Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы

ModernLib.Net / Поэзия / Андрей Юрьевич Грицман / Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Андрей Юрьевич Грицман
Жанр: Поэзия

 

 


Андрей Юрьевич Грицман

Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы

К читателю

В эту книгу вошли стихотворения и поэмы, написанные за последние пятнадцать-двадцать лет. Большинство включённых в сборник вещей было опубликовано в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Вестник Европы», «Новая Юность», «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Новый журнал» и многих других. Некоторые из этих стихов вошли в антологии. Большинство стихотворений последних лет и циклов публикуется в книжном варианте впервые.

Когда-то я начал писать стихи – во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в своё время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более «умным» или образованным приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путём, когда в свободном полёте метафоры то тут, то там сверкнёт истина, чтобы потом, исчезнув, оставить дуновение памяти.

Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома учёных к метро у хлорированного котлована на месте храма Христа Спасителя; футбол в дворовой «сетке» у стадиона «Локомотив» и «Солнцедар» в подъезде у «Преображенки». Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в своё «зазеркалье», можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.

Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает». Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье или садовые участки с заросшими малинниками. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие…

В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный север. Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.

В моей книге нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ «о времени и о себе»: эмигрантское привыкание, обживание местности, любви и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это – Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Атлантическое побережье, 11 сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и привыкание к новому.

После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.

Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался – и начал «говорить стихи» со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что получил право голоса, и голос мой загрубел, «сел» и «сломался» в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия – прежде всего отражение судьбы, исповедь. Это – глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти) при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.

Более внимательный читатель заметит в текстах стихотворений исторические вехи в жизни Америки и культурно-географические «горячие точки». Этот несколько отстранённый подход, с одной стороны – инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой – внимательного лазутчика. Это позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне.

И ещё: мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, «примордиальный» импульс поэзии, который выливается в речь. Сущест вует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до «оформления» стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своём житие. Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т. п., а скорее к прустовскому «утраченному времени», ощущаемому «перемещённой душой», прошедшей таможню и улетевшей вместе с «перемещённым лицом» к другим берегам и далее – вверх по долине реки, к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.

Автор

Стихотворения

<p>* * *</p>
1

Декабрь по Фаренгейту. Леденеет

лес. Сосед спешит за пивом

в угловой. Вернее, в супермаркет.

Головой я понимаю путаность момента.

Закрыв глаза, все тридцать лет я вижу,

как в медленном повторе на экране,

в последнюю минуту, угловой.

Пора расслабиться. Подумать:

будь что будет, писать хайку.

Так наворочено всего, что не понять —

никто не виноват. Судьба

в одно касание живёт с другой,

потом летит. Лишь изредка,

когда будильник будит,

из сна плывут прозрачные слова.

Вернее, даже не слова, а след

воздушный, словно в небе

сверхзвуковое дежавю.

А ночью некому сказать: мне душно.

Накрыться с головой и слушать.

Я знаю сам: жалею, не зову.

Так оказалось, что опустошенье

несимметрично по своей природе.

Как зов без отзыва, как смерть

без отраженья, враждебное

сгущенье одиночества, опущенного

в быт, как в натюрморт,

вернее, в этот стих о возвращенье:

2

«Паденье. Замороженный рассвет.

Движенье, остановленное в фильме.

В разреженном пространстве – струнный свет,

застывший на завесе пыли.

Пыль памяти. Июня бормотанье,

что худшее в разлуке – возвращенье

к тому, что не случится, потому,

что не сбылось, но продолжает

жить воспоминаньем.

Забытое осело слоем пыли.

Лишь отголоски запаха сирени

да в зеркалах мелькающие тени

давно пропавших лиц.

На тёмных полках книги

видят сны о лесе.

Ты изредка дотянешься до них,

оставив пустоту в качающемся кресле.

В тот час виднa слюда прозрачных лун,

оттенки покаянья в сонных окнах.

Пробравшись сквозь окрестные сады,

прошелестев в пустом закрытом доме,

где по углам воспоминанья глохнут,

ты видишь прошлого безлиственные купы.

Орешник свет струит

на изумрудный купол,

висящий меж прудом и старою скамьёй,

где ты порой сидел устало.

Дождь напевает песню птиц,

ту, что давно молчаньем стала».

3

Я это знал десятого апреля,

взойдя на хладный трап «Аэрофлота».

Я думал, что мне больше не видать

её лесов, полей и рек мазутных, её озёр

глухопохмельных утром,

где самый крепкий в мире коли-титр.

Я думал, может быть, я и сойду

на лётное обугленное поле

туристом в ярко-клетчатых штанах —

обычный идиот-американец.

И перепутав Третьяковку с Русским,

и побродив по набережной Мойки,

родных могил, конечно, не найду.

Пройду по Пироговке, упаду

на тот асфальт, где мы в футбол играли.

Теперь там мрачный Фрейда институт

у той пельменной, где психоанализ

практиковали мы на девках наших.

Они, крутя динамо, не давали, не понимая,

что нас лучше нет.

Теперь, три с половиной жизни после,

сижу в кафе на ряженом Арбате,

и слушаю Охотный звукоряд,

и думаю: зачем я здесь сижу?

Я знал: это ошибка – возвращаться

к засохшим сотам восковой фигурой,

храня в глазах потусторонний дым.

А подойдёшь поближе – он густеет

и, постепенно превращаясь в слепок,

становится глазницами у сфинкса,

что навсегда притягивают взгляд.

Наверное, долги за детство платят,

в который раз бессмертно выходя

в московское заснеженное поле,

и каждый раз на сквере превращаясь

в седого купидона-пионера

(с комком у бледно-гипсового горла),

сжимающего вместо горна лук.

Я ждал тебя в условленном метро

(что означало разрушенье дома)

под циферблатом с ликом Фаренгейта,

навечно перепутав города.

О, только бы дождаться, ждать до лета,

чтобы потом нам вместе затеряться

хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.

Но поздно, холодно. Да и рукой подать

до той зимы: декабрь по Фаренгейту,

озноб по Цельсию, заботы по-английски,

советы доброхотов – лепет детский,

а в снах – чудесных слов не разобрать.

<p>* * *</p>

Услышав голос тихий и глухой,

остановлюсь с протянутой рукой,

сжимая прошлогоднюю газету.

Снег падает по направленью к лету

и замирает где-то за рекой.

Гудок оттуда хриплый и глухой

всё тянется без эха, без ответа.

Я в сумерках ищу источник света

за городской невидимой чертой,

давно уже от стаи той отсталый.

Слетает незаметно снег усталый.

Его ловлю я ртом,

и, застегнув пальто,

гляжу в незамерзающие лужи,

гордясь лишь мне заметной красотой,

и радуюсь:

могло бы быть и хуже.

И странно, что оставлена была

за рубежом осеннего стекла

рукой рассеянной

полоска этой суши.

Москва

Это я ни к кому.

Закрываю глаза и плыву

в Карфаген моих зим,

где посыпаны солью дворы,

где татары живут

с незапамятно-мутной поры

и где в пять пополудни

давно уж не видно ни зги.

Жёлтый булочной свет

на сугроба холодной муке,

и в кромешности труб

блеск летит по незримой реке.

Там вглухую играли

у сытных парных кабаков.

А теперь ты стоишь

у трамвайных бессмертных кругов.

Ты стоишь у прудов,

на закраинах дуг голубых,

на старинном снегу.

Говоришь ты, но голос твой тих.

Я тебя не встречал

ни с друзьями, ни в школьных дворах.

Лишь порой на семейных

обрамленных фото,

что стоят на комодах

в теперь опустевших домах.

Там, где шарят впотьмах

звёзды, фары машин

в тишине и при ясной погоде.

Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву,

абонент всех сетей,

по бездомной теперь Божедомке.

Ты меня не ищи

ни по спискам, ни в ликах витрин.

Я живу далеко,

у какой-то невидимой кромки.

Родная речь

И снова я ушёл в родную речь:

«Сыр», «Хлеб», «Оргтехника»,

Кинотеатр «Керчь».

Туда, где жизнь свернулась на краю,

там, где конечная,

где я тебя люблю.

Где я стою на ветреном углу

с брюнеткой ветреной,

товароведом Женей,

что ведает неведомый товар,

с романом Шелдона.

Короче говоря, другая эра.

Странные картины

застыли в павильонах февраля.

Чужие имена, дойдя до половины,

вдруг замерзают.

Гулкая земля звенит.

И ржавая имперская заря

трепещет вымпелом

над очередью длинной.

Но сделай шаг,

и наполняет грудь

гарь честности на пушкинских снегах,

что светятся по далям околотка,

и пригородный лес рисунком лёгким

плывёт в окне автобусной зимы.

Грохочет дверь. Закончена посадка,

и глохнущие близких голоса

едва ли различимы, далеки.

Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы

за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,

где тщетное тепло моей руки

уже не оставляет отпечатка.

Непереводимое

Ждут, чифирят, канают, доят,

стебают, пробуют на зуб,

за зоб, мозги друг другу моют,

жалеют, плачут и зовут.

Базлают, льют, лабают, бдят,

ждут, осаждают дверь лабаза,

берут на понт, живьём едят,

честят, зелёнкой жгут заразу.

Ждут на перронах, мразь жуют,

морочат, прочат – жив покуда,

дымят, смолят, раза дают,

ждут керосина, лета, чуда.

Тончают, ждут, рука руку моет,

на уши вешают лапшу,

прут, заправляют, пьют и кроют,

рвут антифризом, стригут паршу.

Закосят, заметут и ждут,

снуют, кусают, выжирают,

дают потянуть, шкуру дерут,

отлив, дрочат возле сарая.

Сыреют, греют, ждут и жгут,

подмётки режут и балдеют,

потом годят и ни гугу,

потом жалеют о содеян —

ном. Тепло. Висит осенний свет,

и стылый пласт листвы и тлена

застыл в саду. И ты, присев

на полусгнившее полено,

вдруг вспомнишь,

как прекраснее азалии

ждала нас жизнь

с цветами на вокзале.

Анатомия любви

Вен венок, «Медуза горгона»,

arbor vitae, борозд корона,

древовидная вязь мозжечка.

По височной кости читая,

за преградой, за чудным барьером,

в веществе горделиво-сером

две мечты лежат, как чета.

Сухожилий бережны пяльца,

и нанизаны нежно пальцы,

и затопленный сердца склеп,

шеи ствол с кольцеваньем лет.

Помнишь, в детстве покои мумий,

сто костей известковых в сумме,

где солей сероватый след.

Сочащиеся грозди почек,

средоточие мочеточников

и седалищный разворот,

перистальтики юркий крот.

Замечательно ниспадая,

лабиринты переплетает

в глубине слоистых пород.

Кровяная сизая окись,

слизистый купорос и пасынок волос,

в темноте отсидевший срок.

Фавна витиеватый рог,

замерший, как усталый мальчик,

всё бегущий во сне на даче:

голенаст и членистоног.

И змеящийся эпителий,

пока тело лежит в постели,

неустанно шуршит в ночи.

Только тень на стене молчит.

И кто знает, что с нею будет,

когда шум случайный разбудит

и душа во сне закричит.

Конец столетия

Всё ярче листва на закате столетья, и странно,

по-прежнему время вращать времена не устало,

как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем

в час, когда тени сдувает с холодных скамеек

безжалостный ветер.

Костры разожгли на углах, пешеходы подходят,

и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами,

как боги в музее.

К счастью, пивные открыты,

а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная,

и три одичавших души согревает бутылка.

Поют пролетарии песни последнего боя,

но пива навалом, свалило начальство,

и спорить уж не о чем больше.

С праздником! Нас пригласили,

отметь этот день, дорогая.

Может быть, это последняя встреча.

Кто знает?

Двойник

Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой

с тех пор, когда стоял на мостовой

в морозном паре у родных парадных.

Теперь опять с повинной головой

я слушаю, что шепчет соглядатай.

Но, Боже мой, на то ответа нет.

И только сон, когда плывёт рассвет,

мне уши затыкает мёртвой ватой.

Прости меня, я не желаю зла.

Но тычется дурная голова

в пустые руки, что не держат книгу.

И, падая во тьму, воздушные слова,

как блики, в никуда бегут по свету.

И мой ровесник, собеседник мой,

сидит передо мной, задумчиво-седой,

молчит и курит, старый неврастеник.

Хранит посулы телефон немой.

Там был и третий, безупречный, но

и мной, и им остался незамечен

и ускользнул полупрозрачной тенью.

Июнь в Москве

Пока ещё хоть местность узнаёт

вечнолетящим пухом.

Да анонимно поезд позовёт

знакомо-донным гудом.

И это даже и не тот же звук,

а слепок того звука, сгусток.

Знакомо дышит предвечерний луг.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.