их доме. Тех, кого до войны уважали, — таких, как дядя Коля, как Володя Былинка, — теперь почти не видно, а повылезли такие, как Костевичи.
      Лишь однажды снова все стало по-прежнему — это когда вечером над городом появился наш самолет.
      В небе послышался гул, и Нина сразу узнала, что это не немецкий самолет, немецкие гудели совсем иначе.
      По самолету стали бить зенитки. Нина выбежала во двор.
      Небо полосовали прожекторы, искали самолет. Зенитки били, наверное, наугад, по звуку, а Нина ломала руки и шептала: «Миленький, родной… удирай…»
      И тут заметила, что во дворе она не одна, из дома выбежали Володя Былинка и дядя Коля.
      Прожекторы полосовали небо, лучи бросались то в одну, то в другую сторону, собирались в пучок, разлетались снова. Вдруг один из них поймал самолет. Тот блеснул в свете прожектора — маленький, одинокий. Все, кто стоял во дворе и смотрел в небо, ахнули. Но самолет развернулся и исчез.
      — Пошел в пике. Сейчас бомбить будет, — сказал Володя Былинка.
      — Родной, милый, дай им, дай, — шептала Нина. Ей не было страшно, разве наш самолет может сбросить бомбу на своих! Он знает, куда нужно целиться!
      А прожекторы снова метались по небу, и били, били зенитки.
      И вот раздался взрыв. Один. Второй. Это наш самолет сбрасывал бомбы.
      — За городом сбрасывает, — с сожалением сказал дядя Коля.
      — Ничего, хоть напугал, — взволнованно говорил Володя Былинка.
      — Миленький, бей их, бей, — радовалась Нина. Она не верила, что самолет сбрасывает бомбы не на цель.
      Бомбы сыпались из самолета, от взрывов дрожала земля, звенели стекла в окнах. Костевичи сидели притаившись, как мыши, никто из них даже не вышел во двор, видимо, дрожали от страха, может, даже молились, чтоб не упала на них бомба. Они ведь теперь сделались верующими, понавесили в доме икон.
      Но вот взрывы прекратились, и в небе снова послышалось гудение самолета. Значит, цел, не сбили. Гул делался все глуше, удалялся. И жаль было Нине, что самолет так мало покружил над городом, и радостно, что вот столько прожекторов у немцев, столько зениток, а не смогли поймать самолет, не сбили.
      Снова сделалось тихо. Погасли прожекторы. Не стреляли больше зенитки. Снова над городом висело пустое черное небо, а людям не хотелось идти домой. В тот вечер Володя позвал ее с дядей Колей к себе и показал им сводку Совинформбюро.
      Боже мой, только подумать! Наши слова: «От Советского Информбюро…» Названия наших городов. Москва! Не верилось, что все это по-прежнему есть на свете, живет! Даже плакать хотелось. Хотелось потрогать листовку руками — измятую, истертую, отпечатанную синими буквами на машинке.
      Но Володя не дал листовку в руки. Только показал, даже прочесть всю ее Нина не успела, показал, а потом, может, сам испугался, что доверился девчонке, почти ребенку.
      И обидно было Нине, что не поверил ей до конца, и радостно, что все же позвал и ее.
      Потом он бесцеремонно сказал Нине, чтобы шла домой, спать. А они остались вдвоем с дядей Колей. Конечно, дяде Коле он дал прочесть всю листовку и, может, рассказал, кто дал ему ее. Значит, Володя Былинка связан с партизанами. Вот молодец!
      И Нине опять хочется встретить на этой дороге партизан, она смотрит в лес — может, оттуда покажутся вооруженные люди? Но в лесу тихо, толстым слоем лежит нетронутый снег, он, видимо, очень глубокий, и нигде ни тропинки, ни человеческих следов.
      «И как они живут в лесу, — думает Нина о партизанах. — В таком холоде, в снегу — день и ночь».
      Лес кончился, теперь дорога шла полем, далеко слева темнела какая-то деревня, стали попадаться навстречу люди. Прошла женщина с кошелкой, в теплом платке, обогнал какой-то мужчина на санях, с громким треском пролетел на мотоцикле немец.
      Вскоре показался и городишко. Низкие домики, присыпанные снегом, над ними возвышалась колокольня церквушки.
      Нина сильно устала, болели ноги, спина, внутри сосало от голода. Но к этому чувству она уже привыкла, дома ведь ели раз в день.
      «Вот приду к тетке — навалюсь на еду, — думала Нина. — У них все же не так, как в городе, своя картошка, капуста, у тетки и корова есть».
      Нина представила, как будет есть картошку с кислым молоком. О боже, разве бывает что вкуснее? Она и до войны любила молоко, и сладкое, и кислое, и картошку любила.
      «Вот наемся, — думает она. — На месяц вперед наемся, только бы быстрее дойти, который же теперь час? Пока еще совсем светло, успею до темноты зайти в Болотянку».
      И все же, когда она пошла по улице города, когда совсем рядом увидела дома, почувствовала запах жилья, ей очень захотелось очутиться в тепле, отдохнуть. Но тут же отогнала эту соблазнительную мысль, да и смешно было бы проситься на ночлег, когда до родной деревни осталось километров семь. Как-нибудь дойдет!
      Только где здесь дорога на Болотянку? Когда-то, до войны, они с матерью шли пешком из Плугович в Болотянку, но Нина забыла, как выйти на ту дорогу из городка.
      Навстречу ей шла пожилая женщина с полными ведрами. Нина спросила у нее.
      Женщина поставила ведра.
      — А вот, дитятко, как дойдешь до конца этой улицы, налево будет дорога, там перейдешь мостик и прямо, прямо… Дорога заведет в Болотянку, — охотно объяснила женщина.
      Она подняла ведра, собралась идти, но оглянулась и сказала Нине вдогонку:
      — Куда же ты, на ночь глядя?
      Нина тоже оглянулась, встретила сочувственный взгляд женщины.
      — Ничего! — сказала бодро. — Какая же ночь! Еще совсем светло.
      И в самом деле, было совсем не похоже, что скоро наступит вечер. Небо, хотя и в туманной дымке, было светлое, ярко белел снег, нет, вечер еще не скоро, она дойдет, пока стемнеет.
      В конце улицы увидела дорогу, на ней мостик. Теперь Нина вспомнила, что именно этой дорогой шли они когда-то с матерью. Мостик показался ей очень знакомым, только тогда, когда они шли с матерью, было лето, под мостиком журчал ручеек, теперь он замерз, а там дальше, за мостиком, — лес. Все правильно. Они и тогда шли почти все время лесом. Нина забегала в лес и рвала мухоморы, их росло очень много, и все с такими красивыми шляпками. Мама кричала ей: «Брось, это же отрава!» А ей не верилось, что такие красивые грибы могут быть отравой.
      А вот и лес. Сразу сделалось темнее. Вначале Нина подумала, что потемнело потому, что кругом лес, но скоро поняла, что не только лес тому причина. Помрачнело небо, снег тоже посинел. Значит, женщина говорила правду, смеркается. Это, конечно, плохо, но что с ней случится? Сказала же женщина, что дорога заведет прямо в Болотянку.
      Темнело быстро. Кажется, только что было совсем светло, а вон небо над лесом уже совсем черное, и вокруг чернота, только белой полоской светится в этой черноте дорога.
      А усталость все сильнее и сильнее, ноют плечи, спина, подгибаются ноги. Коленей не чувствует от холода. Видимо, лучше было бы переночевать в городке. Но не возвращаться же обратно, теперь нужно только одно — идти и идти.
      И она идет. Идет, ни о чем не думая, механически переставляя ноги, будто выполняет какую-то работу, тяжелую, но такую, которую обязательно нужно сделать, в которой ее спасение.
      Идет, идет. Сколько же она идет этим лесом? Час? Два? А может, только полчаса? Ей кажется, что она идет уже целую вечность.
      А может, это не та дорога? Может, в темноте перепутала? Может, заблудилась?
      Она присматривается к деревьям, к сухим кустам, торчащим из-под снега, словно хочет спросить у них — те ли это, мимо которых шла с матерью тогда, до войны. Сколько же лет тому назад это было? Четыре или пять? Да, да, четыре. У них тогда не было еще Миши. Миша родился в сороковом. Значит, они ходили в Болотянку в тридцать девятом. А ей тогда было двенадцать.
      Нет, она не помнит, та ли это дорога, ничего нельзя узнать. Может, она и заблудилась.
      Ей что, страшно? Страшно одной ночью в лесу? Нина прислушивается. Нет. Ей не страшно, просто какая-то настороженность, не надо прислушиваться, надо идти и идти, дорога должна все же кончиться, должна же она куда-то привести, если не в Болотянку, так в другую деревню.
 
      И она идет, идет. Конечно, она заблудилась, тогда они не шли так долго, лес тянется всего каких-нибудь пять километров, с километр от городка она шла полем и, помнится, от леса до деревни — тоже с километр. А она идет лесом уже, наверное, столько, сколько шла от шоссе до Плугович.
      Нина до боли в глазах смотрит вперед, надеясь увидеть просвет, конец леса, но лес плотно окружает ее — он впереди, сзади, по обеим сторонам. И вдруг вместо ожидаемого просвета перед ней возникает плотная чернота. Что тут? Тупик?
      Нина видит впереди стену леса. Она идет на нее. Идет, потому что обратно возвращаться еще страшнее. Она подходит совсем близко к этому неожиданному препятствию и видит, что это не тупик, дорога обходит деревья, сворачивая в самый лес.
      Нина тихо засмеялась. Она узнала это место, как и тот мостик при выходе из городка.
      Она не заблудилась, иначе откуда бы знала это место, откуда бы помнила его? Она вспоминает, что здесь было даже болотце, его и огибает дорога.
      Значит, она идет правильно, все будет хорошо. Нина старается вспомнить, далеко ли от этого места до деревни, но как ни напрягает память, вспомнить не может, и все же ей стало легче — она идет правильно.

2

      — Господи, дитя, откуда ты?
      Тетка Ева стояла посреди хаты — в валенках, в длинной юбке, в кофте с засученными рукавами, обнажавшими ее жилистые руки.
      — Да вот… пришла… — улыбалась Нина и чувствовала, как трудно ей улыбаться — так стянуло морозом лицо.
      — Ты пешком? Откуда?
      — Из Плугович… И от Валерьянов до Плугович шла.
      — О господи, — снова удивляется тетка Ева. — Так раздевайся же быстрее. Сбрасывай свой мешок. И волки тебя не съели? — спрашивает она.
      — Волки? А разве у вас волки есть?
      Там, в лесу, Нина даже не подумала о волках, и хорошо, что не подумала, потому что ко всем ее страхам добавился б еще один — волки.
      — Конечно, есть… Стаями ходят…
      На Нину с печки смотрели ее двоюродные сестры и брат. Она с трудом разглядела их лица при скупом свете коптилки.
      Нина разделась. Когда снимала чулки — едва оторвала их от ног, на коленях они почти примерзли, в тепле ноги сразу покраснели, будто их обдали кипятком.
      Тетка Ева гремела чугунами.
      — Почему же мать тебя послала? Сама не могла пойти? — спросила она.
      — Миша заболел… Не могла оставить, — ответила Нина.
      — А отец?
      — Отец? Ну, мужчинам теперь ходить опасно… Да и старый он.
      — Старый… Как детей каждый год плодить, так не старый…
      Нина сидела на лавке, слушала, как гремит чугунами тетка, как шепчутся на печи дети, и не верила, что она все же пришла, что она в хате.
      Она едва добрела до деревни. Казалось, если б нужно было сделать еще шаг — не дошла б. Не хватило бы сил. А в хате, как только вошла, повеяло на нее знакомым, своим. Хотя сколько она и была здесь, когда-то, совсем маленькая, приезжала, когда бабка еще была жива, да вот в последний раз перед войной. И все же хата показалась родной — и огромная белая печь, и не застланный скатертью стол, и лавки у стен, и земляной пол, и тетка Ева. Говорит громко, на всю хату, будто здесь кто-то глухой, растягивая слова, делая ударения на «о» и «э». Они у нее катятся, как обруч, тянутся, как бечевка.
      — Иди поешь… Голо-одная же, наверное, — поставила тетка Ева на стол полную миску щей.
      На печи зашевелились дети, стали слезать друг за дружкой.
      — И они… Стоит стукнуть миской или чугунком — как здесь… Словно по сигналу, — улыбаясь, говорила тетка.
      Две сестры — пятилетняя Оля и старшая, лет тринадцати, Вера — уже мостились у стола. Карабкался на лавку и брат Костя, мальчик лет одиннадцати.

  • Страницы:
    1, 2, 3