Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стыдные подвиги (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Рубанов / Стыдные подвиги (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Андрей Рубанов
Жанр:

 

 


Андрей Викторович Рубанов

Стыдные подвиги

Брусли

– Чего молчишь? – спросил я.

– Думаю, – солидно ответил Степа. – Не могу понять, что за день был сегодня.

– Нормальный день, – небрежно сказал Лом.

Он приподнялся и устроился полулежа, плечами на подушку; закинул длинные руки за голову.

– Кстати, еще не вечер, – сказал Влад. – Пойдем баб мазать? В третий отряд?

– Можно, – сказал Лом. – Только попозже.

– Неделю собираемся, – с отвращением сказал я. – А еще ни разу не сходили.

Моя кровать стояла второй от окна. Первым – на самом престижном месте, рядом с окном – располагался Лом, я занимал следующую позицию.

За окном мерцало баклажанное крымское небо.

– Дались вам эти бабы, – сварливо пробормотал Степа. – Кого там мазать?

– Не, – хищно возразил Лом. – Есть нормальные. Я бы рыжую намазал. И не только намазал. Она интересная. Видно, что готова на многое…

– Ты в пролете, Лом, – сказал я. – Рыжая гуляет с Филом из первого отряда.

Лом цинично фыркнул и посмотрел на меня своим особым взглядом, презрительно и одновременно покровительственно.

Он не презирал меня и не покровительствовал, только иногда бросал такой взгляд.

– Ну и пусть гуляет, – сказал он. – Я не собираюсь с ней гулять. Вообще, что это за слово такое «гулять»? Я бы ее потрогал, за всякие части тела… А гуляет пусть хоть Фил, хоть кто другой…

Лом был звездой нашего отряда: красивый блондин с ярко-голубыми глазами, широкоплечий и обаятельный. Он менял подруг каждые три дня.

Впрочем, нет: звездный статус имели они все. И щуплый умный Влад с родинкой на шее и талантом к пению, и нескладный, длиннорукий и длинноногий Степа, и прочие, все семь человек из нашей палаты. Исключая меня, разумеется. А Лом среди них – звезд – считался суперзвездой, чье сияние нестерпимо.

Все они были детьми дипломатов и разведчиков. А пионерский лагерь назывался «Звездочка» и принадлежал Комитету государственной безопасности Советского Союза.

Я, напротив, был сыном обычных школьных учителей. Отец и мать устроили меня в «Звездочку» случайно, по знакомству. Заодно и сами устроились. Месяц у моря, непыльные должности – от такого не отказываются. Какие-то мелкие шестеренки в недрах министерства образования то ли сцепились неправильным образом, то ли, наоборот, расцепились, – и семья простых советских тружеников оказалась там, куда простых обычно не пускали, только непростых.

Это была прекрасная синекура, пахнущая шашлыками и массандровскими портвейнами. Мать заведовала кружком кройки и шитья, отец – судомодельным. К матери в гости я не заходил, а вот вокруг отца непрерывно увивались потомки самых элитных семейств страны, каждый норовил шваркнуть напильником по деревянной палубе миниатюрного катера или крейсера, или хотя бы намалевать кисточкой иллюминатор на гладком боку. Особенным успехом пользовались подводные лодки в масштабе один к пятиста, они умели самостоятельно погружаться и всплывать; загорелые потомки дипломатов и разведчиков немели от восторга.


Особый статус лагеря не сразу стал мне понятен.

В поезде – пока ехали – почти все мальчики и девочки показались мне обыкновенными мальчиками и девочками. Может быть, слишком ярко одетыми, со слишком розовой кожей, – но без особых претензий на избранничество. Дружелюбные, открытые, умные, хорошие. На весь густонаселенный плацкартный вагон нашелся только один – конопатый, лет шести или семи, сущий бес; он скакал, орал, хохотал, толкал всех, кого можно было толкнуть, однако взрослые – вместо того, чтобы дать шалуну подзатыльник, – только умильно улыбались. Конопатый продолжал опасно озоровать и в конце концов довел дело до беды. Когда мой отец шел по проходу, держа в каждой руке по два стакана горячего чая, миниатюрный дьявол прыгнул, и посуда обрушилась. Кого-то обварило кипятком – но не сильно, иначе вызвали бы врача. Отца тоже обварило, сильно или нет – осталось невыясненным; отец переносил любую боль молча. Я спросил у матери, почему маленькая сволочь осталась без наказания и продолжила сигать с полки на полку, визжа от возбуждения, – мать шепотом разъяснила ситуацию. Конопатого дикаря звали Феликс Феликсович Дзержинский, и он приходился тому, самому первому и легендарному Дзержинскому, Железному Феликсу, то ли правнуком, то ли праправнуком. В честь самого первого Железного, продолжила мать, всех его потомков по мужской линии теперь называют исключительно Феликсами.

Я тогда хладнокровно пожал плечами. И не испытал желания дернуть за ухо юного отпрыска одной из величайших советских династий. Даже не запрезирал.

Меня воспитывали в строгости. Когда юный первоклассник Андрюша переступил порог школы, неподалеку находились представители двух поколений его рода: дед был директором, бабка преподавала в младших классах, отец – физик, мать – учитель русского языка. Первоклассник знал: если он ударит девочку, или получит двойку, или кинет бумажку мимо мусорного ведра – он опозорит фамилию. Это не декларировалось, не вдалбливалось в голову, но подразумевалось, витало в воздухе; весь семейный уклад был оформлен таким образом, чтобы исключить самые основания для недостойных или стыдных поступков.

Наблюдая за красным от возбуждения сгустком дурной энергии – Феликсом Феликсовичем, – я испытывал лишь недоумение.

Однако более зрелые потомки влиятельных фамилий советской империи, мои товарищи по отряду – сыновья и внуки генералов, дипкурьеров, засекреченных агентов, послов, работников внешней торговли и прочих серьезных людей, решавших судьбы страны, – оказались вполне контактными, даже простыми существами, обыкновенными пацанами, может быть, немного слишком спокойными и немного чрезмерно брезгливо ковырявшими по утрам в тарелках с кашей, но, вправду сказать, я и сам не до конца понимал, зачем кормить кашей нас, взрослых мужчин, чьи подбородки уже просят бритвы.


– Нет, – сказал Степа. – Все-таки странный день. Целый день хожу, занимаюсь чепухой… Играл в теннис – ногу подвернул… Скучно. Домой хочу.

– Расскажи, – вежливо попросил Лом.

– О чем?

– Что такое «скучно».

– Пошел ты, – грубо сказал Степа.

– Нет, я серьезно, – сказал Лом, и на самом деле стал серьезен. Он это умел. – Мне вот никогда не бывает скучно. Я говорю: пошли на турник, – ты не идешь. Я говорю: пошли в самоход, в город, вина купим – ты говоришь: не хочу. Ты сам такой, понимаешь?

– Какой? – раздраженно спросил Степа.

– Скучный. Ты скучный, вот тебе и скучно все время.

Лом не зря считался суперзвездой: он умел быть жестким и прямым, но и дипломатичным. Ни одного трудного разговора не довел до драки. Драку считал глупым занятием. «Может, ему передались гены отца-дипломата?» – подумал я. Вряд ли.

У Степы и Влада отцы тоже дипломаты. Но они не умеют избегать конфликтов. Степа обязательно дерется раз в неделю. Три дня назад подрался с Филом из первого отряда; Фил ему навешал. А Влад вообще агрессивный малый, но при этом хитрый, мужиков из первого отряда никогда не задирает, в основном – малолеток, кто послабее, из четвертого, из пятого. И обязательно на глазах у баб. Плечи расправит – и позирует. Получается плохо, малоталантливо, и бабы – кто поумнее – это чувствуют, поэтому Влад у баб не имеет успеха.

Я вздохнул и подумал, что можно бы уже и заснуть; но спать не хотелось.

Кому хоть раз удалось заснуть в десять часов вечера, в июле, в Крыму?

У меня с бабами вообще не получалось. Еще до лагеря все было понятно. А здесь, в Евпатории, пришлось укрепиться в этой прискорбной мысли. Вчера в кино, на лавке за нашими спинами, сидели две интересные, из первого отряда, и когда погас свет, они очень нежно попросили нас немного подвинуться. Лом хладнокровно сказал: “Okey, young ladies, no problem”, – и сместился в сторону, а Влад прошептал: «Если есть желание, можете сесть к нам на колени», и девчонки корректно отказались; но когда я, идиот, зачем-то решил тоже поиграть в эти игры, обернулся и добавил: «Кстати, да! Так будет все видно!» – обе они вдруг презрительно вскинулись и едва не хором предложили мне побеспокоиться о своих ушах. «Они весь экран загораживают», – враждебно сказала первая, в белоснежных шортах, а вторая молча щелкнула по правому моему уху твердым взрослым ногтем.

Я не был оскорблен, я был опечален. Зачем они так со мной, думал я. При чем здесь уши? Да, они большие и торчат, но ведь есть и достоинства, которые, при близком контакте, могут заменить и нивелировать недостатки. Смотреть надо не на уши, а на то, что между ними. Да, не красавец, не обаяшка, но и не урод, а если совсем начистоту – любую, самую гордую и требовательную, самую капризную, я готов бросить в бездонные глубины моего внутреннего мира и там, в центре разноцветного космоса, предъявить бесчисленные, не имеющие аналогов сокровища. Острота моего ума невероятна, таланты многочисленны, эрудиция громадна. Я сочиняю песни, стихи, рассказы. Я уже опубликован в городской многотиражной газете и состою в переписке с редакцией журнала «Юный техник». Я играю на гитаре, включая обычную, а также электро– и бас-гитару, я читал Фолкнера и Камю. Прошлым летом, в деревне у бабки, я собственноручно пытался изготовить скрипку: две недели ушло на вырезание из соснового бревна двух заготовок для верхней и нижней дек, работа не прекращалась ни на час, если Гварнери и Страдивари смогли – значит, и я смогу; и только приезд отца, практичного и радикального человека, который, не разобравшись, выбросил детали на помойку, помешал мне восторжествовать, ибо найден уже был и самоучитель, и подставка под струны, и самые струны, и гриф, и колки для грифа, и смычок, и канифоль для смычка даже.

А фотоаппарат? А портреты одноклассников, сделанные прямо на уроках физики и алгебры? А фокусы с фотобумагой, которая специально засвечивалась с положенным поверх трафаретом, чтобы потом на благородном фоне цвета слоновой кости появился темный силуэт лошади, или парусного фрегата, или собственной ладони с бескомпромиссно расставленными пальцами, или просто – замысловатое абстрактное пятно с волшебно размытыми краями? А второй, черт побери, взрослый разряд по волейболу? А сборник Высоцкого «Нерв», полностью переписанный от руки печатными буквами через фанерную рамку, в точности так, как это делал ослепший автор недурно написанной повести про закалившуюся сталь? А пластинка-гигант со стихами Вознесенского, выученными наизусть, включая интонации и характерное для настоящих поэтов соблюдение авторского, неповерхностного ритма каждой строфы? И что, эти вот интимнейшие и сложнейшие истории, этот опыт прогрызания своего личного канала, снаружи – к самой сердцевине мирового духа, туда, где покоятся в сахарной мякоти семена будущего, эти вот события, эти моменты восторга перед чудесами Вселенной оказываются менее важными, нежели большие оттопыренные уши?


Нет, девочки, лучше я побуду без вас, пока не найдется одна, которая всё поймет и оценит.

По вечерам строились планы, кого идти мазать зубной пастой – своих ли женщин, из второго отряда, либо чужих, из третьего или даже первого. Правда, мужики из первого отряда несколько раз давали понять: женщин из первого отряда мажут только мужчины из первого отряда. Но мне было все равно, каких женщин мазать, я жаждал самого факта.

– Надо подождать хотя бы два часа, – сказал Влад. – Чтоб вожатые тоже заснули.

– Значит, будем ждать, – сказал я.

Лом зевнул.

– Тогда толкнете меня, – сказал он. – Когда соберетесь. А я посплю.

– Ни фига, – возразил я. – Это нечестно. Мы не спим, и ты тоже не спи. Кто выдержит и не уснет – тот идет. Кто не выдержит, тот не идет.

– Логично, – ответил Лом, не глядя на меня. – Уговорил. Никто не спит, все идут мазать баб. Через два часа.

Из всей нашей команды только я умел критиковать лидера. Лому нравилась моя прямота. Лом был красив, широкоплеч и умен – элита, белая кость, сливки общества. Я последовательно учился в трех больших провинциальных школах – и нигде не видел юношу столь удивительных достоинств. Однако Лом, как всякий представитель элиты, привык к подобострастию со стороны сверстников и скучал по обычным приятельским отношениям; он выделял меня. Я держал себя с ним на равных, я мог даже прикрикнуть на чувака из элиты.

– Тогда, – предложил Влад, – давайте разговаривать. А то не выдержим. Кто смотрел фильмы с Брусли?

– Я смотрел один, – ответил Степа.

– И я смотрел, – ответил Лом. – И что?

– У нас дома была кассета, я половину посмотрел, а потом отец отдал кому-то… Чем закончилось – до сих пор не знаю.

Лом опять зевнул и спросил:

– А начало? Про что там было, в начале?

Влад перевернулся набок.

– В начале он приезжает к себе в родную деревню – его там встречают, кормят, поят, праздник и все такое… Спать укладывают. Утром он просыпается, в доме – тишина. Встает, идет по коридору, видит дверь, а из-под двери – кровища течет. Он открывает дверь, а там все мертвые. Он дальше идет, вторую дверь открывает – там тоже все мертвые. У кого горло перерезано, у кого финка в сердце. Он, короче говоря, все двери выбивает – везде одни мертвецы. И его отец, и мать, и братья, и невеста, все. И он начинает искать, кто это сделал…

– Нет, – без интереса ответил Лом. – Это я не смотрел.

– А ты какой смотрел?

– Я смотрел, где ему в самом начале учитель вешает на шею такой особый амулет, на шнурке, и говорит: Брусли, запомни, тебе драться нельзя. Запрещаю. И этот амулет – специальный, в общем. В нем внутри хранится твой запрет на драки. Кто бы ни пытался с тобой начать драку, кто бы ни провоцировал тебя или твоих друзей, или кого еще, – возьмись рукой за амулет и, в общем, сразу успокоишься…

– Подождите, – перебил я. – А почему ему нельзя было драться?

Лом и Влад тихо рассмеялись, а Степа даже сел в кровати.

– Потому что он – Брусли! – шепотом пояснил Влад. – Сначала его отец тренировал, с самого рождения. А потом он сам тренировался. И в конце концов дошел до такого, что мог одним пальцем пробить насквозь любого человека.

– Это фигня, одним пальцем, – сказал Лом, тоже переходя на шепот. – Он от пули уходил. Всю жизнь ездил из одной страны в другую страну и везде тренировался у самых лучших тренеров. Но сам никого не тренировал. Его много раз просили, предлагали миллионы, а он говорил: мне ничего не нужно. Деньги, женщины – не интересуюсь, в общем. Я столько накопил информации, столько всего знаю, что уже эти знания нельзя другим передавать. Я умру, и они тоже умрут. Вместе со мной. И его только один раз уговорили, предложили в кино сняться. И он согласился, но с условием, что он будет драться, но всю технику показывать не будет, а только самые простые приемчики, удары там, стойки, ногой с разворота, все эти вещи…

– Да, – сказал Степа, снова ложась и пряча под одеяло длинные мосластые ноги. – И он еще перед съемками сказал, что все актеры должны расписки написать, что не имеют претензий. Я, говорит, буду бить только на пять процентов своей силы, но все равно, не даю гарантии. Попаду, например, в болевую точку, и все, человек умрет. И на этих условиях снимался.

– И что было дальше? – спросил я. – В том фильме? Где ему амулет повязали?

Лом вздохнул, делая вид, что устал от разговора. Но я видел, что он не устал, что мое невежество его забавляет.

– Ну, он пошел, устроился на завод работать. А все видят, что он – такой крепкий, ловкий, и начинают сначала над ним шутить, потом оскорбления, потом издеваться стали… Он терпит, молчит, если что – вот так руку кладет на амулет, – Лом положил пальцы на грудь, – и терпит. Так где-то треть фильма проходит. Причем он каждый день после работы тренируется. И больше ничего не делает. После работы сразу – раз и в лес пошел, или на задний двор, или вообще на улице встанет – и тренируется. Стойки, удары, все эти вещи, в общем…

– Подождите, – сказал я. – Он по сюжету тренируется или на самом деле?

– Вот ты тупой, – прошептал Влад. – Сказали тебе, он играл всегда самого себя. Брусли. Потому что он такой один во всем мире. Все люди знают, что он – Брусли, а по фильму он будет Джон какой-нибудь? Молчи лучше. Слушай.

– Тихо вы, – произнес Лом. – Уже весь корпус спит.

Я перевернул подушку прохладной стороной вверх.

– Ну и что потом? – спросил Степа.

– Потом он узнал, что на заводе делают наркотики. А хозяин завода понял, что Брусли все знает, позвал рабочих, которые с хозяином заодно были, и говорит: «Убейте его». Они пошли, в общем, устроили засаду, он идет с работы домой, они выбегают, толпой, человек двадцать, и давай его молотить. Кто кулаками, кто цепью, кто ножом. А он, в общем, все равно не дерется, прикидываете? Просто уходит от ударов, а сам никого даже пальцем не тронул. Уклоняется – и все. Они уже вспотели все, не понимают, что делать, а он спокойный, как ни в чем не бывало. И тут один, у которого нож на длинной палке, бьет его, Брусли уклоняется, а нож срезает его амулет. Брусли смотрит – нет амулета. Поднимает голову, как завизжит – и давай их гасить! Один удар – один труп. Всех, в общем, загасил, а одного, последнего, оставил в живых и говорит: «Иди, в общем, к тому, кто тебя послал, и скажи, чтобы прислал ко мне самых лучших воинов, всех, сколько есть». Тот напуганный, штаны мокрые, трясется – и убегает.

Лом повернул ко мне голову.

– Понял?

– Нет, – сказал я. – А дальше что?

– Все, – солидным тоном ответил Лом. – Конец фильма.

– Опять не понял, – сказал я. – Что за кино такое странное?

Лом посмотрел на Влада, на Степу; все трое тихо и грубо захихикали.

– Нет, конечно, – сказал Лом. – Это только полфильма. Шутка, в общем…

– Хорош, – сказал я. – Не смешно. Давай дальше.

– Дальше, – Лом зевнул, – там сплошные драки. Этот, который хозяин завода, сначала собрал банду, человек сто, и послал. Брусли идет по улице, за угол завернул – а там толпа! У кого дубина, у кого пила, у кого цепь, все здоровые, на мышцах, морды дикие… Он встал спокойно, а они вокруг него забегают, по бокам, за спину, готовятся. А он улыбается и вот так делает, – Лом зажал большим пальцем одну ноздрю, а из другой выдул воздух. – И потом начал. Одного, второго, третьего… Потом у одного нунчаки отобрал, и вообще началось такое, что просто конец всему…

– Точняк! – перебил Степа, неожиданно сильно возбудившись и опять садясь. – Теперь я вспомнил! Он нунчаки крутит – а они просто встали все и смотрят, глаза вот такие, не знают, что делать. Я смотрел эту киношку. Только давно, когда в Австрии жил… Один, самый смелый, сунулся, а Брусли только одно движение сделал – вообще незаметное, только свистнуло в воздухе, – и тот падает, и у него черепушка пополам разваливается! И мозги ползут… Точняк, я смотрел это. В конце там оказывается, что директор завода сам каратист серьезный. Брусли всех ломает, к нему в дом приходит, охрану вырубает – кого в кусты, кого через забор, кого в бассейн с водой, всех раскидал, дверь в комнату директора выбивает и видит: директор сидит себе спокойно за столом и чай пьет…

– Да, да, – Лом оживился, – это сильный момент. Все, в общем, думают, что директор офигел от страха. В смысле, то есть зрители думают. А директор чай пьет. Потом смотрит на Брусли и начинает хохотать. Хо-хо-хо! Брусли стоит, ничего не понимает. Потом директор прямо как сидел – вскакивает, за одну сотую секунды, и уже на столе стоит, и в каждой руке – самурайский меч. И начинает этими мечами махать, в общем. Слышно только свист, и все падает. Люстра с потолка, чайник со стола, стулья – пополам, все в кашу рубит и на Брусли идет. А Брусли уже подраненный, тут задели, там повредили… Он за фильм человек триста завалил, не меньше… Силы на исходе, в общем. Директор – раз, и куртку ему разрубает. Брусли куртку срывает, и вперед. Начинает уклоняться, отпрыгивать, ложные движения, все эти вещи… И видит, что позади директора лежит стул сломанный, и одна деревяшка торчит, острым концом. И он, в общем, ловит момент – а сам уже еле двигается, тоже весь в крови, – и директору из последних сил пробивает в грудь, с ноги… Тот падает – и ему эта деревяшка сзади вот так входит, в шею, а спереди изо рта выходит.

Я помолчал, обдумывая все услышанное, и сказал:

– И чего? Вы во все это верите?

– Во что? – спросил Степа.

– Что один может триста человек победить?

Лом фыркнул.

– При чем тут «верить» или «не верить»? Это Брусли, понимаешь? Человек-легенда. Про него весь мир знает.

– Лично я ничего не знал.

– Теперь знаешь. В Совке эти фильмы не показывают.

– Где?

– В Советском Союзе, – пояснил Влад.

– Слишком много крови и насилия, – добавил Степа. – Народу это вредно.

Лом подтянул одеяло к груди.

– Народ ни при чем, – сказал он. – Бабки просто жмут. Фильм с Брусли купить – нужна валюта…

– Опять не понял, – сказал я. – Вы говорили, что ему деньги не нужны. А теперь говорите, что его фильмы за валюту продают.

– Так его ж нет, – пояснил Степа. – Его убили.

– Сам ты «убили»! – горячо возразил Влад. – Кто его убьет? Он же Брусли! Он без вести пропал. Говорят, что ушел в горы и там один живет и тренируется.

– Я тоже слышал, – сказал Лом. – Он собрал всех журналистов, со всех газет, с телевидения, английских, американских, японских, со всего мира, в общем. И говорит: я такого мастерства достиг, что мне уже соперники не нужны. Всех, кто есть, всех самых сильных мастеров я победил по десять раз, и сейчас уже мне опасно сражаться с соперниками. Убиваю одним движением мизинца. И теперь удаляюсь от людей и никогда не вернусь.

– И ушел?

– Ушел, – ответил Лом. – А теперь давайте спать, в общем.

– Погоди, – сказал Влад. – А баб мазать? Что, не пойдем?

– Хочешь – иди.

– А ты?

– А я – спать. Завтра намажем. Или послезавтра. Ты правильно сказал, день сегодня был какой-то дурной. То ли жара, то ли еще чего…

– И у меня, – сказал я.

– Что?

– И у меня был странный день.

– Понятно, – пробормотал Лом, укладываясь поудобнее. – У всех был странный день… Все, я сплю, в общем…

Я тоже сдвинулся вниз, еще раз перевернул тощую подушку и попробовал закрыть глаза.

День был не странный – особенный.

И месяц был особенный, и все это лето особенное, бесконечно длинное, до горлышка наполненное событиями. Почему-то этим летом мне иначе дышалось, а у астматиков свои отношения со входящим в легкие воздухом, – вдруг он стал входить много быстрее и глубже, и все неуловимо изменилось: окна и стены, деревья и дома, небеса и лица людей то ли надвинулись, то ли расступились, редкий день обходился без стремительных и коротких приступов головокружения, но они не пугали – веселили, бегающие перед глазами радужные светляки были забавны и не мешали привыкать к переменам.

Весь апрель и май прошел в изнурительных репетициях. Группа в целом была сформирована и репертуар определен, барабанщик и вокалист справлялись, самому пришлось работать на ритм-гитаре, хотя мечтал играть на соло; все гитаристы хотят играть соло, но, увы, – не хватало мастерства. Наверное, надо было, как этот Брусли, тренироваться с утра до ночи? И больше ничего не делать, только тренироваться. В мае почувствовал, что бэнд готов и можно играть получасовой концерт, и внес предложение выступить на выпускном вечере, но директор школы, придя на репетицию и послушав, отказался брать на себя ответственность. Странный репертуар, эклектика… Я промолчал, хотя не был согласен. Жан-Мишель Жарр, «Магнитные поля» – это разве эклектика? Это классика… Как ни странно, запрет обрадовал участников бэнда: никто не рвался выступать на публике. Всем нравился процесс, ежедневный сбор на заднем дворе, отмыкание – своим ключом – задней двери и посиделки в душной комнате по соседству с токарной мастерской, возня со шнурами, усилителями, подкручивание разнообразных никелированных винтов, перепаивание разъемов (запах паяльной канифоли сопровождает всякого настоящего рокера) и вдумчивое прослушивание магнитофонных записей – как он это играет, в какой тональности, с педалью или без?

В промежутках между репетициями сдавались экзамены – смешные, ничего не значащие экзамены после восьмого класса; наиболее взрослые и ленивые уходили в техникумы и профессиональные училища, из двух восьмых классов формировался один девятый, это волновало гораздо больше, нежели итоговые отметки; восьмой «А» соперничал, разумеется, с восьмым «Б», и вот теперь «ашники» смешивались с «бэшниками» в пропорции два к одному, это возбуждало и озадачивало; немногочисленным патриотам буквы «Б» – суровым парням и девахам – предстояло ассимилироваться с чистенькими и умненькими мальчиками и девочками категории «А».

Спустя две недели, на выпускном, ассимиляция произошла сама собой, и после дискотеки пошли гулять по ночному городу уже одной тесной компанией; пришлось даже нарушить нерушимую клятву, данную самому себе еще год назад, и вынести из дома личную гитару, которая была выхолена и взлелеяна до крайней степени. Струны идеально ровно лежали над грифом и звенели, давая нужный звук, при легчайшем касании пальца. Смешанная – «А» и «Б» – компания бродила до пяти утра, оглашая город умеренно хулиганскими песнями, и три пластиковых медиатора были сломаны, ибо инструмент на улице должен звучать громко; мелкий прохладный дождь никого не смутил, джентльмены накинули пиджаки на голые плечи дам, а в половине шестого обладатели пиджаков пошли провожать по домам обладательниц голых плеч, и только гитарист остался наедине с гитарой, но на судьбу не роптал, потому что баб много, а гитара одна.

Через два дня струны тронула ржавчина, но гитарист не горевал. Ему слишком свободно дышалось, он разучился горевать. Кроме того, эти – стальные, посеребренные – давно хотелось поменять на более приятные и мягкие: нейлоновые.

Потом нейлоновые были куплены и установлены, потом стало не до них: наконец семья из четырех человек переехала из темноватой комнаты в бабушкиной квартире – в собственные хоромы. Комната тоже одна, зато просторная, да и кухня такая же, а за окном вместо тяжелой листвы старых тополей – вид на стадион.

Переезд от бабки занял весь июнь, а в июле семья в полном составе погрузилась в поезд и поехала в лагерь «Звездочка».

Вернусь, подумал я, – сделаю нунчаки и буду крутить прямо в кухне. Места хватит. Размеры сниму у вожатого Олега. В этом лагере все вожатые – слушатели Высшей школы Комитета государственной безопасности, все красавцы и атлеты, каждый сам себе Брусли; по утрам в саду возле нашего корпуса Олег крутит свои нунчаки, и при внимательном наблюдении становится понят но, что движения и перехваты способен освоить любой неглупый человек. Если Брусли может, значит, и я смогу.

Давно пора заняться телом. Теперь оно качает через себя кислород с удвоенной силой, теперь я могу бегать и прыгать, и руки мои, пусть тонкие, достаточно ловко умеют рассекать пространство.

Особенный июль особенного лета. Особенные друзья, они смотрят на мир, как на телеэкран, где совершают подвиги и сокрушают врагов люди-легенды, о которых никто не слышал в моей стране.

Особенный день. Такой бывает один раз в году.

Утром мне было четырнадцать, а после обеда – уже пятнадцать.

Никому не сказал, молчал. Мне нравится, когда я знаю что-то, чего другие не знают. Хожу, молчу, ношу в себе, смотрю вокруг и хитро улыбаюсь. В этом смысле день рождения – идеальный случай. Вроде бы все как всегда, а у тебя – праздник.

Проснулся и сразу ощутил резкий запах мяты. Подушка прилипла к щеке. Потрогал – пальцы погрузились в густое, липкое. Поднял голову.

Намазали всех. Особенно досталось Лому: лоб, щеки, даже брови. Мне разукрасили только скулу. Степе тоже намазали лоб, но он ворочался во сне, и теперь даже волосы его спереди были покрыты белыми следами.

На оконном стекле вывели «ХА-ХА!», уголки букв украшены были виньетками, и по этим виньеткам, и по сути написанного стало понятно, что нас намазали женщины. Может, наши, может – из первого отряда, или даже из третьего.

Злой Бабай

Я закрыл глаза и натянул одеяло на голову. Зимой в нашей казарме все так делают. Во-первых, никого не слышишь и не видишь, во-вторых, согреваешься собственным дыханием. Но от входа донесся его голос, и я мысленно выругался.

Мы ненавидели друг друга с первого дня. Примерно раз в месяц крупно ругались. Бывало, и дрались – в карантине, на первом месяце службы, и после карантина, на втором месяце; потом привыкли друг к другу и немного успокоились.

На третий месяц почти все солдаты успокаиваются.

Служба – двадцать четыре месяца. Один месяц – нормально, два – вполне прилично, три – совсем хорошо, а как перевалит за полгода – считай, самое страшное позади.

Прослужил полгода – службу понял. Если разрешили спать – немедленно ложишься и спишь.

Он сказал что-то дневальному. Сначала на русском, потом добавил по-азербайджански. Громко топая, вошел в казарму.

Бабай, главный мой недруг, плохиш, толстый дурак.

Впрочем, мне все равно, я уже почти сплю, мне вечером в наряд на кухню. А он за полгода был на кухне только один раз, а когда его опять пытались отправить мыть кружки и миски – наотрез отказался и получил трое суток губы. Вернулся неописуемо грязный и гордый; больше на кухню его не посылали.

Если сейчас подойдет, решил я, – встану, схвачу сапог и сразу дам по голове. Или, наоборот, сделаю вид, что сплю. Тем более что я уже действительно сплю. К черту его, Бабая, у него своя жизнь, у меня своя.

…Мы с первого дня вместе, и с первого дня – враги. Он архетипический азербайджанский толстяк, какого легко представить за огромным столом, плотно уставленным яствами: он чавкает, урчит и сосет какой-нибудь рахат-лукум.

Лицо восточное, однако не смуглое, почти белое, даже нежное, состоит из круто натянутых персидских полумесяцев: полумесяцы бровей, полумесяц мясистого, крючком, носа, полумесяц рта – углы презрительно опущены вниз.

В бане я увидел его обнаженным: ниже ключиц тоже имелись полумесяцы грудных жировых складок, сходные с женскими молочными железами, и мощнейшая складка на брюхе.

Я воспринимал его как черное, явившееся из тьмы существо. Не человек, не зверь – волосатый, перекатывающийся кусок сала. Черные волосы, черные глаза, черная щетина на щеках; все остальное – живот. Зубы сахарно-белые, но нужные исключительно для контраста, дабы оттенить общую черноту. Изо рта, искривленного ухмылкой, непрерывно летят черные ругательства.

Неловкий, нелепый, роняющий все, что можно, бесцеремонный, медлительный, вредный. Злой. Соответствующая фамилия: Бабаев. Разумеется, еще в карантине его стали звать Бабай, и если существовал тогда на белом свете типичный, стопроцентный бабай, олицетворяющий фонетическую суть собственного прозвища, – вот это шумное, грубое существо и было таким бабаем.

По-русски говорил превосходно, и вообще происходил из образованной хорошей семьи. Но все свои речи, пусть и сформулированные на русском, всегда начинал с восточного звука «Э!», и потом этим же звуком перекладывал каждую фразу, заворачивал, словно мясо в виноградный лист, и выглядел при этом столь брезгливо, что его не хотелось слушать и смотреть на него не хотелось, а хотелось, чтоб земля под этим бабаем разверзлась и поглотила его навеки.

– Э! Рубанов, подвинься! Такой худой, а половину лавки занял, э!

– Э! Рубанов, как ты можешь кушать такое говно, э? Ты на гражданке тоже такое кушал?

После русской фразы следовала азербайджанская, как правило, оскорбительная ругань; сидящие рядом земляки покатывались со смеху; однако уже через три недели службы уроженцы России, Украины, Грузии, Литвы, Казахстана, Киргизии, Молдавии, Карачаево-Черкесии, а также республики Марий Эл взаимно обогатились знанием бранных слов и никто никого не называл ни блядью, ни сукой ни по-русски, ни по-молдавски, ни по-азербайджански.

Но моя ненависть к Бабаю только окрепла.

Наверное, он – пусть избалованный и высокомерный – имел хорошую чувствительность, ясно улавливал мое презрение, и его обращенные в мой адрес шутки день ото дня становились все более ядовитыми.

– Э! Рубанов, чего так смотришь? Займи денег, купи картину, э! На нее смотри.

В конце концов мы вообще перестали терпеть друг друга.

Я все думал, на кого он похож, как зовется то сказочное существо из арабского фольклора, напрягал память – голова работала плохо, все время хотелось спать и жрать, весь мыслительный процесс вращался вокруг мысли о сне и жратве, – но однажды, после бани, натянув чистые кальсоны и обмотав ступни чистыми портянками, в сухой, солнечный, желто-красный октябрьский день я пережил кратковременный прилив умственной бодрости и вспомнил: джинн! Бабай был неотличим от джинна. Огромный, темный, грубый – он выползал из лампы Аладдина в виде облака, а чуть позже превращался в человекообразного монстра. Все огромное: рот, уши, губы, брюхо.

– Э! Слушаюсь и повинуюсь!

Слушаться и повиноваться, правда, Бабай не умел и не желал, и несколько раз даже имел конфликты с сержантами, обучавшими салабонов ходить строем и одеваться за сорок пять секунд. Бабай был антисолдат, за сорок пять секунд он вряд ли умел застегнуть пару пуговиц.

Жирный домашний мальчик, еженедельно получавший из Баку переводы – двадцать пять, пятьдесят рублей, – в столовой он к еде не притрагивался, зато каждый вечер сидел в солдатской чайной, в больших количествах употребляя белый хлеб, повидло и сгущенное молоко.

Я его ненавидел.

Не знаю, насколько богаты были его родители – но, судя по всему, много богаче моих, а дело было в Советском Союзе, при социализме, где каждый трудящийся получал ежемесячно одинаковые сто тридцать рублей. Я, подмосковный малый, уже студент, смутно слышал, что на кавказских окраинах люди живут в другой финансовой парадигме, но впервые на практике столкнулся с материальным неравенством.

Потом он исчез – забрали в другую часть, в «учебку», осваивать специальность радиста, – а когда вернулся спустя пять недель, Бабая никто не узнал. Он похудел, может быть, килограммов на двадцать пять, или даже на тридцать. Живот пропал полностью, щеки обтянуло, задница усохла, шея сузилась. Бабай стал красивым и спокойным, и я, увидев его, непроизвольно улыбнулся, и он тоже, и мы обменялись рукопожатием – но через несколько часов снова едва не подрались. Бабай заматерел, окреп, но продолжал олицетворять собой все самое худшее: высокомерие, брезгливость, любовь к еде и бытовому комфорту. Постоянную готовность подсосать деньжат у папки с мамкой.

Я так его ни разу и не побил всерьез. Он меня – тоже. Азербайджанцы держались плотной группой, в любой стычке выступали единым фронтом. А главное – очень быстро нашли себе теплые места. Едва нас, отслуживших месяц, перевели из карантина в общие казармы, несколько самых умных и ловких уроженцев Баку заимели выгодные должности: один стал художником, другой каптерщиком. Ходили слухи, что не обошлось без взяток, что кое-кто получил из далекой солнечной республики большой денежный перевод, но лично мне было наплевать, я лишь дополнительно запрезирал эту публику, везде умеющую хорошо устроиться.

Теперь Бабай вечера напролет пропадал в радиорубке – она же комната художника, – оттуда доносились мелодичные, но немного сладковатые песенки – насколько я понял, даже не азербайджанские, а турецкие, – и непременный звон посуды.

…В казарме никого, только я и еще трое, таких же. Спим. Вечером двое пойдут на кухню, двое в офицерскую столовую. Это тоже наряд, но там посуду не моют, а чистят картошку всю ночь. Хорошее дело, всем нравится, сидишь, за жизнь болтаешь, руки сами работают, а главное – под утро повариха навалит каждому солдатику по полному блюду той самой картошки, только уже жареной. С котлетами. Офицерам готовят гражданские повара, и котлеты в офицерской столовой недурны. Бабай никогда не чистил офицерскую картошку и не пробовал офицерских котлет, он до сих пор пробавляется батонами и повидлом.

Это повидло меня особенно бесило: фольклорная пища из Аркадия Гайдара; буржуины подкупили толстого предателя Плохиша именно бочкой варенья. Была еще корзина печенья, поправляю я себя и проваливаюсь в дрему.

Кстати, «Гайдар» – азербайджанское слово.

Бабай подошел, позвал:

– Э! Рубанов! – тихо, почти шепотом.

Вставать, хвататься за сапог неохота. К тому же мы в казарме, считай, одни. Ударю, опрокину, – никто не увидит моей победы, а солдату лучше драться публично, все должны видеть; одного врага побеждаешь, пятеро других – потенциальных – смотрят и понимают, что ты смел и ловок и с тобой лучше не связываться…

Он подошел ближе, наклонился. Я слышал его дыхание.

– Спи, Рубанов, – сказал он тихо. И осторожно подоткнул мое одеяло. – Спи, брат!.. Спи.

Пятница, 13-е

Просыпаюсь за десять минут до подъема. Вся казарма еще смотрит яркие утренние сны. Первое время меня будил дневальный, по моей специальной просьбе. На нашем веселом военном языке это называлось «поставить задачу»: вечером я подходил и «ставил задачу», утром парнишка деликатно трогал меня за плечо: вставай, Андрюха… Потом я привык и просыпался уже сам, повинуясь внутреннему приказу тела. Не знаю, как у других, а у меня биологические часы работают идеально.

Просыпался сразу счастливый, с первой секунды.

Служба подошла к финалу. Через месяц – домой, в гражданскую жизнь, со всеми ее сладостными прелестями. Жил в предвкушении, им и был счастлив. Думаю, предчувствие перемен к лучшему и есть самое счастливое состояние разума.

Открываю глаза, лежу; в казарме тихо; утренний сон бойцов глубок и крепок; никто не стонет, не ворочается. Это просто: на рассвете солдат спит как убитый, потому что пока не убит. Войны начинаются рано утром. Таково одно из основных правил военного коварства. Гитлер напал на Сталина в четыре часа утра.

Но сейчас – восемьдесят девятый год, войны нет и не предвидится, и через месяц я стану гражданским человеком, поэтому от счастья у меня звенит в ушах. Ну – и жестокая утренняя эрекция, куда без нее.

Дневальный – сегодня это туркмен Рашид – подходит, скрипя сапогами, а я, сидя в койке, поднимаю руку в жизнеутверждающем приветствии. Не трудись, Рашид, я уже бодрствую. Иди назад, брат. Неси службу. Тебе еще полтора года тянуть лямку, а я – дембель, телом еще здесь, в гарнизоне, но душой уже далеко отсюда.

У нас уютная деревянная казарма в один этаж, здесь тепло даже в самые жестокие морозы. В Тверском крае злые, нехорошие морозы, здесь сыро и мало солнца, и первая зима, как правило, переживается солдатом тяжело. Самые незначительные раны, бытовые порезы и царапины сильно гниют и долго не заживают, особенно если солдат приехал из Азии или с Кавказа и привык к жаре, витаминам, фруктам и прочим благам юга. Выходцы из средней полосы – такие, как я, – приспособлены лучше, но их раны тоже гниют. Я сам сильно гнил в первую зиму, когда работал в автопарке и вонял мазутом, а пальцы были разбиты в кровь из-за ежедневных манипуляций с гаечными ключами.

Но это было так давно, что лень вспоминать. Теперь я дембель, ко всему привыкший, тотально адаптированный. Кроме того, сама мысль о скором возвращении домой образует вокруг меня защитную оболочку. Теперь я получаю повреждения только в спортивном зале.

Казарма красива. Темно-желтые бревенчатые стены, синие одеяла, в проходе меж двумя рядами коек – ковровая дорожка традиционной номенклатурной расцветки: середина малиновая, по краям зеленые полосы. Иду по ней босиком – ногам прохладно, тогда как голова и плечи пребывают в более высоком и теплом слое воздуха, пропитанном разнообразными, не самыми приятными ночными запахами.

Раскрытые рты, запрокинутые головы, свисающие руки, голые колени. Смоляные и ржаные волосы. Некоторые головы обриты, но их мало; начальство не поощряет любителей бриться наголо; прическа бойца Советской армии должна соответствовать Уставу. В Уставе все написано, не будешь блюсти букву – накажут.

Но я – дембель, я уже ничего не блюду и не собираюсь, а насчет прически – голова моя имеет такую форму, что прическа выбрана еще в шестнадцать лет, одна на всю жизнь. Длинные волосы не идут – низкий лоб; слишком коротко тоже нельзя – торчат уши. Однажды побрился наголо, для забавы, и получил три наряда вне очереди, то есть три дня вынужден был мыть посуду в столовой, но самое интересное – в первую же ночь кожа на черепе переохладилась и резко поднялась температура, что доказало мне мою тварную сущность. Волосы – не рудимент, они действительно защищают тело.

Интересно, почему тогда солдата не защищают от мороза волосы на груди или ногах, думаю я и улыбаюсь, вспоминая старую армейскую шутку: «Ноги волосатые – валенок не выдавать!»


В том, чтобы встать раньше всех, есть свой стиль. И преимущества. Во-первых, умывальная комната пуста, и я привожу себя в порядок обстоятельно и неторопливо. Через четверть часа здесь будут толкаться пятьдесят человек. Во-вторых, можно перекинуться словами с дежурным по части, сегодня это мой добрый приятель майор Кувалдин, и я хочу, чтобы он считал меня взрослым человеком, который бережет время жизни. Я не мальчик, вчера призванный, я свое отслужил и получил от армии все, что требовалось. Возмужал, красиво говоря. Или – если перейти на наш веселый военный язык – «забурел».

– Здравия желаю, товарищ майор!

– Тамбовский волк тебе товарищ, – отвечает Кувалдин.

Таков его мрачный юмор.

Майор уважает меня, несколько раз мы с ним говорили по душам. Кувалдин, как многие другие офицеры, не хочет больше служить в Советской армии. Он намерен уволиться и заняться каким-нибудь бизнесом. На гражданке бурлят страсти, страна меняется, умные и оборотистые люди процветают. А Кувалдин – кадровый офицер – принес присягу и подписал контракт; бросить службу не имеет права. Некоторые из младших офицерских чинов всерьез обсуждают план побега из рядов Вооруженных сил путем суда офицерской чести. Это нелегко: надо совершить какой-нибудь отвратительный проступок, далее – срывание погон и изгнание без пенсии… Впрочем, за два года при мне из нашего батальона не сбежал ни один офицер. Деньги вроде платят, сто сорок рублей за звание, еще столько же – за должность, для окраины Тверской области – вполне прилично. Так что Кувалдин ворчит и пыхтит не всерьез, а – поддавшись общей моде на разложение.

Ходят слухи, что не только армия, весь Советский Союз в скором времени распадется на многие десятки удельных княжеств. Отделятся казахи, отделятся литовцы и эстонцы. Отделится Дальний Восток, и Сибирь, и Якутия, и Грузия. Империя умрет, каждая область будет сама по себе.

Сержант Абрамян, армянский интеллигент и чемпион по акробатике, каждый день повторяет, что Армения будет независима. Но сегодня, сейчас, он – воин Советской армии. Идет по проходу меж койками, специально громко, почти демонически грохоча каблуками, и орет, выдувая воздух из широкой груди, чтобы голос был низким, командным:

– Батальон, подъем!!!

Скрип пружин, вздохи, стоны, глухие проклятия и ругань на тридцати языках. Удары многих босых пяток в доски пола. Однако сам я уже стою на крыльце, одетый и умытый.

Я, черт возьми, даже форму не ношу, понятно? Мы – воины Противовоздушной обороны. Мы обслуживаем аэродром. Летчики летают, техники следят за исправностью самолетов. Помимо обычной зеленой формы, каждому технику положена темно-синяя «техничка», рабочая одежда: удобные штаны и куртка, никаких латунных блях и крючков, свободный ворот, легкий брезентовый ремешок, – вот в такой «техничке» я расхаживаю по гарнизону. Приходится, правда, цеплять на голову пилотку, в армии никто не ходит с непокрытой головой.

Я не летчик и не техник, синий прикид мне подарили товарищи, такие же, как я, дембеля, – формально все мы должны до последнего дня подчиняться правилам, чистить сапоги, затягивать кожаный ремень, ходить строем и ровно в девять вечера рассаживаться перед телевизором для коллективного просмотра программы «Время». Но на деле все, от юного первогодка до командира части полковника Кондратова, понимают, что дембель – это не солдат. Ему можно приказать, и он выполнит приказ, но только если сам захочет. Его можно отругать, и он выслушает претензии, но думать будет о своем. О маме, о шашлыках, о пиве, о мотоциклах и девочках.

Дембель – это состояние. Дембель – просветленное существо, немного вялое, тихое, на лице – всегда слабая улыбка. Небрит, но вымыт. Шея чистая. Ногти острижены. Портянок не носит, только благородные гражданские носки. Может даже пахнуть одеколоном.

Далее: дембель практически неуловим. Допустим, в шесть часов десять минут, когда батальон еще фыркает над умывальниками, я уже подтягиваю повыше свои синие «технические» штаны и ухожу по делам.

Чуть прихрамывая, огибаю казарму. Вчера в спортивном зале старший лейтенант Смирнов нокаутировал меня двумя ударами по боковой поверхности бедра. Хорошо, что это не первый такой нокаут, я привык и не закричал; только стиснул зубы и отполз в угол. Сегодня утром болит меньше. Вообще, спортивные травмы никогда не портили моего самочувствия.

Пересекаю главную улицу гарнизона, далее, наслаждаясь октябрьской свежестью, шагаю мимо столовой для летчиков, мимо гостиницы – и вот она, моя вотчина. Солдатский клуб.

Он маленький и старый, в один этаж, но два месяца назад к зданию решено было пристроить еще одно помещение, побольше. В армии стройка – дело быстрое. Никаких проектов: полковник показал пальцем, майор нарисовал на бумажке, лейтенант отдал приказ, рядовой схватил лопату и работает. Материалы изыскиваются на месте. Старое сломали, новое воздвигли – очень просто. В августе толпа солдатиков выкопала котлован, в сентябре сержант Плесак приехал на автокране и положил в ямы железобетонные блоки; вот вам фундамент. Далее от батальона связи откомандировали рядового Рубанова – до службы он целый год работал каменщиком и умеет класть кирпичи.

Песок добыли на стрельбище. Кирпич изыскали, разломав старый свинарник. Да, у нас и свинарники есть. Всё есть. Наш гарнизон – самостоятельный городок в нескольких километрах от провинциального Бежецка, у нас и котельная своя, и электростанция, и свиньи с коровами. В случае войны мы будем сражаться, используя собственные ресурсы. Тем более что битва быстро закончится. По расчетам военных аналитиков, наш аэродром будет уничтожен через двенадцать часов после начала активных боевых действий.

Впрочем, я дембель, мне все равно.

Извлекаю ключ, отпираю подсобку, вытаскиваю немудреный инструментишко. Мешаю раствор, как положено: сначала мелко просеянный песочек, потом цемент, в пропорции три к одному, – кто любит работать руками, тот знает. Хватаю мятые ведра, иду за водой.

Мятые железные ведра – традиционный армейский стиль, классика. За два года службы я не видел ни единого правильного ведра, и у меня давно сформировалось твердое ощущение, что вмятины на боках ведер делаются уже в момент производства. Ибо в Советской армии все должно быть мятое, покрытое царапинами, скрипящее, сбитое ржавыми гвоздями либо стянутое разнокалиберными болтами. Отовсюду должен подтекать керосин, соляр и масло, а сверху пускай свисают и искрят голые, грубо скрученные электрические провода. Иными словами, повсюду необходимо создать иллюзию упадка и бесхозяйственности. Такова главная русская военная хитрость, так мы обманем любого врага. Так были обмануты псы-рыцари, и поляки, и Наполеон, и Гитлер. Снаружи мы мятые и нелепые, внутри же – крепче крепкого.

Возвращаясь назад, встречаю капитана из соседнего – транспортного – батальона. Офицер смотрит на меня, хромающего, с недоумением. Ему непонятно, куда идет в такую рань боец с полными ведрами, а мне вдруг становится весело и хорошо. Капитан зевает и вообще с лица грустный, а я бодр и уже занят делом, и на волне молодого веселья мне приходит простое объяснение феномену мятых ведер. Вмятины делают нерадивые солдаты! В мятое ведро вмещается меньше жидкости! Дембель расслаблен, и в его голову часто приходят простые ответы на сложные вопросы.

Почти хохоча, замешиваю раствор.

Утро унылое, холодное, в корыто с раствором падает кленовый лист, набрякший водой; вокруг меня все сырое; с крыши, с голых веток падают капли. Год назад был такой же октябрь, и я печалился и тосковал по дому, а сейчас только ухмыляюсь. Мне осталось – от силы месяц.

Собственно, никто не заставляет меня работать в такую рань. Но спустя полчаса мимо меня, кладущего кирпичи, идет, грохоча сапогами, весь батальон, и не просто идет, а идет в столовую, на завтрак, восемьдесят с лишним человек, строем по четверо в ряд, с песней, в ногу, впереди – майор Кувалдин, сбоку – сержант Абрамян, – все должны видеть, что я уже работаю. Каждый пусть наблюдает трудовой пот на моем лбу.

Вы еще даже не пожрали – а я уже кладу третий ряд кирпичей.

Я дембель, мне не нужны приказы начальников. Я не беру под козырек, не кричу «есть!» или «так точно!». Я почти гражданский человек, мне сказали: иди и занимайся стройкой, я иду и занимаюсь. Работать начинаю на два часа раньше, чем все остальные, – но зато просыпаюсь, когда хочу и одеваюсь во что хочу.

Спустя время батальон передислоцируется в обратном направлении, от столовой в казарму, уже без песни (с утра сытому солдату не поется), – я же, не глядя на сослуживцев, уверенными постукиваниями рукоятки мастерка осаживаю очередной кирпичик, вспоминая классика: «Ди эрсте колонне марширт… Ди цвайте колонне марширт…»

Никогда особенно не любил Толстого. И ходить строем. Особенно в столовую. Особенно на первом году службы. Батальонная колонна формируется в соответствии с нашими веселыми военными порядками: в первых рядах идут салабоны, молодые солдатики, отслужившие несколько месяцев, их обязанность – громко ударять подошвами об асфальт, дабы производился слитный шум. Следом за салабонами в строй встают отслужившие год черпаки – им можно не топать, за них будут топать салабоны; черпаки периодически бьют салабонов сзади по ногам; наиболее жестокие и ловкие ухитряются попасть носком сапога точно в подошву впередиидущего салабона, отчего нога глупым образом подкидывается вверх; отвратительное ощущение.

За черпаками вразвалку шагают старые воины, деды. За их плечами – полновесные полтора отслуженных года. Старые воины не печатают шаг, не орут строевую песню, не бьют салабонов. Они устали, они считают уже не месяцы, а дни, оставшиеся до увольнения в запас. Иерархия простая: если мальчишка-салабон ведет себя неправильно, старый воин делает замечание не ему, а черпаку. Именно черпак, отслуживший полсрока, заставляет салабона вести себя в соответствии с неписанными правилами.

Что касается таких, как я – дембелей, – их вообще нет в строю. Я бросаю взгляд, искоса, и не вижу никого из своих друзей. Ни ефрейтора Сякеру, ни рядового Киселева. У дембелей свои дела. Дембеля не едят в столовой. У дембелей все налажено. Я, например, завтракаю тут же, в подсобке. Да, грязновато, и сыро, и столом служит колченогий табурет, покрытый газетой «Красная Звезда», – зато тихо и спокойно. Есть запасец чая, и кипятильник, и батон белого хлеба, и полпачки маргарина. И печенье даже.

У меня и плитка есть, и сковорода, могу и яичницу пожарить, и картошку.

Но сейчас я работаю. Положено уже три ряда кирпичей. Все кирпичи посчитаны, спешить некуда. Когда колонна скрывается за поворотом, я устраиваю большой перерыв.

Однако мне известна и другая ходьба строем, настоящая. В дни, когда батальон заступает в караул, мы идем охранять наш гарнизон, тоже строем, в ногу – и в такой момент никто никого не бьет по подошвам и спинам. Мы идем охранять наши самолеты, наши склады с ракетами класса «воздух-воздух», наш керосин, наши свинарники, наше всё. Тогда шагаем – тридцать – сорок бойцов, все с карабинами, – и каждый мечтает, чтобы ночью именно на его объект пробрался вор. А лучше – шпион. Оружие возбуждает нас. Один солдат с карабином – уже серьезное дело, а если нас три десятка и мы идем строем, – хочется чего-то особенного. Не войны, но, например, скоротечного огневого контакта. Боя. Не крови, не стрельбы – мы не дети, в конце концов, – хочется, чтобы кто-нибудь плохой увидел тридцать одинаковых зеленых фигур и тридцать направленных в него стволов – и понял, что мы не шутим.

Мы ленивы, мы не любим дисциплину, мы посмеиваемся над нашими офицерами. Мы хотим есть и спать, мы хотим домой. Мы все время думаем о сексе. Мы деремся друг с другом. Мы играем в салабонов, черпаков и дембелей. Мы, может быть, плохие солдаты. Нерадивые, наспех подготовленные.

Но если нам прикажут, мы убьем любого.

Мы за этим сюда и приехали.

Кто не хотел служить – тот не служит. Находит способы. Придумывает себе болезни. Ищет институты, где можно взять отсрочку. А мы ничего не придумали и не взяли отсрочек. Мы приехали взрослеть. Всем известно: мужчина взрослеет в тот момент, когда впервые досылает патрон в патронник.

Спустя полчаса рядом с клубом появляется массивная, словно из бронзы литая фигура старшего сержанта Мухина, моего корешка и земляка, уроженца Подмосковья. Мухин – старый воин и пока вынужден носить форму, ремень и сапоги. Он умный, дружелюбный и румяный, мы понравились друг другу с первой минуты знакомства – бывает такая симпатия на тонком, химическом уровне, когда человек сразу тебя понимает, а ты – его. О чем бы ни говорили – с полуслова. Мухин приносит толстую тетрадку, рукописный самоучитель карате, где тщательнейшим образом прорисованы основные стойки, приемы и способы нанесения смертельных ударов. Мухин просит у меня консультацию – все знают, что Рубанов по вечерам ходит в офицерский спортзал.

Я подробно объясняю Мухину, что рисовать красивые картинки – это типичный самообман.

– Запомни один простой удар, – говорю я. – Например, мика-цуки. – Я показываю названный удар. – Повтори его тысячу раз. Так ты его выучишь, и он будет не на картинке, и даже не в голове, – я показываю на голову Мухина. – Твое тело само запомнит его. Потом осваивай другой удар, по той же системе. Повторяешь, пока не одуреешь. И так далее.

Мухин кивает, вращая на указательном пальце цепочку с ключами. Цепочка не простая. У нас у всех есть такие цепочки. Ее положено сделать самому. Для начала – найти знакомого, имеющего доступ к летным складам. Знакомый изыщет старый списанный парашют и вытащит из парашютной лямки особую пружину. Из этой пружины, кропотливо отделяя кусачками и нанизывая кольцо на кольцо, изготавливается классическая солдатская цепочка, и звеньев в ней должно быть ровно семьсот тридцать, ибо служба воина Советской армии продолжается ровно семьсот тридцать дней.

Я и Мухин говорим примерно полчаса и решаем, что карате – хлопотное занятие.

– Лучше я просто накачаюсь, – вслух рассуждает Мухин.

– Точняк, – отвечаю я. – Тебе хорошо, у тебя грудь широкая от природы. Плечи тоже нормальные. За полгода нагонишь солидную мышцу…

Мухин благодарно кивает. Я ему не польстил, грудь его, в отличие от моей, действительно на зависть: сильная, выпуклая. Руки длинные, кулаки массивные. Мухину, собственно, совсем не обязательно наращивать силу, – мой земеля и так выглядит внушительно.

О том, что офицеры в спортзале используют меня главным образом в качестве мешка для ударов, я умалчиваю.

Я не выгляжу внушительно. Во мне едва шестьдесят килограммов. Поэтому Мухин только болтает насчет карате. Теоретизирует, рисует в тетрадке красивые схемы. А я упражняюсь каждый вечер, оттого и хромаю сейчас. И не только хромаю: руки и ноги в синяках, живот отбит, челюсть плохо двигается.

Скоро дембель. Скоро – гражданская жизнь. Страна меняется. Офицеры не хотят служить. Солдаты – тем более. Кто враг, кто друг, зачем и в кого стрелять? Войны не будет.

Но силу нарастить надо.

Я вернусь к маме с папой сильным и уверенным в себе.

Начинается холодный октябрьский дождь, и Мухин уходит в казарму, а я спасаюсь под крышей клуба.

Осень в Тверском крае серая, нелюбезная. Чтобы не замерзнуть, завариваю крепкого чаю. Небо низкое, плотные облака от края до края.

В какой-то момент кожей ощущаю прошедшую от казармы к казарме, от летной столовой до котельной, от бани до библиотеки слабую вибрацию. Слышны выкрикиваемые команды и звуки заводимых моторов. Отслужено два года, жизнь гарнизона изучена до мелочей, и сейчас я чувствую, что произошло главное событие дня: командир части отдал приказ об отмене полетов в связи с плохими погодными условиями.

В ясную погоду наш полк летает. Выезжают из гаража тягачи, едут на аэродром, вытаскивают из капониров истребители-перехватчики. Едут заправщики, и прожектористы, и офицеры-диспетчеры. Весь гарнизон приходит в движение. Летчик должен летать. Самолет создан для того, чтобы находиться в воздухе. В ясную погоду каждый воин делает то, для чего призван. Но если погода плохая – полеты отменяются, и тогда три тысячи солдат и офицеров занимаются другими делами. Телефониста могут посадить рисовать стенгазету, шофера гонят чинить забор. Прожекторист подметает, электрик моет посуду. Прямыми обязанностями занимаются только повара, истопники и банщики. Есть полеты – одна жизнь, нет полетов – совсем другая. Сегодня полеты отменены, и я недоволен.

Теперь мимо моего клуба будут ходить разнообразные майоры, капитаны и полковники, и мне придется нелегко.

Вздохнув, я делаю ударный замес – девять лопат песка, три лопаты цемента, два с половиной ведра воды – и возвращаюсь к своей стене. Действовать следует медленно, но непрерывно. Если поспешить, стена будет готова через пять-шесть дней, и тогда меня откомандируют назад, в казарму. Для дембеля Рубанова найдут другую работу, – а Рубанову хорошо при клубе.

До полудня я тружусь. Сначала – неторопливо, растягивая минуты, экономя силы и материал. Но потом хитрость вступает в противоречие с сутью работы, и приходится добавить темпа. У каждой работы есть своя собственная скорость, и когда втягиваешься – понимаешь, что нельзя класть кирпичи медленнее или быстрее, они, кирпичи, кладутся сами собой, сообразно внутренней логике процесса. Немного мешает то обстоятельство, что я работаю один, без подсобников: сам мешаю раствор, сам подношу воду и песок, сам разбиваю целые кирпичи на половины, – но, с другой стороны, одному действовать проще и спокойнее. Придет начальство, упрекнет в низкой производительности – всегда можно ответить, что я один, одному сложно; не верите – сами попробуйте.

Впрочем, офицеру нельзя говорить «сам попробуй». Офицер не поймет. Он отдает приказы, а не пробует. Пробуют такие, как я, рядовые солдаты.

Кроме того, кирпичи мои старые, разнокалиберные, их приходится сортировать, более прилично выглядящие идут на внешнюю, обращенную к улице сторону стены. Отбор кирпичей, скалывание с их поверхностей старого, обратившегося в камень раствора тоже отнимает время и силы. Короче говоря, когда – и если – придет мой шеф, завклубом капитан Нечаев, я предъявлю десяток железных аргументов в пользу того что стена до сих пор не готова. Капитан Нечаев мало понимает в кирпичах, а я – профессионал; меня непросто упрекнуть в саботаже.

Пусть капитан Нечаев упрекает себя в лени. Или в пьянстве. Я уже понял, как устроена жизнь шефа и знаю, что если он не пришел до обеда, – значит, сегодня вообще не придет. Капитан выпивает первый стакан около двух часов дня, а к вечеру невменяем. Он нормальный, нестарый мужик, с юмором, он не скрывает своего увлечения алкогольными напитками, но мне – солдату – выпить не предлагал ни разу, и за это я уважаю капитана. У нас твердая договоренность: если вдруг появляется самый главный человек в гарнизоне полковник Кондратов и спрашивает, где находится заведующий клубом, – я чеканным басом отвечаю, что начальство только что было здесь и ушло договариваться насчет цемента.

Но всемогущий полковник не появляется; у него хватает других забот. Многие капитаны, майоры и даже полковники проходят мимо меня, – но все молча, только смотрят с любопытством разной степени: им удивительно видеть солдата, работающего в одиночестве, никем не подгоняемого. Одиноко работающий человек даже на гражданке вызывает у случайного наблюдателя удивление или слабую тревогу. Отчего не присядет, не закурит? Зачем чудак утруждает себя, если его никто не контролирует? Одиночки нормально смотрятся только на дачных огородах, тут все понятно: моя земля, моя мотыга, моя морковка; но когда мы видим одинокую фигуру на объекте, принадлежащем государству или – в нашем случае – Вооруженным силам Советского Союза, нам интересно и странно.

А мне не странно, я люблю, когда никто не стоит над душой. Наличие или отсутствие контроля никак не вредит мне и не помогает. Я не против начальства, я против шума и пыхтения, производимого начальством. И на плохого офицера – например капитана Нечаева – мне смотреть тяжелее, чем на плохого солдата.

Так проходит световой день, в пять часов начинает темнеть, и это – мне сигнал. Работу пора сворачивать. В темноте ковыряться небезопасно и вообще бессмысленно, никто не увидит.

Когда мой батальон марширует на ужин, я беру корыто, в котором мешал раствор, переворачиваю кверху дном и колочу обухом топора по стальным ребрам, дабы прилипшие изнутри комки цемента оторвались и упали. Грохот улетает в темнеющее небо, но мне все равно. Корыто должно быть чистое. То же самое касается и ведер, и лопат, и мастерка – всего инструмента. Хороший работник бережет инструмент и содержит его в порядке. Я – хороший работник, мои лопаты сверкают. Куском камня я очищаю их от грязи, потом вытираю пучком мокрой травы. Песок накрываю листом фанеры – вдруг ночью дождь? Свежую кладку тоже защищаю кусками полиэтилена, придавливаю камешками. Бечевку, натянутую вдоль стены – по ней я ровнял каждый уложенный кирпич, – снимаю, аккуратно сматываю и прячу. Оставлять ничего нельзя, сопрут. Здесь Советская армия, здесь ничего нельзя оставлять, потом не доищешься.

Открываю дверь подсобки, ставлю в угол инструмент. Далее – вдумчивая трапеза: обед, совмещенный с ужином. Полбатона белого хлеба с маргарином, полбанки тушенки, две кружки чая. Сегодня еда легкая – завтра будет более обильная, пойду к друзьям в соседний батальон, картошечки пожарим на свином сале.

Пожрав, раскладываю бушлат на полу и отдыхаю. Жду. Вторая дверь из моей подсобки ведет прямо в главный зал клуба, и ближе к семи часам оттуда доносятся голоса. Это приехал из города местный кооператор Валера, угрюмый, постоянно напряженный человек, пахнущий диковинным одеколоном и одетый в военный пятнистый бушлат; деньги у Валеры есть, и он мог бы одеваться более нарядно, однако ходит в бушлате, и я знаю почему. Среди множества мужчин, одетых в хаки, гражданский человек чувствует себя белой вороной. Валера сутулый, у него большой живот, толстый зад и жирная шея, Валера даже в первом приближении не похож на строевого офицера, однако хочет; без бушлата я его никогда не видел.

Валера привез солдатам кино. Бизнес простой и выгодный: телевизор, видеомагнитофон и пара кассет с фильмами. Обычно это карате-муви с Джеки Чаном либо ужасы. Вход – один рубль. Желающих множество, деньги есть у всех кавказцев и у многих азиатов. У славян деньги есть не всегда. У меня, например, нет, – но я белая кость, солдат при клубе, я наслаждаюсь фильмами бесплатно и посмотрел их за эту осень уже множество.


В семь вечера за дверью – отголоски коротких, резких солдатских скандалов. Кто-то сел не на то место, кто-то загородил кому-то обзор. Одновременно в моей подсобке один за другим появляются сержант Мухин, ефрейтор Сякера и рядовой Киселев. Когда кооператор Валера, собрав деньги, запускает фильм и выключает свет, я своим ключом открываю секретную, вторую дверь, ведущую прямо в зал. Ефрейтор Сякера и рядовой Киселев – дембеля, а Мухин – старый воин; наше появление не вызывает у зрителей никаких эмоций. Несколько узбеков, казахов и таджиков поворачивают в нашу сторону головы – сержант Мухин подносит палец к губам, и воины делают вид, что ничего не произошло. Мы особенные существа, живем в особом мире, появляемся где хотим, в столовой не жрем, фильмы смотрим бесплатно.

Мухин, наклонившись к ближайшему бойцу, шепотом ставит задачу, и боец, ныряя в подсобку, помогает мне вытащить четыре дополнительных табурета.

Тем временем на экране гремит помпезная вступительная заставка – сегодня нам показывают «Пятницу, тринадцатое».

Убедившись, что бизнесмен Валера ушел из зала пересчитать выручку, мы передвигаем табуреты ближе, чтобы рассмотреть происходящее на экране во всех деталях. История увлекает с первых кадров.

Три круто оформленных девки (длинные ноги, пышные волосы) и два мускулистых парня (толстые шеи, тяжелые подбородки) отправляются отдыхать в уединенный дом возле лесного озера. Едут на огромной машине с откидным верхом. Когда выясняется, что машину – широкую, словно ЗИЛ-130, и столь же громко рычащую – ведет одна из девок, совсем юная, большеротая и красиво курящая сигареты, азиаты приходят в изумление и звонко цокают языками. Вторая девка и один из юношей устраиваются на переднем сиденье (оно и не сиденье вовсе, а настоящий диван, обтянутый алой кожей) и начинают целоваться взасос; здесь аудитория завистливо вздыхает.

На просторной, как наш гарнизонный плац, парковочной площадке возле придорожного кафе компания вступает в конфликт с другой компанией, более брутальной: два небритых хулигана в грязных джинсах и темнокожая их подруга в обтягивающих кожаных штанах. Воинам Советской армии нелегко видеть длинные женские ноги и шикарную задницу; ее упругость очевидна; глухие тоскливые стоны оглашают зал. Первая компания садится в машину и продолжает путь, вторая устремляется в погоню на двух мотоциклах, хромированных донельзя.

Обосновавшись в доме у озера, герои разбиваются на пары и начинают искать удобное место для совокупления. Мотоциклетные злодеи прячутся поодаль, в сарае, и ждут момента для атаки. Зачем вторая компания хочет атаковать первую, почему, бросив свои дела, мотоциклисты устремились в погоню за обидчиками – об этом фильм умалчивает.

Тем временем из мутных вод озера, никем не замеченный, медленно выходит большой и несколько неловкий малый в маске хоккейного вратаря. Неторопливость его внушает уважение. Сразу понятно, что чувак – звать его Джейсон – уверен в себе. В его руке огромный ржавый мачете.

Здесь вздохи и стоны временно прекращаются, зрители начинают всерьез сопереживать. Сначала водяной маньяк бесшумно бродит, присматриваясь. Парень тискает одну из девушек – а Джейсон смотрит через грязное, с треснувшим стеклом окно. Другой парень идет справить нужду – а Джейсон зырит из кустов. Конкурирующая компания, где верховодит злобная негритянка с круглой задницей, разрабатывает план нападения – а Джейсон подслушивает, вжавшись в стену.

Начинается гроза, с ливнем и молниями. Одна из девушек раздевается донага и бежит купаться в озеро; показывают только ее спину, либо – на среднем плане – анфас, однако груди прикрыты длинными волосами. Сидящий рядом со мной туркмен бормочет нечто восторженное, другие шмыгают носами. Девка не только сама лезет в воду, но и приглашает друга, и вот уже оба счастливо плещутся, обнаженные, и смеются, и юноша, сокрытый водой, хватает девушку за жопу, а девушка довольно повизгивает, – счастливцы не подозревают, что из-за гнилого забора за ними подглядывает бесшумный Джейсон, а с другой стороны телеэкрана внимательно наблюдают сорок с лишним бойцов Советской армии.

Ливень усиливается. Влюбленный мальчишка, судя по всему, начинает хватать подругу уже не за ягодицы, а за другое место, поскольку подруга возмущенно вскрикивает и выбегает на берег; бойцы имеют счастье на мгновение увидеть эрегированные соски героини.

Завернувшись в полотенчико, девка спешит в дом, но Джейсон, появившись из-за скользкого ствола дерева, вонзает в ее живот нож. Бойцы ахают. Кто-то едва не падает со стула. Убийца тащит жертву за волосы в укромное место (по голым ногам течет кровь) и там добивает со знанием дела.

Зачем водяной злодей в хоккейной маске завалил голую бабу – об этом фильм умалчивает, однако причина, судя по всему, веская.

Брутальная троица, вооружившись цепями и кинжалами, выходит из сарая и окружает дом. Голый юноша вылезает из воды, делает глупое лицо и начинает искать голую девушку. Оставшиеся в доме персонажи греются у камина и пьют виски. Джейсон мучительно размышляет, расчленить ли ему голого юношу, либо одного из малахольных мотоциклистов, и в конце концов отрезает головы обоим. Тут из дома выходит еще одна девушка, согретая камином и выпивкой, и начинает при свете молний громко кричать, призывая потерявшуюся подругу, и обнаруживает упомянутую подругу разрезанной на куски, и кричит в три раза громче, и видит Джейсона, и тут начинается самая мясорубка.

Спустя пять минут воины в экстазе. Джейсон изобретателен и силен. Он гонится за чернокожей длинноногой чувихой, и половина аудитории сопереживает чувихе, а половина – Джейсону, но и тем и другим хочется, чтобы погоня продолжалась как можно дольше.

– Налево, налево! – кричат бойцы чувихе, но та не слушает, сворачивает направо, там грязь и скользко. Падает, визжит.

– Вставай, дура! – кричит какой-то казах, и ругается на казахском.

Джейсон взмахивает тесаком, но тоже поскальзывается. Чувиха хватает жердину и с размаху бьет злодея по голове.

– Опа!

– На, держи!

– Ага, давай!

– Э, шайтан!

Джейсону нипочем, он встает и продолжает действовать. Мачете обронил, но не расстроился; схватил вилы. У него сверхъестественная мощь. Негритянка, прибитая вилами к стене, хрипит и помирает.

Ветер свищет, гром грохочет. Бойцы не дышат, вспотели, сучат ногами.

Секрет фильма ужасов давно известен. Страшный убийца – Джейсон, или Фредди Крюгер, или кто там еще – не самый важный персонаж. Главное – обязательное наличие визжащих юных девок. В начале истории девки неприступны, красиво одеты и ярко накрашены. Во второй половине фильма они должны орать и размазывать тушь по щекам, и мокрые фуфайки обязательно должны облеплять обильные сиськи с твердыми сосцами. Превращение неприступной принцессы в скулящую, мокрую дуру, которая согласна на все, лишь бы ее не проткнули, – вот зачем смотрят фильмы ужасов американские подростки и бойцы Советской армии.

Спустя час Джейсон справляется со всеми – в живых остается последняя девушка, самая смышленая. Обороняется изо всех сил. Прыгает в машину – но Джейсон заблаговременно вынул ключи и выбросил. Запирается в доме – но Джейсон вышибает дверь. Лезет в подвал – но Джейсон разрубает доски пола. Повсюду лужи липкой крови и отвратительное гнилое дерево. Блондинка с размаху бьет Джейсона доской с торчащими гвоздями, гвозди протыкают Джейсонову голову. Сидящий рядом со мной туркмен грызет ногти. Сидящий с другой стороны уроженец Витебска ефрейтор Сякера ухмыляется и закуривает. Джейсон с ошеломляющей невозмутимостью вытаскивает гвозди из головы и загоняет девку в угол.

Напряжение растет.

Джейсон швыряет девку на пол и удобнее перехватывает тесак. Девка кричит, широко открывая огромный рот и огромные глаза. Бойцы в восторге. Им нравится, что все у девки большое и открытое. В последний момент девка, изловчившись, ударяет неприятеля ногой в пах и шустро уползает. Тесак врезается вместо сисек в деревянную стену и застревает. Героиня выбегает на улицу, падает и видит прямо перед носом, в мокрой траве, ключи от замка зажигания.

Туркмену невмоготу, он подался вперед и дрожит; он сам готов прыгнуть, снять ремень и лупить Джейсона по морде медной бляхой, а впоследствии овладеть спасенной героиней. Туркмен маленький, кривоногий, некрасивый, у него нет одного зуба и на щеке прыщ, но героиня, наверное, отдалась бы туркмену без колебаний, лишь бы уйти от Джейсонова ножа.

В передних рядах кто-то вздевает к небу кулаки и рычит проклятия.

Блондинка прыгает за руль, заводит тачку и рвет с места. Колеса проворачиваются в грязи. Джейсон уже здесь, хватается за задний бампер, но девчонка врубает скорость и уезжает. Гремит решительная музыка. Вроде бы финал. Узбеки, туркмены, казахи, молдаване и азербайджанцы в крайнем изнеможении откидываются на спинки стульев. Но нет; крупный план, закушенные губы, яростный взгляд: героиня возвращается мстить за расчлененных товарищей.

Завязывает волосы в хвост. Подтягивает штаны, поправляет шнурки на ботинках. Она готовит ловушку: сворачивает стальной трос в подобие капкана, привязывает к машине. Прямая, бледная, красивая – выходит против монстра с монтировкой наперевес.

– Дура! – кричат бойцы. – Хрен ли ему твоя монтировка?

Однако блондинка отважна. Джейсон, полчаса назад хитроумно убивший семерых, вдруг наивно попадает ногой в петлю. Девчонка ловко зажимает дубиной педаль газа, и машина, взревев, самостоятельно тащит Джейсона по жидкому чернозему, выезжает на берег и обрушивается с обрыва прямо в воду. Джейсон держится рукой за черный корень, но блондинка, подбежав, расплющивает его пальцы ударом железяки.

Аплодисменты сотрясают своды клуба, их мощь такова, что я начинаю опасаться за стенку, сложенную сегодня, – вдруг не выдержит и рухнет?

Джейсона утягивает под воду. Из мутных глубин поднимаются мрачные пузыри. Блондинка вытирает слезы.

Джейсон не умер, он вечный, и в последнем кадре он выдергивает ногу из петли и опять всплывает, что дает зрителю намек: продолжение следует.

Бизнесмен Валера входит в зал и включает свет. Сеанс окончен. Бойцы приходят в себя; у большинства красные лица и потные лбы.

Мы – дембеля – выходим последними, великодушно позволив молодежи потолкаться у дверей; молодежь спешит в казармы, в девять часов все должны сидеть и смотреть программу «Время», с этим делом в армии строго. Бизнесмен Валера с подозрением смотрит на четверых расслабленных бойцов, он почти уверен, что мы прошли в зал бесплатно, – но решает не задавать вопросов; поднимает воротник бушлата и отворачивается. Сержант Мухин и ефрейтор Сякера выше бизнесмена на голову и гораздо шире в плечах, надень на них хоккейные маски – будут не хуже Джейсона, кого хочешь удавят голыми руками.

Снаружи совсем холодно, и я вдруг улавливаю в движении воздуха слабую, но ясную ноту, особый предзимний запах, солоновато-жестяной; еще не замерзает по ночам вода в лужах, еще не все листья облетели, осень еще вовсю гуляет, но уже пора грустить и ждать первого снега. Не то чтобы я единственный из четверых обладаю гиперчувствительностью, – нет, мы все ощутили, и примолкли, и восемь ноздрей слегка расширились.

Ефрейтор Сякера искусно сплевывает сквозь зубы и говорит:

– Вернусь домой – куплю видак и видеосалон устрою. Пятьдесят человек, пятьдесят рублей за сеанс, три сеанса в день. Большие деньги! Обязательно устрою видеосалон.

– Остынь, – возражает Киселев. – Скоро твоя Белоруссия отделится на хрен. У вас будут свои деньги, а у нас – свои. Лучше скажи, как по-вашему «железная дорога»?

– Чугунка, – мрачно отвечает ефрейтор Сякера; мы смеемся, огибаем клуб и снова оказываемся в моей подсобке. Рассаживаемся на бревнах, приготовленных для строительства крыши. Я завариваю чай в литровой банке. Разливаю по кружкам, вскрываю пачку печенья.

– А мне, – говорит Мухин, – понравилась эта… кудрявая. Которой он глаза выдавил. Маленькая, шустрая… Мой размерчик.

Он проводит ладонями по воздуху, следуя воображаемым изгибам женского тела.

– А мне – негритянка, – говорит рядовой Киселев. – Ноги длинные, глаза бесстыжие. Люблю таких.

– А мне – тачка, – говорю я. – Широкая… Мотор – зверь… Сел – и едешь, плавно, быстро… О своем думаешь.

– Не по нашим дорогам, – говорит Киселев. – В Америке – там, да…

– Значит, съезжу в Америку.

– Фигня, – говорит сержант Мухин. – Скоро здесь будет лучше, чем в Америке.

Рядовой Киселев скептически хмыкает.

– А видел, – говорит ефрейтор Сякера, – как у них налажено? Едешь на машине, у дороги – чипок. Подъезжаешь, деньги в окошко дал, и оттуда тебе сразу пепси-колу наливают и бутеры дают.

– Это не бутеры, – возражает Мухин. – Хот-доги.

– Сам ты хот-дог, – презрительно произносит Киселев. – Чипок называется «Макдоналдс». Чтоб ты знал, это самый крутой американский кабак, «Макдоналдс». Главный принцип – моментальность. Платишь – и ровно через тридцать секунд тебе дают горячий хавчик. Картошку жареную, мясо, все дела.

– Фигня, – говорит Сякера. – Невозможно. Как ты пожаришь картошку за тридцать секунд?

– А это, – отвечает Киселев, – и есть главный секрет. Никто не знает. Кто идет работать в «Макдоналдс» – первым делом дает подписку о неразглашении. Пожизненную. И уже не увольняется никогда.

Пашет в «Макдоналдсе» до самой пенсии. Поднимается от уборщика до официанта, от повара до директора. Каждый американец знает, что в «Макдоналдсе» жратву готовят ровно за тридцать секунд, но как – это тайна. Знают только те, кто работает в «Макдоналдсе», больше никто не знает. Чтоб ты знал, к ним туда постоянно пытаются шпионов внедрить. Хлопчики приходят в «Макдоналдс», изображают простых людей с улицы, только чтобы выведать секрет, но их вычисляют сразу… Бывало, и награду объявляли в миллион долларов каждому, кто раскроет хитрость. Но так никто и не раскрыл.

Киселев тушит сигарету и подводит итог:

– Америка есть Америка. У нас такого никогда не будет.

– Чего «такого»? – спрашивает Мухин, опять извлекая цепочку и вращая вокруг пальца. – Таких ресторанов? Или баб с сиськами? Или тачек? Или фильмов про Джейсона?

– Ничего не будет, – говорит Киселев. – Бабы будут, конечно. Сиськи будут. Остального не будет. Ни «Макдоналдса», ни тачек, ни фильмов.

– Ну, хоть так, – усмехается Мухин. – Пошли на казарму. Холодно тут. Плохая у тебя нычка, Рубанов.

– Зачем ему нычка? – говорит Сякера. – Он дембель. Дембелю нычка не нужна. Это тебе нужна нычка, Мухин. А ему – нет.

Друзья уходят, я остаюсь.

Нычка – то есть конура, логово, солдатское убежище, где можно заныкаться от глаз начальства, – у меня плохая, да. Холодная, и поспать негде. У бойцов Советской армии ценятся комфортабельные нычки, желательно отапливаемые. Летом боец может заныкаться в любых кустах, за любой стеночкой и перегородочкой. Летом в каждой пыльной щели можно наблюдать двоих или троих солдатиков, жующих что-то, если есть у них еда, или курящих, если есть у них курево, или просто дремлющих. Зимой же ныкаться гораздо сложнее. В холодное время года наилучшая нычка – это котельная, там грязно, не всякий офицер войдет, и даже не всякий сержант, но котельная – прибежище салабонов, а люди с опытом находят более удобные варианты. Баня, хоздвор, библиотека. По мере того как боец переходит из статуса «черпака» в статус «старого воина», нычки становятся все респектабельнее. Сержант Мухин не просто так вращает на пальце цепочку с ключами. Каждый ключ – отдельная дверь, за дверью – нычка. Каптерка, радиоузел – везде Мухин имеет возможность расслабиться в компании приятелей, выпить чаю и пожрать сгущенного молока. Через полгода он сам станет дембелем, на его должность поставят молодого сержанта, и Мухин отдаст ему все ключи, и станет, как я сейчас, прятаться от начальства не в нычках, а внутри себя.

Мухин, я знаю, отдал бы все на свете, все свои ключи от укромных каморок, и погоны сержанта, и весь свой сержантский авторитет за возможность поменяться со мной местами. Поэтому его критическое замечание насчет моей подсобки никак меня не трогает.

Спрятав кружки и застелив табурет свежей газетой, я собираюсь в казарму.

Прихожу в пять минут одиннадцатого, чтоб не попасть на вечернее построение.

Принято думать, что строй организует. Солдат ставят в шеренгу по пять-семь раз в день. Утром, едва выбравшись из-под колючего одеяла, каждый спешит встать в шеренгу; вечером та же история. Но я – дембель, и понимаю, что вечернее построение нужно в первую очередь для того, чтобы пересчитать личный состав. Не сбежал ли кто? Все ли живы и целы? Мне известно, что напротив моей фамилии в списке дежурного офицера стоит особая отметка: Рубанов откомандирован, Рубанову можно уйти раньше и прийти позже.

Когда я вхожу, молодые и черпаки – их у нас в батальоне около сорока человек – уже спят. Когда я был салабоном, я тоже засыпал, едва голова касалась подушки. В дальнем углу казармы, где стоят койки дедов, слышен тихий смех, глухие голоса; дедам не спится, деды в течение дня успели подремать часок-другой и теперь обмениваются впечатлениями о прошедшем дне. Здесь и моя койка; на втором ярусе. Второй ярус считается менее удобным, наверху спят только молодые – таково старинное правило, не имеющее отношения к армии; в вагоне дальнего следования верхние полки тоже занимают либо дети, либо молодые мужчины, и если, войдя в купе, ты обнаруживаешь, что билет на верхнюю полку достался пожилому человеку либо даме, ты – обладатель нижнего места – по правилам хорошего тона предлагаешь соседу поменяться местами.

Все деды спят внизу. Но я – дембель, мне плевать, я молча раздеваюсь и лезу наверх, и ни один старый воин, включая самых веселых и острых на язык, не отпускает даже самой невинной шутки, а если бы и пошутили – я бы тогда ответил мирно и небрежно в том смысле, что если кому-то важно, где он спит, – пусть получает удовольствие, а мне все равно. Мне осталось – от силы месяц.

– Рубанов, – зовет меня снизу кто-то из дедов. – Ты когда домой приедешь, что сначала сделаешь?

– Открытку тебе пришлю, – отвечаю я. – С приветом.

– Я серьезно.

– Не знаю. Напьюсь, наверное. Потом к девчонке поеду.

– А я бы сразу поехал к девчонке, и уже с ней напился.

– Тоже вариант.

– А ты поедешь к ней в форме? Или в гражданских шмотках?

– Хороший вопрос, – говорю я. – У меня нет шмоток. Покупать надо. Деньги где-то искать.

– У матери возьмешь.

– Я у матери не беру. Давно уже… Лет с шестнадцати.

– Можно и взять. По такому случаю.

– Тоже верно, – говорю я. – А теперь отвалите все. Дайте поспать.

Потом поворачиваюсь на бок и закрываю глаза, думая о том, как на самом деле следует провести первый свой полноценный гражданский день, и прихожу к выводу, что напиваться не буду ни в коем случае. Вопрос с одеждой давно решен, еще месяц назад я раздобыл удобную армейскую куртку, тоже «техничку», но – зимнюю, плотную черную куртку на вате, с надежной стальной молнией, она выглядит взросло и сердито, а вот штанов и обуви нет, но это не проблема, найду работу и все куплю, говорят, что сейчас многое изменилось и за деньги можно купить любую одежду и вообще все, что душа пожелает, даже видеомагнитофон, а напиваются пусть дураки, я не для того рожден, чтобы тратить время на выпивку и прочие глупости… Я рожден, чтобы быть счастливым и свободным…

Под Микки Рурка

Городской парк в Электростали всегда был местом сгущения эротической энергии. Особенно летом, когда пространство над головами людей заполнялось тяжелой зеленой листвой. Особенно вечерами, когда сквозь жирную зелень едва пробивался свет фонарей. Особенно в выходные дни, когда здесь яростно отдыхали токари, сталевары, прокатчики и обдирщики.

У западного входа располагалась танцплощадка, куда я в свои двенадцать-тринадцать не совался, – это было гнездо порока. По пятницам и субботам гудела тут пахнущая портвейном толпа взрослых мужчин и женщин в диапазоне от шестнадцати до сорока лет, причем иные шестнадцатилетние выглядели и действовали более взросло, чем иные сорокалетние. Расклешенные джинсы, рубахи навыпуск, голые ноги, шикарные сигареты «Родопи», пластмассовые бусы на белых шеях, ситцевые платья, белые и желтые, в крупных цветах, синих, алых и черных; непременные драки и непременная милицейская машина в финале.

У противоположного – восточного – входа стоял дощатый туалет, огороженный забором, с просверленными тут и там дырками для подсматривания. К дыркам вела секретная тропа, известная всем городским кавалерам. Прежде чем отпустить даму в туалет, считалось хорошим тоном зайти сбоку и швырнуть обломком кирпича в мальчишек, засевших с той стороны забора; однажды такой обломок попал мне точно в ухо.

…Сейчас шел по парку, вспоминал свист того обломка, прилетевшего из полумрака, и хриплый возглас джентльмена: «Поймаю – башку оторву!». И собственную мысль: «Ага, конечно! Хрен ты меня поймаешь. Я маленький и быстрый».

Теперь мне двадцать, я две недели как вернулся из армии; сам оторву башку кому угодно. Уже не маленький, но по-прежнему быстрый. Даже, наверное, еще быстрее.

Правее и дальше, в ста метрах от исторического сортира, за восемь лет не претерпевшего никаких изменений (они вечны, эти сортиры), был павильон с кривыми зеркалами. Сейчас, в новые времена, зеркала сняли, поставили три десятка разнокалиберных стульев и устроили видеосалон.

Сегодня я обошел все видеосалоны в районе. Изучил программу. В одном крутили «Эммануэль», в другом «Калигулу», а здесь, в парке, – «Девять с половиной недель». «Калигулу» я смотрел трижды, всякий раз убеждаясь, что наиболее сильной составной частью фильма является музыка Хачатуряна. «Эммануэль» тоже не очень возбуждала: слишком сладко, медленно, героиня вялая, ее партнеры грубы и тупы. Кроме того, я, рожденный в СССР, не понимал скучающих богатых баб, да и не слишком верил в их существование. Сексом скуку не лечат.

Зачем скучать, если денег навалом? У меня вот, например, их нет, денег, на видеосалон едва наскреб, – и то не скучаю.

Конечно, если бы эта Эммануэль вылезла, ногами вперед, из телевизора и предложила мне себя – я бы не отказался. Но Эммануэли не приходят к двадцатилетним дембелям из фабричных городов, это факт.

В зале полумрак, зрители – несколько мрачных одиноких мужиков и несколько мужиков с подругами; подруги подхихикивали. За моей спиной громко грызли семечки. Я сел на стул, вдруг понимая, как велико мое отчуждение от остальных.

Спустя полтора часа вышел, оглушенный. Хозяин салона не обманул, эротики оказалось достаточно, но я главным образом наблюдал за героем в исполнении Микки Рурка, и на второй половине фильма уже смотрел только на него.

Возвращался по темным аллеям, бесшумный и романтический, улыбался и глубоко дышал носом.

Оказывается, все так просто. До смешного просто. Черт возьми, у этого парня даже не было машины. И джинсов вареных. И кроссовок белых. И мускулов. И кулаков каменных. Ходил в черном пальто и помалкивал, а если говорил – то очень тихо.

Мать с отцом уже спали, – я перетащил телефон на кухню, закрыл дверь и набрал номер. На том конце сказали «алло».

Вчера поздним вечером я тоже ей звонил. Привет, говорил, как дела? Как сама? Как настроение? Слушай, мне сегодня рассказали новый анекдот… Далее последовал анекдот, или два анекдота.

Но сегодня все было иначе.

– Здравствуй, – прошелестел я, вооруженный новым методом. – Ты уже застелила постель?

– Чего? Постель? Ага. Как раз стелю. Завтра рано вставать. А ты чего такой загадочный?

– Я – загадочный? Лестно слышать. Расскажи, какого цвета сегодня твои простыни.

– Пошел ты к черту!

– Хорошо, я пойду. Но чуть позже. Ты не ответила на вопрос…

Тут важно соблюдать меру. Не следует быть слишком вкрадчивым. Голос должен звучать спокойно, по-доброму. Умеренно-интимная интонация, а вопросы – неожиданные.

Микки Рурк – он ведь как делал. Он смотрел на женщину – и говорил только о ней самой. Он ни слова о себе не сообщил. Сказал одну фразу, да и ту я забыл, пока ждал финала. Он не пихал ей себя, не гнал веселуху. Он беседовал с ней о ее мире.

Гениально, думал я. Примитивно до изумления. Безотказно.

Она – на том конце провода – хихикала и смущалась, разговор о простынях явно ей нравился.

– Стой, – произнес я, перебив ее монолог. – У тебя на работе есть кресло?

– Что?

– Кресло, – повторил я. – Или стул. Ты приходишь в свой кабинет и садишься в кресло, правильно? Или это табурет?

– Не табурет. Что я, дура, на табурете сидеть? Нормальное кресло, со спинкой…

– Расскажи о нем.

– Зачем?

– Мне интересно.

– Что-то я тебя сегодня не понимаю.

– Это не страшно. Сегодня не понимаешь, завтра поймешь. Доверься мне. Я сделаю все, чтобы ты меня понимала. А сам постараюсь понять тебя. Но мы отвлеклись. Расскажи мне про свое кресло. Оно деревянное?

Так продолжалось почти полчаса.

Разговаривай с ней о ее мире. Пусть сообщает о креслах и табуретах. О деревьях, растущих за ее окном. О сумочке и о застежке на ней.

Не говори с ней о ее маме – она будет вздыхать и жаловаться. Не говори с ней о ее подругах – она будет рассказывать сплетни. Изучай ее и только ее миниатюрную частную вселенную.

Долго не мог заснуть от возбуждения и даже некоторого азарта – не сказать чтоб охотничьего, но настоящего мужского, а наутро поехал в Москву и сразу – даже не в вагоне, но в тамбуре, на перегоне Храпуново – Электроугли, придавленный толпой к приятной сероглазой девочке, сразу включил Микки Рурка.

– Извините, а можно узнать имя вашей кошки?

Приятная – в сарафане и серебряных цепочках – изумилась и ответила, что кошки нет, есть кот, именем Том.

– В честь Тома Уэйтса?

– В честь Тома. Ну, который – «Том и Джерри»…

– Слушайте, – я наклонился к самому ее уху, – не говорите никому, что назвали кота в честь персонажа мультфильма.

– Почему?

– Вас будут считать ребенком. А вы не ребенок, так ведь?

Она усмехнулась.

– Нет. Я не ребенок.

– У вас исцарапаны запястья. Сразу видно, что любите котов и кошек.

– Я не люблю! Это мамы кот…

На перегоне Сорок третий километр – Черное мы познакомились, но развивать ситуацию я не стал. Во-первых, надо знать меру, – с меня пока хватит одной подруги. Во-вторых, Приятная спросила, чем я занимаюсь, – пришлось назваться студентом. Несолидно, скучно, инфантильно. А Микки Рурк на тот же вопрос ответил иначе, как-то красиво и витиевато сформулировал, – жаль, вылетело из головы, придется идти еще раз… В-третьих, кошка в доме не нужна, кошки воняют, а у меня аллергия, и, кстати, моя нынешняя женщина уже имеет дома кошку; если менять, то менять женщину с кошкой на женщину без кошки, тем более что теперь, когда новейшая Микки-Рурк-технология освоена, я могу выбирать любую.

Можно, конечно, было представиться не студентом, а плотником-бетонщиком второго разряда (так записано в трудовой книжке) или, например, такелажником-стропальщиком, но я давно скрывал свою профессию. Почему-то никто не верил, когда я рекомендовался плотником-бетонщиком. Смеялись и даже обижались всерьез.

Видели б вы мою опалубку, мою обвязку, трогали бы вы сырую монолитную стену в тот момент, когда с нее едва содрали деревянные щиты! Это не смешно. Это, черт возьми, очень серьезно.

На перегоне Реутово-Новогиреево я сказал, что назвать кота Томом можно в честь Тома Круза или на худой конец Тома Беренджера, – и вышел, поимев на прощание благодарно-заинтересованный взгляд.

В тот же день, уже вечером – мягким, белым – приобрел розу, одну; попросил продавщицу вдвое укоротить стебель. Сунул аленький цветочек под куртку. Микки не дурак, он тоже не заваливал свою даму букетами – к чему купечество? Он дарил цветы в единичных экземплярах. Нормальный ход для фабричного города, где с букетом просто так по улице не пройдешь и на автобусе не проедешь – испепелят любопытными взглядами.

Пришел, вручил тут же, в прихожей, – невзначай просунул снизу вверх, в момент приветственного поцелуя, меж собственной грудью и ее.

– Ой, – сказала она испуганно, – у меня вазы нет.

– Ничего страшного. Я принесу тебе вазу. Я принесу тебе воду, чтоб налить в эту вазу. Я принесу стол, чтобы поставить вазу, и стулья, чтобы поставить вокруг стола.

Она посмотрела, как смотрели модистки на гвардейских офицеров сто лет назад.

– Хватит сказки рассказывать. Все равно ты на мне не женишься.

В комнате сел на диван. Кошка обнюхала мои ноги, подумала и ушла.

– Давай, – предложил скромно, – проживем до конца сегодняшний день. А потом будем думать про завтрашний…

– Не заговаривай мне зубы! Не хочешь жениться – так и скажи.

Ну, брат Микки? Что бы ты сделал теперь?

Вдруг понял: ни хрена. Он просто не оказался бы в такой ситуации. Он с самого начала управлял отношениями. Он вел, а женщина шла следом, обмирая от удовольствия.

Он взял ее и погрузил в себя, как лед погружают в стакан с виски.

Интересно, откуда я знаю, как погружают лед? Откуда мне известно, какие взгляды ловили на себе гвардейские офицеры сто лет назад? Насмотрелся фильмов? Начитался книг?

Хотел встать. Но Микки не встал бы, он презирал торжественность, он не делил время жизни на обыденность и праздник. Остался на диване – только сел прямее.

– Ты хорошая девушка. Ты мне нравишься. Но я никогда на тебе не женюсь.

Цвет ее лица изменился с обычного, светло-розового, кондитерского, на чистый красный. Изюмные губы приоткрылись и сжались.

Я приходил сюда уже четыре месяца и ни одной секунды не собирался на ней жениться. Она была добрая и чистая, но жила слишком пыльно и скучно, в запахах кошачьей мочи и малосольных огурчиков.

Но она при всем этом была не дура и сейчас мгновенно все поняла, примирительно улыбнулась и села ко мне на колени, и стала что-то быстро говорить. Не женишься – и ладно, я понимаю, это преждевременный разговор, нам и так хорошо, ты прав, надо жить сегодняшним днем. Я гладил ее по голове, ничего не чувствуя, и вскоре ушел, пообещав назавтра вернуться с вазой для цветов, но не вернулся ни с вазой, ни без вазы, ни назавтра, никогда.

Через месяц похолодало. Я стал ходить в пальто. Не черном, как у Микки, светло-сером, но все равно, получилось похоже. Пальто надо уметь носить. Сутулым и вразвалку шагающим пальто противопоказано. Далее, нужны перчатки, классические брюки и ботинки. После некоторых колебаний я решил временно обойтись джинсами, а ботинки и перчатки пришлось купить, ничего не поделаешь – в кирзовых сапогах Микки Рурка сложно исполнить.

Пластику тоже сменил. Микки не суетился, он был полон достоинства. Он глядел в лица, в глаза, а не себе под ноги.

Ничего яркого. Ничего броского. Все скромно, вполголоса.

Посмотрел «Девять с половиной недель» еще раз. Женщину главного героя играла Ким Бэсинджер, и я едва не засмеялся в голос, сообразив, что в моей стране Ким – мужское имя, и не простое: расшифровывается как «Коммунистический Интернационал Молодежи». Воистину ничего серьезного не содержал этот в общем симпатичный и умный фильм, и знаменитая сцена с обмазыванием героини сладкими жидкостями (кленовым сиропом?) оставляла меня равнодушным, – уже я знал, что наилучшей жидкостью для смазывания кожи в моменты соития является женский пот; но Микки был хорош, сволочь. Фильм, собственно, повествовал о любовной игре, мужик играл и не смог остановиться, заигрался и потерял свою женщину. Фильм был о том, что реальность шире и больше игры, но мне, студенту, дембелю, парню из фабричного города, игра нравилась больше реальности.


Наступила зима. Зимой трудно работать под Микки Рурка. Шерстяные носки, фланелевые поддергайки, варежки, шарфы, шапки – все это лишает твой образ лаконичности. Шапки я вообще ненавидел. В России не придумано красивого и легкого зимнего головного убора. Даже самый элегантный мужчина, надев кроличий треух, становится похож на собственного далекого предка, скифа или древлянина. Больше того, вокруг шапок создана своя зимняя субкультура, шапку можно мять в руках в моменты смущения или подбрасывать в воздух в моменты восторга. Шапкой можно занюхивать выпивку. Шапку даже используют для самообороны: кинул в лицо, а сам – ногой по яйцам. Микки Рурку было хорошо: натянул легкое пальтецо – и вперед. А что делать мне, когда на улице минус двадцать пять?

Сопли, опять же.

Вполсилы размышляя об этом, в конце января я шел от вокзала домой, через город, немилосердно заметаемый снегом. Днем сдал последний хвост, сессия была позади, по этому поводу выпил с приятелями портвейна. На автобусной остановке увидел аварию: слишком лихо подкативший номер тридцать восьмой не сумел затормозить в черной ледяной каше и ударил мордой в спину стоявшему номеру четырнадцатому. Из обоих номеров выбирались разочарованные люди. Несколько самых наивных требовали вернуть деньги. Никого не убило и не ранило, но две или три бабы заполошенно причитали – просто так, для порядка. Прямая, высокая, темноволосая, в красном пальто выбралась из толпы плечом вперед, отошла в сторону и задумчиво прикусила губу. Мне всегда нравилась такая задумчивость. Женщина, которая не знает, что делать, сразу становится привлекательной.

Свою шапку, вязаную, туго обтягивающую череп, так называемую пидорку, я снял еще в вагоне. Полбутылки портвейна, вечер, пятница, метель, двадцать лет, два месяца как вернулся из армии – сам Бог велел презреть непогоду.

Посмотрел в ее лицо (румянец, усталый рот, глаза-губы накрашены), кивнул. Она училась в соседней школе. Имени я не помнил, но она – Лена? Оля? – фигурировала среди знакомых, то ли девушка дальнего приятеля, то ли подруга одноклассницы, – в общем, был повод для формального приветствия.

Уже прошел мимо, дальше, – я любил мимо проходить, по касательной к любому событию, тем более что событие выглядело примитивным, нелюбопытным: подумаешь, два автобуса столкнулись; потом замедлил ход, развернулся. Она все еще стояла, ожидая, чем закончится передряга.

– Пойдем, – сказал я, приблизившись. – Это надолго.

– Нет, – ответила она. – Такой снег. Я на каблуках. Спасибо. Мне далеко. На Южный.

– Сейчас придет другой автобус, и вся эта толпа, – я показал на скопище черных спин и меховых малахаев, – в него полезет. А ты на каблуках. Тебя раздавят на фиг… Пойдем. До Южного – пятнадцать минут прогулочным шагом.

Не знаю, что бы сделал Микки, окажись он посреди маленького городка, на тропе, пробитой в полуметровых серых сугробах. Под ручку не пройдешься, и красивые интимности в ушко не промурлыкаешь. Я двигался впереди, вроде ледокола, раздвигая снег лыжными движениями ног. Она – сзади. В особенно опасных местах я, не глядя, вытягивал назад руку, и она хваталась за нее, решительно сжимая мои пальцы своими, длинными и сильными. Прошли пол-пути, когда мимо по дороге проехал автобус – перекошенный, медленный, битком набитый, смешной и жалкий даже.

– Смотри, – сказал я. – Сейчас ты была бы там. Сплющенная. Такая красивая, в красном пальто, на каблуках – и в давке…

– Ну и что. Я каждый день так езжу.

Мой город при всех его милых провинциальных особенностях все-таки не был медвежьим углом, а имел статус металлургической столицы региона, кое-где тротуары чистили, и последнюю треть пути мы прошли по поверхности твердой, хотя и скользкой; она держалась за мой локоть.

– Красивое пальто. Любишь красный цвет?

– Оно не красное. Малиновое.

– Любишь малину?

В ответ получил невеселую усмешку.

Когда свернули во двор, я довольно быстро сообразил, что делать; войдя в подъезд, тихо попросил:

– Подожди минуту.

Присел и тщательно, перчатками, сбил снег с ее сапог.

– Очень любезно с твоей стороны, – сказала она.

– А хули, – едва не ответил я; зимой портвейн коварен. Попросил телефон и тут же получил его.

Имени я так и не вспомнил. Решил, что вечером позвоню другу, бывшему секс-символу школы, он был активный экстраверт и помнил все имена, фамилии и прозвища нашей старой банды. Заодно получу дополнительную информацию. Где работает, есть ли муж или жених. Это будет в стиле Микки.

– Хо-хо, – сказал друг. – В добрый путь! Только имей в виду, она была замужем. Полгода как развелась.

– Когда успела?

– Хо-хо! Ты не представляешь, что тут творилось, пока ты погоны носил…

Положил трубку, налил себе чаю, задумался. Сначала ощущал робость – вроде ровесница, но уже разведенная, то есть взрослая тетка, как с ней дело иметь? Она знает о мужчинах много больше, чем я – о женщинах. Потом это же самое обстоятельство перестало пугать, а – наоборот – возбудило.

В девять вечера позвонил ей.

– Извини, что поздно.

– Почему «поздно»? Самое время для личной жизни.

«Вот что значит – разведенная, – подумал я. – Сразу ставит все на свои места».

– Я просто хотел узнать ответ на тот вопрос…

– Какой?

– Нравится ли тебе малина.

– Хочешь угостить?

– Хочу.

– Я не против.

– Что еще, кроме малины? Какие пожелания?

Через три минуты, договорившись о встрече, всерьез ошалевший, еще пребывая под портвейном, лег в свою твердую пацанскую постель. Какой ужас, где я ей найду малину в январе? Чертов Микки со своей технологией спутал все карты. Может, она тоже смотрела фильм и помнит ту сцену, где герой, в мягком рассеянном свете открытого холодильника – кстати, битком набитого, – кормил героиню клубникой? Беда, беда!

Рано утром, прихватив всю наличность, рванул, сквозь снега, в единственный в городе коммерческий магазин и там, тотально счастливый, среди шоколадных батончиков и флаконов с коньяком обнаружил фигурную бутыль малинового ликера. Цена – двухнедельный заработок плотника-бетонщика – не смутила. Наоборот, это было на руку, это выводило свидание на более высокий уровень – цены на коммерческий алкоголь всем известны; явиться к даме с экзотическим напитком в кармане – такое Микки одобрил бы сразу.

Квартира показалась мне перегруженной мебелью, но в общем – приятной, не мещанской, и я рискнул себя поздравить. Удивления не испытал – все было понятно уже по красному пальто и сапогам на каблуках. Пока разувался, из комнаты неспешно просочилась вполне элегантная, не склонная к полноте мама; равнодушно кивнула, прикрыла за собой дверь кухни. Эти маневры мы знаем, подумал я, вроде спиной повернулась, а на самом деле внимательно изучила гостя в каком-нибудь зеркале.

Дочь, в обтягивающих джинсах, выглядела очень достойно, такая девушка в соку, блестящие – наверное, только что вымытые – волосы, серьги в маленьких бледных ушках. Богатые, решил про себя гость, протягивая бутыль этикеткой к даме. Носить дома джинсы – неслыханная роскошь. Я свои надеваю только в университет или – как сейчас, для интима.

В комнате дочери нашлось все необходимое: и рюмки, и лимон на блюдечке, извлеченный из небольшого холодильника. Очень богатые, подумал гость. Два холодильника в доме.

Было много розового цвета – ковры, шторы, кресла, – много пластинок, много расставленных тут и там безделушек. В воздухе словно бы что-то реяло и развевалось. Она сидела нога на ногу, босая, я рассматривал ступни, красивые, но неспортивные, малоподвижные. Ощущение, что все идет не так, то появлялось, то исчезало.

После трех рюмок ликера ее щеки сделались похожи цветом на самый ликер.

– Андрей, – сказала она, – скажи честно. Чего ты от меня хочешь?

– Ничего, – ответил я довольно честно.

– Совсем?

– Ну… То есть хочу многое, конечно… Но не в данный момент.

– Понятно. Ты хороший парень.

– С чего ты взяла? Ты меня совсем не знаешь. Я могу быть хорошим. Могу – плохим.

– Мой муж говорил, что я сука и тварь. Налей мне еще.

– Ты, конечно, не тварь, – возразил я. – У тебя хорошая комната. Пластинки. Твари живут как твари, но тут все по-людски… А насчет того, что ты сука – не знаю. Не готов ответить. Лично я не считаю это слово оскорблением.

Она посмотрела сквозь меня, пробормотала:

– Каждый божий день выслушивала. Ты тварь, ты сука, зачем я с тобой связался…

Подняла глаза.

– Может, и ты такой же? Может, вы все такие? Сначала хорошие, а потом – сука, тварь…

– Вижу, тебе было несладко.

– Да! Еще как.

– Но ведь все уже в прошлом.

Зрачки были белые, бессмысленные. Я взглянул на этикетку: производитель гарантировал тридцать градусов крепости.

Встала, грубо отдернула штору; вытянувшись, изогнув стан, открыла форточку. Закурила. Сообщила мрачно:

– Кошку заведу. Уже решила. Маленькую, персидскую. Она не будет называть меня тварью и сволочью. Она будет только мяукать.

– Хорошая идея.

– Ты не куришь?

– Нет.

– Жаль. Я бы свалила на тебя. Мать ругается, когда я курю в комнате.

– Вали смело, – разрешил я, пытаясь развернуть диалог в соответствии с рецептами Микки. – Скажи, Андрей пришел, напоил, сигаретами надымил, наговорил гадостей… Вали все, что пожелаешь.

– Ты тоже будешь называть меня сукой и сволочью?

– Если хочешь – буду.

Она повернулась, слишком резко, слишком нервно; слишком неряшливо тряхнула кистью с зажатой меж пальцев сигаретой.

– Хочу! Давай скажи: ты сволочь, ты сука. Можешь даже ударить. Он тоже меня бил. Днем. Пока мать с отцом были на работе. Бил, потом уходил и шатался где-то до ночи. Потом мать сказала: «Или пиши на него заявление, или убирайтесь оба из моего дома…»

– Извини, что лезу… Но зачем ты вообще с ним связалась?

– Не твое дело! Дай мне рюмку. Только полную. И пепельницу дай. И сам подойди поближе. Вот сюда встань и говори: сука, сволочь, дура, ненавижу… Давай говори.

Пила по-девичьи, тянула меж едва приоткрытых губ, маленькую рюмочку – за три глотка.

– Не сегодня, – возразил я, поднося пепельницу. – В другой раз. Я подготовлюсь, выучу разные злые слова и выражения, приду завтра – и начнем.

– Нет. Сейчас. И рубашку расстегни. До пояса. Мне нравится, когда расстегнуто…

– Может, сама расстегнешь, если нравится?

– Еще чего. Ты вообще, зачем сюда пришел? Думаешь, я сука? Блядища? Вино притащил, расселся тут, как у себя дома…

Это армия виновата, подумал я. Два года ходил строем. В это время они тут женились, разводились, били друг друга и рубашки расстегивали. Я отстал от жизни. Ничего не понимаю в бабах. Десять минут, четыре рюмки – и вот: мной уже управляют. Что делать, брат Микки? Почему ты умеешь, а я – нет?

Шел обратно, усмехался про себя. Ликер оставил привкус карамели и соды. Два раза посмотрел фильм – но так и не понял, какова его профессия. Вроде бы сидел, развалясь, в мощном кресле, нажимал кнопки, смотрел в экраны, но как-то вполглаза.

Кто ты, Микки?


Через пять лет, в середине июня, ехал по пустому Гоголевскому бульвару, в два часа ночи; специально очень медленно, открыв все окна, для создания иллюзии пешей прогулки. Рядом сидела тонкая, длинноногая, с красными волосами. Четыре дня назад, при знакомстве, назвалась Региной; я не поверил, и с тех пор ни разу не назвал по имени. Говорила, что танцует; я верил, ее сильные ноги с узкими бедрами и немного вывернутыми наружу ступнями двигались отдельно от слишком прямой спины, так бывает у балерин.

– Вот здесь, – объявил я, нажимая на тормоз и показывая пальцем. – Вот в этом месте полная иллюзия, что я – в Электростали. В парке культуры и отдыха. Такая же листва, и так же фонарь светит.

– Круто, – сказала она. – А куда мы едем?

– Ко мне в офис.

– Ура. Я увижу, чем ты занимаешься.

– Зачем тебе знать, чем я занимаюсь?

– Ну… Все-таки.

Справа нас осторожно объехало такси. Водитель бросил раздраженный взгляд. Мы мешали ему работать.

– Был старый фильм, – сказал я. – Не помню, как называется. Там герой красиво играл с женщиной в любовь. Она спросила: «Чем ты занимаешься?» Он ответил: «Я покупаю и продаю деньги». Скажи, хорошо звучит?

– Да. Только непонятно.

Я проехал еще пятьдесят метров, свернул, вкатился под низкую арку, во дворе остановился.

– Пойдем.

– Ты не закроешь окна?

– Нет, – сказал я. – Весь двор под видеокамерами. Есть инфракрасные, есть ночного видения. Если кто сунется – охрана сразу все увидит.

Поочередно открыл три стальных двери. Охранник, выглянув из своего закута, кивнул мне и посмотрел на мою красноволосую спутницу с глубоким равнодушием. Он давно здесь работал и навидался всякого.

Я провел ее в кабинет, включил настольную лампу.

– Хочешь выпить – в шкафу найдешь.

Сел в кресло.

Я ни разу за четыре дня не притронулся к ней. Ей это нравилось. Мы ужинали салмон-стейком, спаржей, шампиньонами на гриле. Ей это тоже нравилось. Каково содержание ее жизни – я не спрашивал. Где подобрал ее – не помнил. Помнил, что сильно поскандалил с женой и ушел из дома. Помнил, что в первый вечер испытал невыносимую тоску и боль. Перехватывало горло, подступали слезы. Как будто нажрался толченого стекла.

Она плеснула себе коньяку, глотнула торопливо («Куда торопится? – подумал я. – Жить? Наслаждаться? Или боится, что прогоню?»).

– Я чуть-чуть. Я пить не буду. Я нюхать буду. Хочешь понюхать?

– Нет.

Под моим взглядом она достала из сумочки миниатюрный кошелечек, очень потрепанный, из него извлекла нитку с иголкой, маникюрные ножницы, следом – пакетик с порошком.

– Не боишься с собой носить?

Она помотала головой.

– Я его всегда сюда прячу. Где нитка и иголка. Или – можно в коробочку с тампаксами, тоже вариант…

– А если поинтересуются, зачем таскаешь с собой нитку с иголкой?

– Глупый вопрос! Чтоб колготки зашить, если порвутся.

– Ты интересная тетка. На колготки денег нет, а на кокаин – есть.

Она беззаботно рассмеялась. Это был ее главный звук: легкий смех. Все четыре дня приходила в одном и том же коротком, сильно выше колен, платье. Возможно, все ее личное имущество исчерпывалось этим платьем – белым в синие цветы – и граммом стаффа.

– Налей мне, – сказал я.

Она поспешно налила, поднесла. Слишком поспешно. Я даже вздрогнул; показалось, что вижу ее впервые. Ноздри в белой пудре, взгляд прыгает, как шарик пинг-понга: со стола на шкаф, оттуда – на клавиатуру компьютера, оттуда – на мое лицо.

Я выпил. Ощущение, что все идет не так, то появлялось, то исчезало.

– Сядь на стол, – сказал я и показал пальцем.

– Хорошо.

– У меня к тебе просьба. Открой, пожалуйста, рот. И высунь язык.

Она опять засмеялась.

– И не смейся. Это еще одна просьба. Итого две просьбы. Третьей не будет. Ближе чем на метр не подойду. Честное слово. Просто открой рот и высунь язык. И посиди так, хотя бы минуту…

– Хочешь поиграть в глубокую глотку?

– Я не смотрел этот фильм. И я не хочу играть.

– Значит, это не игра?

– Ни в коем случае. Только сначала включи верхний свет. Я хочу все видеть.

Язык ее – широкий и короткий, ярко-розовый у кончика – выглядел слишком здоровым, младенческим.

– Да, – сказал я. – Вот так. Молодец. Только высунь на всю длину. В этом весь смысл. Широко открыть и далеко высунуть.

Помотала головой, закрыла рот, вытерла губы.

– Я так не могу.

– Постарайся.

– Тебе нравится унижать женщин, да?

– Это не унижение. Это упражнение. Улучшает приток крови и развивает подвижность лицевых мышц. Попробуй еще раз. Две минуты.

– Ты говорил – одну.

– Теперь я хочу две. Давай. Сделай.

Она снова высунула его.

– Насчет глубокой глотки – это к моему другу. У меня есть друг, мы с ним вместе работаем. Он регулярно приводит сюда женщин. Не таких, как ты. Настоящих блядей. И предлагает все время одно и то же… Тяни язык. Тяни.

Ее глаза заслезились.

– Да. Вот так. Ты очень красивая. Слушай дальше. Он достает деньги. Пять пачек долларов, в каждой пачке – сто листов. Бумажки по одному доллару. В Москве они плохо ходят. Кому нужны однодолларовые бумажки, правильно? В общем, у нас накопилось почти три тысячи однодолларовых листов. И вот он показывает все это и говорит: сколько засунешь в рот, столько и унесешь. Но минимальное количество – четыре пачки. Не две, не три, именно четыре… Тяни язык!

Она сильно покраснела, но держалась.

– Еще немного, – я посмотрел на часы. – Меньше минуты. В общем, так он развлекается, друг мой. Уже полгода. Сначала ничего мне не говорил, а потом напились мы, в удачный день, – и он признался. Это, сказал, очень весело, а главное – познавательно. Три пачки обычно легко входят, а четвертая – с большим трудом. И то, если рот большой. Совать надо узким концом, разумеется. Они пихают в себя, давятся – а он наблюдает. Рассказывал, что одна, самая решительная, затолкала четыре пачки, а вынуть не смогла. Судорога лицевых мускулов! Он сам выдернул. Одной рукой за волосы держал, а другой тащил. Чувствую, говорит, не идет, а потом догадался: сначала вытянул одну пачку, которая в середине, и спас девушку…

Она закрыла рот и схватилась ладонями за щеки. Промычала:

– Челюсть не двигается.

– Вот и не двигай.

– Мне кажется, я бы смогла.

– Что «смогла»?

– Взять в рот четыре пачки.

– Я тебе это не предлагаю. Мне кажется, это тебя унизит.

– Да. Ты прав.

– Если тебе нужны деньги, я дам безо всяких игр. Просто так.

– Я не хочу просто так. Дай в долг.

– Нет. Если я дам тебе в долг, ты начнешь мне звонить. Как порядочная девушка. Два раза в месяц. Или даже раз в неделю. Ты будешь говорить: «Слушай, извини, пока не получается, но дней через десять – точно отдам…» Или: «Слушай, я не набрала всю сумму, есть только часть, давай увидимся сегодня…»

– Ты не хочешь, чтобы я тебе звонила?

– Нет. У меня жена. Ребенок. У меня работа. Я сижу здесь с утра до ночи. Покупаю деньги, продаю деньги, говорю о деньгах, думаю о них… Твои звонки будут меня бесить. А теперь – вставай. Я отвезу тебя домой.

Домой она, разумеется, не поехала. Два часа ночи – для нее это был самый разгар периода активности. Попросила высадить на Новом Арбате, возле «Метелицы». Улыбнулась на прощание. Ткнула пальцем пониже уха, покачала головой: мол, до сих пор болит.

Отъезжая от обочины, я хохотал.

Что, брат Микки? Что, чувак? Теперь я тебя понимаю. А ты, будь рядом, понял бы меня. Газеты пишут, что ты совсем запил и плохо выглядишь. Красивого парня с влажными оленьими глазами больше нет.

Но и меня – того дембеля, посетителя видеосалонов – тоже нет.

Дело не в том, покупаю я деньги или продаю. Дело не в том, играю я в игры или не играю. Дело в том, что в каждый момент времени рядом со мной оказывается та женщина, которой я достоин.


Через пятнадцать лет, в середине июня, сидел на открытой веранде кафе на Кузнецком Мосту. За столом слева пили латте и пересмеивались он и она, невыносимо красивые и свежие, как две маленькие радуги; она – слегка жеманная, но явно местная, московская барынька, дочь или внучка какого-нибудь торговца недрами, сливочная девочка с пронзительно-голубыми глазами; он – загорелый, в льняном костюме и туфлях «репетто», свободно откидывающий корпус на деревянную спинку стула, улыбающийся умеренно плотоядно, тоже совсем молодой, но уже солидный; когда-то я сам был таким.

Судя по репликам, это было их первое полноценное свидание.

– Я выхожу, – говорила она, – у стены мужик стоит. Страшный, старый, пьяный. Смотрю – не могу понять. Где-то видела, а где – не помню. Тут мне Наташка звонит… Это подруга моя, я тебе говорила, Наташка… Ты где, чего пропала, приезжай, мы же в кино собрались, на второго «Железного человека»… Я смотрю на этого, пьяного, думаю про «Железного человека» и – фигак! – понимаю, что это Микки Рурк. Реальный! Пьяный в хлам, седой весь, морщины – ужас… Он как раз перед этим у Вани Урганта в передаче участвовал, как ее, забыла, где они с Цекало сидят и гонят, в прямом эфире, безо всякого сценария…

– Это Москва, – мягко ответил ее спутник. – Тут все возможно.

Я демонстративно смотрел в дальний угол веранды, где три материально обеспеченных шалавы в розовых велюровых костюмах деловито сосали из трубочек слабоалкогольные коктейли. Шалавы переговаривались очень тихо. Наверное, стеснялись малороссийского акцента.

Ощущение, что все идет не так, то появлялось, то исчезало.

Она извинилась, встала, прошла мимо меня, – на правой ноге выше икры, с обратной стороны колена, сильно вылезли два сосуда, и вид этих нежно-фиолетовых линий, предвестниц варикоза, почти примирил меня с действительностью.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4