Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Попытка словаря. Семидесятые и ранее

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Андрей Владимирович Колесников / Попытка словаря. Семидесятые и ранее - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Андрей Владимирович Колесников
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Андрей Владимирович Колесников

Попытка словаря. Семидесятые и ранее

Ване, Васе, маленькой Симочке

Благодарности за содействие и ценные замечания

Денису Драгунскому,

Борису Жутовскому,

Алану Касаеву,

Михаилу Мельникову,

Илье Мильштейну,

Николаю Митрохину,

Александру Привалову,

Маше Трауб,

Григорию Юнину.

«В ту ночь, когда Марри уехал, я вспомнил эпизод раннего детства, когда я, маленький, не мог заснуть, потому что дедушка умер, а я все требовал, чтобы мне объяснили, куда он исчез, и тогда мне сказали, что дедушка превратился в звезду. Мама вынула меня из кроватки, взяла на руки, отошла со мной по дорожке от дома, мы вместе смотрели на ночное небо, и она объяснила мне: дескать, во-он там, одна из тех звездочек – дедушка. Другая – бабушка и так далее. Когда человек умирает, объясняла мне мать, с ним что происходит? Улетает себе на небо и живет там в виде мерцающей звездочки. Я всмотрелся в небо и спросил: «Вон та, что ли?», она сказала: да; мы вернулись в дом, я уснул».

Филип Рот, «Мой муж – коммунист»

Куда деваются вещи? Выброшенная в окно автомобиля бумажка. Отодранная от подошвы ботинка жвачка. Оставленное около мусорного контейнера при переезде на другую квартиру темно-бордовое четвертое полное собрание сочинений Ленина. Квитанция из химчистки, служившая закладкой в первом томе.

Кажется, вещи исчезают в той же черной дыре, что и человеческая память. Куда пропадают слайды памяти, когда человек умирает? Где находится тот депозитарий, в который всасываются и растворяются без остатка вещи, предметы, сны, обрывки воспоминаний и «усеченный волос», который, согласно Бродскому, как и все остальное, сохраняет Бог? И можно ли бороться со временем, перемалывающим всю эту бесполезную массу материального и нематериального?

Попытки борьбы – это уход за могилами близких, за прахом в колумбарии, который со сменой поколений вдруг становится невостребованным, это упорное стремление сохранить семейный архив, семейную библиотеку, осколки фамильного фарфора (если он, конечно, уцелел после двух-трех войн, включая холодную, и репрессий, включая борьбу с космополитами).

Сожрет ли время окончательно память о сестре бабушки, тете Гене, если кто-то из моих внуков выбросит за ненадобностью хранимый мною с неистовым упрямством старый коричневый портфель, заполненный почетными грамотами и фотографиями тети гениных сослуживцев, тетрадкой с ее стихами и портретами двух детей, умерших в блокаду Ленинграда? Мама умерла, и теперь я даже не смогу найти емкость с прахом тети Гени в одном из колумбариев Донского кладбища. Да, и если быть честным, моральных сил мне на это не хватит. Зато я ее помню и по-прежнему люблю детской любовью внучатого племянника и поклонника стихов про память об умерших в блокаду детях, о ненависти к Сталину, о мучительной бессоннице в московском районе Вешняки после переезда из коммуналки на улице Обуха.

Когда мне страстно хочется поговорить с отцом, я достаю кожаную папку, одну из тех, с которыми он ходил на работу, в которую мама уже перед своей смертью сложила дневники папы, содержащие записи о многочисленных служебных командировках и совместных поездках супругов в отпуск. Я отмечаю в автожалобах на плохое самочувствие явные симптомы болезни, которая спустя 20 лет превратит существование отца в невыносимое, в то, что в некрологе назовут «тяжелой и продолжительной», нахожу трогательные и неоспоримые доказательства любви к жене и сыновьям и, как мне кажется, даже чувствую его запах, вижу руку, делающую торопливые пометки в блокноте, и попытку попасть в страницу, когда поезд, отправляющийся в очередную тьму-таракань, особенно выразительно качнулся.

Поскольку мы все равно не знаем, куда деваются вещи, куда исчезают люди и как скоро они прорастают к нам травой или становятся всего лишь объектом исследования почвоведа, как на старом еврейском кладбище в Праге (где уже, в сущности, нет никаких мертвецов, ибо время сожрало плоть), имеет ли значение месторасположение или даже наличие могилы? Друг моего отца, он же – отец моего друга, завещал развеять свой прах в Рублевском лесу, там, где мы гуляли семьями в 1970-е и, судя по последней воле покойного (да, собственно, и по моим воспоминаниям), были счастливы. (Покойный был автором лучшего устного завещания, которое я когда-либо слышал: «Я всю жизнь пил джин, а надо было – виски».) У этого последнего желания нашлись естественные противники, потому что ведь важно куда-то прийти, чтобы поговорить с покойником, принести ему цветы. Но могилы и материя не вечны. А постоять – помолчать или поговорить – можно и в Рублевском лесу, потому что: «Время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии».

Память сильнее плоти и тех мест, с помощью которых она обозначает свое присутствие. Интуитивно почувствовав правоту этой мысли, мой друг исполнил волю отца и развеял прах под рублевскими соснами. Как говорилось в нашем с ним любимом фильме Данелия «Не горюй!»: «Нашел повод напиться»…

Возможно, этого пока достаточно для того, чтобы, по крайней мере в текущем сете, переиграть время?


По некоторым признакам, это май 1970 года. Или апрель 1969-го, а может, 1971-го. Это важно, однако невосстановимо с точностью до даты. В начале седьмого отец выходит из седьмого же подъезда ЦК, развернутого углом к улице Куйбышева, ныне Ильинке, перекладывает из руки в руку черную кожаную папку, где помимо непрочитанной утром «Правды» лежат какие-то бумаги в голубоватом цековском конверте и завернутый в салфетку маленький пряник (из буфета) с отпечатанным на нем именем «Вася». Он смотрит на часы на серой башне Комитета госпартконтроля, где когда-то сам работал под началом товарища Шепилова, а затем товарища Шверника, и после секундного раздумья решает идти по Большому Черкасскому, а не вдоль Новой площади. Позади остаются номенклатурное ателье по пошиву одежды, выдаче одинаковых черных бареток и унылых зимних шапок, затем – аптека № 1 с ее старорежимным интерьером.

Несмотря на то что уже вечер, солнце шпарит с почти летней энергией. В «Детском мире» отец покупает красно-желтую пластмассовую клюшку для имитации игры не то в хоккей с мячом, не то в хоккей на траве. Спускается по щербатым ступеням, садится в метро и едет по прямой линии до станции «Проспект Вернадского», отрываясь от чтения «Правды» только для того, чтобы рассеянно обозреть прозрачную капсулу остановки «Ленинские горы», куда мы с ним отправимся в выходные – прокатиться на знаменитом эскалаторе и погулять. До нашего дома на углу Кравченко и Ленинского отец идет минут пятнадцать. Клюшка приводит меня в невообразимый восторг. Кто бы мог подумать, что я каким-то непостижимым образом запомню этот вечер и декорации к нему – ярко-красный, во все окно бабушкиной комнаты, закат…

Мне часто снится эта наша квартира на Ленинском. Длинный двор, соседний детский сад, откуда я в первый же день пребывания сбежал домой, и почему-то грохочущий лифт с круглыми, похожими на пуговицы, кнопками. Я плохо помню эпизоды жизни в этой квартире. И теперь бесконечные сны кажутся попыткой вспомнить то, что никак не всплывает в памяти. Мне не хватает деталей, поэтому во сне они меняют друг друга – я словно пытаюсь приладить их, одну к другой, как множество кусочков гигантского пазла. Когда я побывал в этом дворе, засыпанном, как снегом, тополиным пухом, где шум Ленинского проспекта словно проглатывается, когда входишь в арку, выяснилось, что детали (двор, например, оказался значительно меньше, чем запечатлел детский глаз) решительно несущественны, гораздо важнее освещение. Удивительно, но во сне оно было воспроизведено абсолютно точно.


Спустя полмесяца мы едем в закрытом уазике на дачу. Я наблюдаю за дорогой, которая кажется бесконечно длинной, сквозь дырочки и щели машины. Недавно я попытался проделать тот же путь и удивился, как удобно и близко к Москве был расположен этот казенный дачный поселок, мимо которого я едва не проскочил по дороге в Новогорск. Сама территория поселка Нагорное (точнее, «нижнее» Нагорное, потому что было еще «верхнее», существующее и поныне), перешедшего под эгиду Управления делами, уже давно, возможно еще при Пал Палыче Бородине, была продана под частные дома. Территория детства была огорожена дразняще знакомым забором, который еще не успели заменить, но обнаружила свою принципиальную недоступность, безоговорочно подтвержденную автоматчиком (sic!) на проходной. (Просто поразительно, сколь долговечной оказалась самая хрупкая и уязвимая для времени конструкция – зеленый деревянный забор, пляшущий по холмам и просеивающий солнце.)

Гетто моего детства осталось физически недостижимым. Навсегда. Здесь соревнование со временем было проиграно вчистую.

Будучи разлученным с собственным прошлым каким-то трухлявым забором, чей периметр, со всеми его дырами и несовершенствами архитектуры был выучены мною когда-то назубок, я решил не довольствоваться историко-культурной игрой света и тени, возвращавшей в баснословные брежневские времена, а провести бухгалтерски точную, по-словарному толковую инвентаризацию понятий, составлявших ткань детства.

Мама в течение всей своей творческой биографии наперегонки с соавторшей писала французско-русский иллюстрированный словарь, который, едва выдержав одно издание, немедленно раскупался, чтобы спрос снова востребовал предложение: издание стереотипное, издание второе, дополненное, издание третье, затем, на рубеже дикого капитализма, – ворованное и пиратское. Весь цимес состоял в том, что помимо собственно лингвистической нагрузки словарь нес иллюстративную функцию и тем самым привораживал не только детей, но и не избалованных столь нестандартным подходом к жанру dictionnaire’а взрослых учеников. Я вырос среди многочисленных французских иллюстрированных словарей и энциклопедий. Поэтому мамин словарь, чья лингвистическая монотонность скрашивалась какими-то плакатного типа картинками с не попадавшими в абрис фигур красками, мне и казался уродом. Французы обладали верстальной техникой, вкусом, тактом, утраченными массовой советской книжной культурой. Несколько детских лет подряд анонимный галльский иллюстратор заставлял меня цепенеть над вклейкой в «Пти Ляруссе» (17-е издание, 1964 год), исполненной в цвете: там в каких-то рембрандтовских приглушенно-коричневых тонах, вдруг взрывавшихся сочными матиссовскими красками, изображалось строение желудочно-кишечного тракта человека… А флаги государств на переднем форзаце, а история французского костюма на заднем, а вклейка, запечатлевшая французский флот с ровным, как плато, авианосцем «Клемансо», а восхитительные дамы с точеными ножками, иллюстрирующие фразу «Проход по трапу является одной из отличительных характеристик самолета Каравелла», а полное описание доспехов средневековых рыцарей!.. Впрочем, советскому потребителю, получавшему на руки бледную, но добросовестную тень западного великолепия, важна была сама по себе попытка подражать технологии иллюстрированного словаря: понятие – картинка, понятие – картинка, куст понятий – вклейка…

Мне захотелось провести инвентаризацию Зазаборья на свой манер: понятие – письменная картинка, понятие – вербальный мазок.


Игра света и тени, пляска преломляющихся лучей важны в повествовании, равно как в изучении свойств памяти и времени. Я до исступления всматриваюсь в старые фотографии, письма, альбомы, дневники, справки, удостоверения, пытаясь преодолеть их терракотовую, все еще не умершую плоть, которая и жива-то исключительно оттого, что я на нее смотрю. Смотрю, пытаясь добиться эффекта присутствия и победить время уже не с помощью памяти, а методом внедрения в бумажные свидетельства прошлого. Сопоставляю антропологию безымянных родственников с чертами лиц своих сыновей, угадываю наследственные сердечно-сосудистые и онкологические заболевания, пытаюсь влезть в шкуру тех, кто терял детей и близких в войну и в результате репрессий.

Каждое лето дедушка с бабушкой, а затем просто бабушка без дедушки, который был отправлен в 1938 году в поселок Вожаель, Коми АССР, упорно и упрямо снимали дачу. И каждый раз в другом месте Подмосковья. (Много)Летний театр теней остался на фотографиях, причем безотносительно их отчетливости был запечатлен лучше людей. Свет и тень предоставляют вам возможность стать современником тех, кто были вашими бабушками, дедушками, их друзьями и соседями. У них тоже была молодость, и они понятия не имели о том, кто десятки лет спустя будет пытаться отмотать пленку назад на кинопроекторе времени. (Для чего существует оцифровка старых кинопленок, хранящихся в картонных и жестяных коробках. Но об этом позже.)

Кстати, удивительное дело. На всех фотографиях дедушка, оставаясь сумрачно-отчужденным, неизменно смотрит не в объектив, а в сторону, в какую-то точку, находящуюся чуть повыше «плинтуса». Пока все семейство, все чада и домочадцы весело валятся в траву «средь диких бальзаминов» или собираются у самовара на террасе, чей древесный запах ощутим прямо с фотографии, и смело, с улыбкой, глядят в объектив, Давид Соломонович, которому тогда было что-то вокруг сорока, то есть столько, сколько мне сегодня, пророчески грустит. Он словно бы погружается в будущее время.

Через три-четыре года за ним придут: сосед по коммуналке в Старопименовском переулке, куда спустя десятилетия я буду отправляться клеветать на постсоветскую действительность в московский офис радио «Свобода», напишет в органы, надеясь на расширение жилплощади: так, мол, и так, Давид Соломонович (он же Зальманович) Трауб – «латыш». Дедушка, осуществлявший дистанционно, в письмах, воспитание своей дочери, то есть моей мамы, из республики Коми не вернется. С соседом-убийцей семье предстояло жить под одной крышей и на общей кухне еще много десятилетий, вплоть до того момента, когда мой отец вытащил всю семью в отдельную квартиру на Ленинский проспект и затем, поступив на работу в ЦК, добился возможности посмотреть дедушкино дело.

Оно состояло из одного листка – доноса соседа.


Это произошло в 1965 году. В год, когда я родился в номенклатурном роддоме на улице Веснина, где в тот момент параллельно с родами шел ремонт, а мама страдала от жары и высокого давления, Система казалась незыблемой. Леонид Ильич расправлял крылья триумвирата Брежнев – Подгорный – Косыгин. Время каменело, но фундамент одновременно начал раскачиваться. В сентябре 1965-го арестовали Синявского и Даниэля. А 5 декабря прошла первая настоящая диссидентская манифестация. Именно с этого момента, когда молодые люди разного рода занятий потребовали гласности суда над Синявским и Даниэлем и соблюдения советской Конституции, ведется отсчет общественного движения, из которого выросли диссиденты и правозащитники, да и собственно феномен несанкционированной гражданской активности.

Диссидентская «вода» начала точить лубянский гранит. Но режим приготовил асимметричный ответ. В 1966-м, за год до почетной ссылки в Совмин Украинской ССР, председатель КГБ СССР Владимир Ефимович Семичастный совместно с генпрокурором Союза Романом Андреевичем Руденко направил в ЦК секретную записку. Два бойца советской юстиции предлагали ввести в Уголовные кодексы республик статьи, позволяющие привлекать к ответственности за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй, надругательство над госфлагом и гербом и за организацию и участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок. Так родились знаменитые статьи 190-1, 190-2, 190-3, призванные дополнить не менее известную 70-ю статью УК РСФСР, жестоко каравшую за антисоветскую агитацию и пропаганду. (Именно по 70-й были осуждены Андрей Синявский и Юлий Даниэль.) Формально 190-я статья не была политической – описанные в ней правонарушения считались преступлениями против порядка управления. 190-я как раз и была реакцией власти на демонстрацию на Пушкинской площади в Москве 5 декабря 1965 года. По 70-й участников демонстрации привлечь было нельзя – статья предполагала наличие цели подрыва или ослабления Советской власти, что следовало доказывать особо, и в то же время демонстрантам невозможно было вменить хулиганские мотивы. Между тем число протестных гражданских акций подобного рода увеличивалось, и они не могли оставаться безнаказанными в уголовном порядке. Вот и возникла необходимость во внесении дополнений в Уголовный кодекс.

С одной стороны, закрыв «лакуну» в уголовно-репрессивном законодательстве, 190-я позволила больше и легче привлекать за самую разнообразную гражданскую активность – толкование статьи было абсолютно «резиновым». С другой, она предусматривала гораздо более мягкие санкции, чем жесткая 70-я. Те же самые демонстранты 25 августа 1968 года запросто могли пойти под суд на «срока огромные» за антисоветскую агитацию и пропаганду, но были осуждены по 190-1 и 190-3. Хотя и в этом случае хромала доказательственная база (кого это, впрочем, смущало и волновало?). Выдающийся адвокат Софья Васильевна Каллистратова в своей речи на процессе по делу вышедших на Красную площадь в августе 1968-го отмечала: «Пока закон не предусматривает уголовной ответственности за взгляды, убеждения, идеи, независимо от того, каковы они, до тех пор сам факт развертывания плакатов не может считаться преступлением. Ведь это будет расширительным толкованием закона».

И, тем не менее, обвинительный уклон советского правосудия предполагал сугубо расширительное толкование закона – именно под него была адаптирована статья 190. В результате по ст. 70, по данным «Мемориала», с 1967 по 1987 год было осуждено, согласно различным оценкам, от 600 до 800 человек, а по ст. 190 – не менее 1600.

Интересно, что именно в сентябре 1965 года, когда взяли двух писателей, речью предсовмина Союза Алексея Косыгина на Пленуме ЦК был дан старт косыгинской реформе, последней, если в зачет идет НЭП, серьезной попытке реформирования социалистической экономики. В январе 1966 года 43 предприятия 17 отраслей заработали на основе новых принципов хозяйствования, до некоторой степени раскрепощавших инициативу «снизу» и к священному понятию «план» добавлявших почти крамольные для ортодоксальной социалистической политэкономии категории «прибыли» и «премии», заменявших всепобеждающий «вал» показателем «объема реализации продукции». То есть продукт должен был быть не просто произведен, но и – продан!

С высоты сегодняшнего времени абсолютно очевидно, что косыгинская реформа, подталкивавшая директоров предприятий к почти рыночному поведению, но в отсутствие рынка, была обречена на провал. Казалось бы, во второй половине 1960-х годов экономика все-таки пошла в гору и официальные показатели роста оказались очень высокими. Это было связано с реформами, но, по оценке авторитетных экономистов, например Евгения Ясина, рост был спровоцирован инфляционным разогревом – минимум свободы подтолкнул предприятия к увеличению ассортимента и, соответственно, небольшому повышению цен. Однако полноценного рынка без капитализма не бывает, поэтому косыгинские реформы, если бы гипотетически они имели свое развитие, должны были вылиться в демонтаж институтов социалистической экономики. Это, в свою очередь, политически было невозможно.

Вот здесь-то и обнаруживается важность магического совпадения во времени и ареста Синявского и Даниэля, и начала косыгинской реформы. Конец 60-х ознаменовался масштабными политическими заморозками – Прагой 68-го, разгромом «Нового мира», постепенной ресталинизацией идеологии. А затем страна захлебнулась потоком нефтедолларов, который смыл еще относительно здоровую и, как сказали бы сейчас, диверсифицированную структуру экономики, окончательно подсадив страну на нефтяную иглу. «Углеводородный дурман» прошел к концу 1970-х, появилось даже «реформаторское» постановление ЦК и Совмина, пародирующее косыгинские начинания, но сделать уже ничего было нельзя. Экономика катилась в пропасть.

Косыгинская реформа во многих отношениях – модельная. Как и гораздо более радикальная либерализация начала 1990-х, поменявшая общественно-экономическую формацию в стране, она не была понята большинством, принята политическим руководством и доведена до логического конца. Либеральные реформы по Гайдару и Чубайсу были подготовлены публицистическим экономическим бумом конца 1980-х, попытками идеологически разобраться с тем, что происходит с экономикой: экономисты-популяризаторы Василий Селюнин, Николай Шмелев, Геннадий Лисичкин, Отто Лацис были властителями дум, что в наше время вообще невозможно представить. (Характерно, что и Егор Гайдар работал в прессе, причем партийной – сначала в «Коммунисте», а затем в «Правде».) Косыгинские преобразования тоже были подготовлены дискуссиями в прессе и в профессиональном сообществе: считается, что все началось в 1962 году со статьи в «Правде» харьковского профессора Евсея Либермана, отчего и либерализацию злые языки называли «либерманизацией». Реформу неистово популяризировал на страницах «Нового мира» экономист Плехановского института Александр Бирман, который даже написал специальную популярную брошюру «Что решил сентябрьский Пленум». Он же был среди тех, кто вел войну с «математизированным» крылом экономистов-антирыночников: «Одни товарищи считали, что ничего существенно менять не надо, все должно остаться так, как было, нужно только… расширить применение математики». Главная проблема социалистической экономики и в самом деле была не в том, что ее неправильно посчитали, а в отсутствии движущих пружин любых экономических процессов – интереса, инициативы, рынка. Об этом открыто, обложив крамольные мысли единственно верными цитатами, писал в «Новом мире» Бирман.

Несмотря на серьезные перемены, которые несли реформы, большинство пользователей их результатов остались равнодушными или враждебно настроенными. Отношение к радикальной гайдаровской реформе, спасшей страну от голода, хорошо известно. С умеренной косыгинской было почти так же. В начале 1968-го «Известия» опубликовали результаты опроса рабочих передового Луганского тепловозостроительного завода. Большинство затруднились с ответом на вопрос «Что дала реформа для производства и для них лично?». Значительная часть ответила «мало» или «ничего».


Все умерли. Так говорил мой старший брат, когда по телевизору показывали какую-нибудь старую хронику с быстро движущимися человечками. Осталась игра в прятки и салки света и тени, похожих на языки пламени. Света и тени, которые, как мне кажется, производят запахи и звуки. Света и тени, которые так и не стали полноцветными, а сохранили желтоватый тон дедушкиных писем, написанных поразительно красивым, уверенным почерком профессионального архитектора, привыкшего заботиться о чистоте линии.

Цвет не годится для описания такого количества человеческого горя, которое льется с этих хрупких страниц. Это черно-белое кино, где есть только бесплодное однообразное ожидание освобождения, смерть на фронте 18-летнего сына, умницы, интеллектуала, поразительно талантливого рисовальщика, которого дед видел в последний раз, когда тому было 13 лет. Время бармицвы – если бы не советизация семьи. Судьба спустя несколько лет приготовила восторженному, доброму мальчику, мечтавшему пойти по стопам отца и стать архитектором, другую бармицву – возмужание через смерть. За это мальчика помнили всегда, каждую минуту – и бабушка, и мама. Я вырос в постоянном визуальном присутствии его портрета в овальной черной раме, стоявшем на бабушкиной тумбочке, которая пахла лекарствами и старостью.

В последние годы маминой жизни из черной дыры времени возник друг и одноклассник моего покойного дяди: как будто для того, чтобы подвести черту под жизнью брата и сестры. Он тяжело, со свистом, дышал, говорил, булькая, потому что у него был рак горла. И принес фотографию, на которой запечатлены они с дядей, рисовавшие школьную стенгазету. Он тоже в детстве хорошо рисовал, потом воевал, а затем стал уже профессиональным художником. Невероятная активность могла поспорить разве что с его столь же неправдоподобным жизнелюбием. Художник любил моего дядю и пришел к его сестре сказать о важности этой любви спустя полвека после его гибели на Курской дуге.

Эта история мне кажется потрясающей: дядя, погибший в возрасте моего старшего сына, прожил целую жизнь после смерти благодаря любви и памяти. Это удивительно. И это могло произойти только с людьми из того времени – подлинного, медленного, полного света и тени, то черно-белых, то вдруг цветных. Так иногда старая пленка неожиданно обретает цвет, чтобы затем столь же внезапно его утратить.


Время нельзя окольцевать, на манер орнитологов проследив за его движением, как за полетом птицы, но можно оцифровать. Уложить в невидимые гигабайты-килобайты весь фотографический архив, превратив овеществленную память в цифровую. Уместить на тонком диске всю разваливающуюся массу старых пленок, лежащих в разномастных коробках, на которых рукой отца написана, зачеркнута и переписана история семьи с начала 1960-х по начало 1980-х. Куда вот только, черт возьми, могли деться «Пес-Барбос и необычный кросс» и «Самогонщики» с Никулиным – Вициным – Моргуновым, этой великой тройкой нападения, сопоставимой только с Михайловым – Петровым – Харламовым?!!

Раньше было яркое световое пятно на повешенной на стену простыне и цикадный стрекот кинопроектора – теперь жидкокристаллический экран ноутбука и слезоточивая музыка в качестве доморощенного саунд-трека. Все умерли. Вся та овеществленная память, которую можно было сохранить – оцифрована. В собственной моей памяти остается луч света с пляшущими в нем пылинками. На стене – подсвеченная белая простыня, боевое знамя утраченного времени.

Домашний киноархив с новой силой ставит вопрос о том, куда деваются вещи. Полосатые сине-фиолетовые плавки и красно-синий матрас, который я не просто помню, а мысленно ощущаю тактильно, – вещи, запечатленные отцовской пленкой летом 1973 года. Куда они запропастились, эти замечательные предметы, которые на Рижском взморье, любимом месте отдыха советской интеллигенции, имели счастье созерцать Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, композитор Аедоницкий, семейство экономиста Бунича, а также сразу два чемпиона мира по стоклеточным шашкам – Исер Куперман и Андрис Андрейко? За тренировочными сражениями последних я наблюдал, ошиваясь вокруг игрового стола, пока они со страшной скоростью лупили по часам, словно играя не в шашки, а в пинг-понг. Куперман, подарив мне коричневого цвета книгу для детей о стоклеточных шашках, рассказывал о том, как он вернулся с чемпионата из Голландии в родной Киев и позвал гостей на голландский сыр. Иностранный продукт гости нахваливали и довольно быстро съели. Принесли сыр из соседнего магазина, подали к столу, не обозначив национальности. Гости продолжали с тем же пылом восхищаться «иностранным» продуктом… Андрейко потом почему-то убили – симпатичного человека с усами и в очках, похожего на моего любимого хоккеиста Хельмута Балдериса-Силдедзиса. Замечательному мелодисту Аедоницкому отец говорил: «Что это у вас, Пал Кузьмич, в песне „Ах, река, река родная“ – прямо как „Африка“ звучит, а „не бывает голубей“ – как будто в природе не бывает голубей, в смысле птиц?» («Ах, река, река родная, утонуло небо в ней, голубая, голубая, не бывает голубей, голуба-а-ая, голуба-а-ая, не бывает голубе-е-ей!») С Марком Фрадкиным, тоже изумительным мелодистом, как и все советские композиторы-евреи, папа неистово резался в бадминтон…

Время тогда и в самом деле текло медленно, а предметы были необычайно долговечны. Плавки, которые я увидел на тощих чреслах своего брата (пленка 1964–1965 годов), потом много лет донашивал уже я. И дело не в бедности/богатстве семьи. Вещь имела другое значение. Она была самодостаточна, могла претендовать на долголетие, переход от одного члена семьи к другому. Плавки, галстуки, рубашки, костюмы, тулупы, наручные часы, кепки имели историю (персональную) и своих хозяев. Донашивались до последней нитки, а потом не выбрасывались, оседая в круглых коробках на антресолях, куда отец «запускал» меня, как лазутчика, когда надо было что-то найти – никто и не думал выбрасывать историю, биографию, память. И тем не менее даже эти долговечные, надежные, добротные вещи исчезали навсегда.


Просматривая фрагменты оцифрованной пленки, на которых запечатлены попойки (мало отличающиеся друг от друга, как и любые многолюдные застолья, праздники 1971 и 1972 годов) друзей моих родителей, я вдруг понял, почему со студенческих лет заболел «московскими повестями» Юрия Трифонова. Среда, описанная в них, была средой моих родителей и их друзей – городского поколения родившихся в середине – второй половине 1920-х годов мальчиков и девочек, чье формирование пришлось на войну, а вступление во взрослую жизнь – на ее окончание. Семья отца представляла собой классическое научное пособие по консервативной сталинской модернизации, переходу от аграрного общества к урбанистическому: дед – из деревни, с невысоким образованием, был социализирован советской властью, поднят на управленческие посты в судебной системе, создал в своей семье основу для формирования первого поколения городского образованного класса, к которому уже принадлежал мой отец.

К рубежу 1970-х, к своему 40-45-летию, мои родители и их друзья естественным образом превратились в советский средний класс – с более или менее одинаковым образом жизни, уравниваемым к тому же возможностями советской экономики дефицита, с приблизительно схожими интеллектуальными и политическими предпочтениями – достаточно высокими и критичными, но не выходившими за грань «советскости». Именно их со всей обличительной страстью Александр Солженицын называл «образованщиной», державшей многочисленные фиги в кармане. Именно они должны были отбросить свои низменные стремления к приобретению квартир, машин, дач и обустройству нормального будущего своих детей, выйти из кухонь малогабаритных квартир в спальных районах, куда они только-только въехали из коммуналок, вынуть фигу из кармана и показать ее советской власти во всей неприглядной красе. Чтобы, вероятно, немедленно лишиться работы, быть изгнанными из партии, обречь своих детей на полуголодное существование. (Вариант эмиграции представители «образованщины», не относившиеся к диссидентам, не рассматривали.)

Вместо этого среднеклассовая городская «образованщина» из «московских повестей» адаптировалась к пухнущей на нефтедолларах и впадающей в счастливую энергетическую спячку советской власти, занимала неплохие посты в ее официальной иерархии – номенклатурной или академической, – пила и пела, веселилась, готовила старших детей к поступлению в престижные вузы, выстраивая основу для формирования второго поколения советской интеллигенции, или городского образованного класса.


  • Страницы:
    1, 2