Современная электронная библиотека ModernLib.Net

К. Д. Бальмонт

ModernLib.Net / Публицистика / Аничков Евгений / К. Д. Бальмонт - Чтение (стр. 2)
Автор: Аничков Евгений
Жанр: Публицистика

 

 


Романтизм отрывает человека от природы, хотя и любят романтики мечтать о ее лоне. Реализм не требует никакого воспевания красот природы и никаких пышных фраз о ее великолепии. Но реализм зовет в нее самое, хочет, чтобы художник окунулся в природу, как в глубину прозрачную, чтобы жил он в ней и с ней, не выделял себя от нее, а помнил, что он только часть ее, такая же природа, такая же, как все прочее, игрушка ее неугомонной воли. И не ясно ли, что рассуждать о природе как о явлении, смотреть на нее, слышать все ее «шелесты, шорохи» лишь для того, чтобы понять свой собственный слух и свое собственное зрение, это сродни романтизму;
 
      братья они, рожденные одной эпохой и одним направлением заблуждений и истин, — идеализм и романтизм. Думалось: вновь возродился идеализм в конце XIX столетия, как и думалось: возродилась романтика, мечтательность, оторванность от жизни и природы. Нет. Отнюдь не надо читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах.

III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ

      В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: «Будем как солнце» и «Только любовь». Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, — нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника — уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище «Горящих зданий», незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. «Солнце, солнце», — простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник:
 
Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы.
 
      Эти строки:
 
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым
Из сочных гроздий венки сплетать —
 
      стали новым лозунгом. Новое поколение бессознательно воспитало себя на нем, чуть не искалечило себя. Пел Бальмонт в одном из последующих сборников:
 
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов.
 
      Он упорно утверждал:
 
Я не устану быть живым.
 
      Однако даже среди наиболее близких ему кругов новой поэзии сборники «Будем как солнце» и «Только любовь» остались и через десять лет после их выхода в свет наиболее читаемыми, так сказать, классическими для поэзии Бальмонта. Прекрасны и последующие сборники. Поэт прав, когда уверенно продолжает свое дело, не сомневаясь в себе, веря, что не иссякло богатство его воображения. Многое, что крикливо в сборниках «Будем как солнце» и «Только любовь», несравненно вдумчивее и совершеннее было вновь претворено в позднейшие стихи, но уже утратилась свежесть.
 
      С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в «Будем как солнце» посвященные Горькому стихи «В домах», а в «Только любовь» — «Старые дома».
 
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
Из них выходят друзья и враги, —
 
      рассказывает поэт. Эти стихи принадлежат к «прерывистым строкам» слитно, и своим своеобразным ритмом, и самыми образами, вызывающими тревогу. Так мучительно слышатся вопли «друзей и врагов», «скованных зеркалами»:
 
Шорохи, шелесты, шаги… О старый дом,
Кто в тебя дневной, не полночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит пересказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы — только отраженье зеркальной пустоты.
 
      Сам содрогаясь от созданного им кошмара, Бальмонт отвечает:
 
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар, —
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем В ней больше задавленных слов.
 
      Боязнь старых домов — не предрассудок; это — верное предчувствие:
 
      кто посмотрится в «мертвую глубь враждебных зеркал», тот «навеки скован зеркалом». Ему уже нет исхода, потому что «привиденьям нет дверей». Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами «новый поэт» в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: «вперед без страха и сомнения». Припев «Старых домов» восклицает:
 
Живите, живите, — мне страшно, — живите скорей!
 
      Да, тех, кто выпил «мертвый яд» «старых болезней ужасов и дум», проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении «В домах»:
 
Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,
Тоскуйте в размеренной чинной боязни!
 
      Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: «мы люди, не звери», за то, что у них нет и помину того «увлеченья процессом жизни», стремления «ковать жизнь», броситься в самую «гущу жизни», что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие «мертвый яд», живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:
 
В мучительно-тесных громадах домов
Живут некрасивые бледные люди,
Окованы памятью выцветших слов,
     Забывши о творческом чуде.
 
 
Все скучно в их жизни. Полюбят кого,
Сейчас же наложат тяжелые цепи.
«Ну что же, ты счастлив?» — «Да что ж… Ничего».
     О, да, ничего нет нелепей!
 
 
И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.
А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!
Мудрей привидений людских
     Жуки, пауки и мокрицы.
 
      Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.
 
      Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
 
Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,
Зачем Он дал нам жгучее желанье —
Грешить, роптать и проклинать Творца?
 
      Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах — научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром; его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от «Будем как солнце», он начинает говорить:
 
Мир должен быть оправдан весь —
 
      это «приятие мира» в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал «неприятие мира» нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:
 
Мир должен быть оправдан весь.
 
      Этот кто-то, конечно, Ницше. «Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!» — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление «Веселой науки». Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.
 
      Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
 
К блаженству я пришел стезей мучения, —
 
      давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники «Будем как солнце» и «Только любовь».
 
      Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
 
О знаю, боль сильней всего
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
 
 
Или еще в другом месте:
 
 
И молча думал я,
Что боль дана, как правда, нам,
Чужая и моя.
 
      Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь «самую экспансивную и экстенсивную» значит дерзнуть. В хохоте и стонах «Веселой науки» погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши «да» и «нет», которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
 
      Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
 
      И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
 
Слова он разделил на «нет» и «да»,
Он бросил чувство в область раздвоенья,
И дня и ночи встала череда.
И чтоб вернее было их значенье,
Чтобы означить след их полосы,
Их двойственность, их смену и теченье, —
Поэт безумный выдумал часы.
 
      Настал тогда конец «годам вне разлада, вне страданья». Теперь —
 
Часы кричат, хохочут, шепчут смутно
И на мечту, звеня, кладут запрет.
 
      Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
 
… часы, гудя набатом,
Все громче хаос воплей громоздят.
 
      Потерян секрет или с часовщиком «случилось чарованье», — брошен мир во власть этих «нет» и «да». Где же выход? Надо их пересилить!
 
      Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
 
… стоял как некий бог, склоненный,
И явственно увидел я, что он,
Весь белый, весь луною озаренный, —
Был снизу черной тенью повторен.
 
      И так вокруг него каждый «образ, полный дум бессонных», отражаясь в зеркалах,
 
Дробился там в зеркальности, на дне,
Меняясь в сочетаньях повторенных.
 
      Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
 
Кому я радость доставлял,
Тот спал, как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
 
      Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет «Веселой науки»: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!»
 
      И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…

IV. ODI PROFANUM VULGUS

      Когда теперь перечитываешь все десять томов стихотворений Бальмонта, так ясна их связь с пережитым. С эпохой, со всей тревожной, бесстрашно рвавшейся еще недавно к свету и благу русской общественностью. Бальмонт — поэт нашей современности, и каждое его увлечение, каждая мечта или причуда мысли, все в нем дышит теми же самыми грезами, какие рождались и искрились в сердцах его современников.
 
      В последний юбилей смерти Некрасова в Новом пути появилась статья Бальмонта в его славу. Тут впервые было сказано, как близок Некрасов поэтам «новых веяний», и тем самым эти неисправимые поэты-западники, внесшие в русскую поэзию такие мотивы, что считались ей чуждыми: символизм, изысканность и изощренность формы, упоение красотой речи и природы, красками, звуками и линиями, эти опрокидыватели самых заветных ценностей, вводились в русло русской поэзии. Многое переменилось с тех пор; одни друзья Бальмонта, как главный и самый сильный его сподвижник Валерий Брюсов, обратились к «прекрасной ясности» Пушкина, другие, как Вячеслав Иванов, щеголяющий славянизмами и трудной образностью эллинской мифологии, как будто зовут и еще назад, к напрасно забытой торжественной и тяжелой, но прекрасной в своих словообразованиях поэзии XVIII века; но основная струя, все эти три более молодых поэта, каждый по-своему: Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Городецкий — разве они не некрасовцы? Городские, обыденные, любящие речь живую, речь пригородов, речь, уснащенную совсем новыми словами, лишь вчера возникшими, они своим творчеством уже воочию доказали, что прерванное непонимание чисто формальной стороны творчества Некрасова, его влияние должно было когда-нибудь сказаться вновь. Перестали даже поэтически одаренные русские люди понимать «музу мести и печали» в ее великолепной художественной правде и красоте. Надо было настать, наконец, тоже замолченному обаянию Тютчева и Фета, чтобы возродился их великий современник, несравненно больший, чем они, мастер стихотворной звучности. Завершен был круг, как это всегда бывает в искусстве, кольцеобразным движением вперед русской поэзии. Даже те, кто вовсе не склонны к историко-литературным выкладкам, смутно чувствуют в Бальмонте ласковую грусть Некрасова.
 
      Однако даже до сих пор Бальмонт — «проклятый поэт», и знает он отверженность и одиночество. Он говорит о себе в «Будем как солнце»:
 
Я шел один пустынями, и шел во тьме лесов,
И всюду слышал возгласы мятежных голосов.
 
 
И думал я, и проклял я бездушие морей,
И к людям шел, и прочь от них в простор бежал скорей.
 
 
Где люди — там поруганы виденья высших грез;
Там — тление, скрипение назойливых колес.
 
      Оттого любил поэт обращаться к ветру с приветом:
 
Ветер, о, ветер, как я — одинокий.
 
      Да и может ли поэт не быть одиноким? Где угнаться за ним и как может ему быть по себе среди людей? Не у них, а у стихий учится он жить и чувствовать:
 
Я спросил у свободного Ветра:
Что мне сделать, чтоб быть молодым.
Мне ответил играющий Ветер:
«Будь воздушным, как ветер, как дым».
 
 
Я спросил у могучего Моря:
В чем великий завет бытия?
Мне ответило звучное Море:
«Будь всегда полнозвучным, как я».
 
 
Я спросил у высокого Солнца:
Как мне вспыхнуть светлее зари.
Ничего не ответило Солнце,
Но душа услыхала: «Гори!»
 
      Не сохранять вечно молодость, не быть полнозвучным, не «гореть» солнечным сиянием, увы, удел людей. Поэт для них всегда отверженный, и нет такой гуманности, что удержала бы поэта от присущего ему odi profanum vulgus.
 
      Бальмонт не сатирик, но если мы спросим себя, почему это так, что людьми «поруганы виденья высших грез», то ответ найдем в одном из весьма немногочисленных сатирических стихов Бальмонта:

ЧЕЛОВЕЧКИ

 
Человечек современный, низкорослый, слабосильный,
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин,
Весь трусливый, весь двуличный, косоушный, щепетильный,
Вся душа его, душонка — точно из морщин.
 
 
Вечно должен и не должен, то — нельзя, а это — можно.
Брак законный, спрос и купля, облик сонный, гроб сердец,
Можешь карты, можешь мысли передернуть — осторожно,
Явно грабить неразумно, но — стриги овец.
 
 
Монотонный, односложный, как напевы людоеда:
Тот упорно две-три ноты тянет-тянет без конца,
Зверь несчастный, — существует от обеда до обеда, —
Чтоб поесть, жену убьет он, умертвит отца.
 
 
Этот ту же песню тянет, — только он ведь просвещенный,
Он оформит, он запишет, дверь запрет он на крючок.
Бледноумный, сыщик вольных, немочь сердца, евнух сонный, —
О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!
 
      Такими некрасовскими стихами бичует Бальмонт жалкий и немощный род людской, неспособный к подвигам, напетым рокотом и грохотом великих стихий, красотой и яркостью полуденного солнца. Неужели же не воскликнет он: odi profanum vulgus? Как бы ни был поэт любвеобилен, готов отдать себя за «великое дело любви»:
 
Безумцам отдал бы я все свои тела, —
Чтоб, утомясь игрой убийственного пира,
Слепая их душа свой тайный свет зажгла —
 
      неизменно возникнет в самых затаенных глубинах его самосознания проблема «поэта и черни», и теперь, после хохота «Веселой науки», после развенчания мещанства, станем ли мы смешивать, как делали это прежде, каждый раз, как речь шла о «Поэте и черни» Пушкина, гордость поэта с высокомерием властелинов над людской сутолокой или знати человеческой?
 
      А презирающий чернь людскую поэт — ее жертва, ее невольник, закованный в цепи и брошенный на поругание истязателям. Хорошо знает это Бальмонт, и выбирал он себе из сонма древних и современных поэтов именно тех, кого терзали люди. Бальмонт с молодых лет облюбовал чопорную и строгую в морали, совершенную в своем мещанстве Англию. Англия?! Почему именно она? Чтобы понять это, стоит лишь вдуматься в смысл, какой таится за сопоставлением этих имен: Кристофер Марло, Шелли, Оскар Уайльд. Это имена очень английские, потому что судьба всех трех этих поэтов характерно английская. Один в эпоху королевы Елизаветы, тогда, когда в соседней Франции Рабле начертал на дверях своей Телемы: «fais ce que voldra», второй в начале XIX века на следующий день после Великой Революции, когда еще не успокоился и вдыхал немецкий романтизм, третий в наше время, — все три испытали одну и ту же судьбу, и вот эта-то судьба всех трех поэтов привлекла к себе Бальмонта; не мог он оторваться от противоречия между их гением и оценкой этого гения со стороны соотечественников.
 
      Бальмонт сказал о себе:
 
Я — жизнь, я — солнце, красота,
Я время сказкой зачарую,
Я в страсти звезды создаю,
Я весь — весна, когда кого люблю,
Я — светлый бог, когда целую.
 
      Конечно, смеялись и смеются над ним немало в ответ и читатели, и еще больше, еще злее соперники по поэтическому ремеслу. Да и как не смеяться? Но ведь поэтическое самопознание — Голгофа. Сама решимость так говорить о себе есть уже проявление той «беспощадности»; которой он от себя требовал, отдача «безумцам всех своих тел», прохождение «к блаженству» «стезей мученья». Да, думается, дивно поэту —
 
Вздыхать, дышать, гореть, лелеять аромат.
 
      Но дорого заставляют люди выплачивать за эти восторги. И не по невежеству, конечно. В том-то и дело, что вовсе не о невежестве речь. Образованное общество всегда особенно жестоко к пошедшим на поэтический подвиг. Именно образованные, знающие толк в искусстве и строго блюдущие хорошие нравы замучили Марло, Шелли и Оскара Уайльда, а могли это сделать потому, что Англия свободная страна, где общественное мнение властно и никто не смеет воспрепятствовать, чтобы оно осуществило свое право судить и карать.
 
      В поэме Шелли «Леон и Синта» есть четверостишие, которое в переводе Бальмонта звучит так:
 
Когда свой страх в улыбке лицемерья
Скрывают притеснители-ханжи —
Змея с Орлом тогда во мгле эфира
Встречаются — дрожат основы мира!
 
      Всего чаще и всего сильнее дрожат основы мира именно в Англии. Змея с орлом во мгле эфира — вот образ, который мог бы служить эмблемой истории английской поэзии. Мало мы знаем об авторе переведенного Бальмонтом «Фауста». Только поэт Драйден оставил о нем стих, где сказано:
 
Его поэтические восторги были воздушны,
огненны, и оттого так ясны его стихи.
Он сохранил то утонченное безумие, каким
по праву должна обладать душа поэта, —
 
      но именно это «утонченное безумие» привело к беде. Еще дошло до нас одно известие об этом поэте XVI в., и это известие — донос. Да, типичный ханжеский донос, обращающийся не к властям, а к обществу, заявляя, что Марло — безбожник и не может быть терпим ни как человек, ни тем более как поэт. И погиб Марло рано, совсем молодым человеком на дуэли, подробностей о которой мы знаем мало. Значит, еще или, вернее, уже тогда, в XVI в., английское общество научилось мучить своих поэтов, как это было с Байроном и Шелли, за жизнью которых на Женевском озере следило ревнивое любопытство ханжей; и поэты эти умерли эмигрантами, не смея вернуться на родной остров, потому что там ждала уже настоящая травля. Это внутреннее противоречие характера английского народа, создавшего нежнейших поэтов, таких, как Марло, Шелли и многие другие, и в то же время преследовавшего этих поэтов с таким рьяным упорством, прекрасно выразил Бальмонт, когда в сборнике статей «Горные вершины» рассказывал о своих лекциях в Оксфорде и о том, как не смел даже произнести этого дорогого для себя имени: Оскар Уайльд.
 
      В Англии, писал Бальмонт, «есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране», но в то же время «ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии».
 
      Однако и в этой проблеме о «Поэте и черни», как во всех прочих, что воспевала муза Бальмонта, его собственный, наиболее присущий ему вывод оказался оптимистическим. Восстал перед ним величественный облик Гете и очаровал своим спокойствием. О, Гете, тот никогда не был «проклятым поэтом». Как река полноводная среди тучных пажитей и поемных лугов, мерно и плавно протекала жизнь Гете. «Гете, — пишет Бальмонт, — видит вселенную под разными углами и может меняться как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически властному Гете». Всего более поразило Бальмонта в Гете «отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гете». Зачем? А именно потому, что и в этой проблеме: odi profanum vulgus, которую старались раздуть, как лягушку, подражающую волу, все индивидуалисты, эстеты, эксцентрики и декаденты наших дней, Бальмонт хотел остаться оптимистом гуманным и преданным людям. Он говорит о Гете, что отличие его от других поэтов «заключается в том, что он — резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге».
 
      Трагедия — это то, что нужно превозмочь, — вот истина, которую никто с такой силой не доказывал, завершая каждый отдельный круг своих поэтических размышлений и своих «лирических гроз», как Бальмонт. Проблема о «Поэте и черни» разрешается поэтому в одном из наиболее оптимистических стихотворений поэта, из которых я уже привел одну строку:

ЖЕЛЕЗНЫЙ ШАР

 
Не говори мне: Шар Земной, скажи точнее: Шар Железный,
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И легким слоем верховым земли с полями ячменя,
 
 
С полями ржи, с лугами трав, с зелеными коврами леса,
С громадой гор, где между скал недвижных туч висит завеса,
И с этой плесенью людской, где ярче всех — кто всех старей,
Кто мозг свой жадно расцветил на счет умов других людей.
 
 
Я только должен твердо знать, что жесток этот Шар Железный.
И пусть, и пусть. Зачем же грусть? Мы с ним летим воздушной бездной.
Зачем же мягким буду я в железный, в жесткий этот век?
Я меч беру — и я плыву — до устья пышных — пышных рек.
 

V. О РОДИНЕ И РАБСТВЕ

      Принято думать, что только под напев живых и настоящих порывов самой жизни стал Бальмонт слагать те стихи, из-за которых несколько лет принужден был скитаться вдали от родины, забытым изгоем. Говорят, что лишь в 1905 г. стал общественником Бальмонт, а раньше им вовсе и не был, и весь размах, и вся пламенность, вся солнечность его прежней поэзии никакого отношения к нашим общественным стремлениям вовсе не имеют. Лишь по внешности это так. Пел Бальмонт одиноко, даже когда услышали его, он остался в такой среде, которую отнюдь нельзя назвать колыбелью прогрессивного перестроя России, а если песни его читались и в тюрьмах, и в ссылках, если полюбили их кое-кто и из революционеров, ну что же! — дело вкуса; при чем тут общественность? Но налетел 1905 год, и захлестнуло поэзию Бальмонта; не он был вожаком, его увлекли, и, может быть, ложным шагом было с его стороны вмешательство в чуждую ему сферу политики. Так гласит вульгата о Бальмонте.
 
      Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта — из него даже больше, чем из Горького, — прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить; вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? — вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие «Фейные сказки», милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт:
 
Я не хотел бы быть грозой,
В ней слишком, слишком много грома.
 
      Вне всякой связи с событиями звучат тут его слова о «счастье тихом», а заглавия его стихов все уменьшительные, нежные; чарует образ маленькой феи, одетой в листочек; «сказкой фейной тиховейной» убаюкивает нас поэт. «Заинька», «Кошкин дом», «Глупенькая сказка», «Гномы», «Смех ребенка» — вот вырванные наугад заглавия стихов 1905 года. Но одновременно с перепевом прежнего и с нежной детской поэзией, тогда, в 1905 г., действительно родились две совсем новые для Бальмонта темы; запел он о рабстве и о родине.
 
      В той же книжке, где «Фейные сказки», в отделе «Былинки» есть стихи, просто озаглавленные «Береза»:
 
Береза родная со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там далеко —
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян.

  • Страницы:
    1, 2, 3