Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание произведений - Крестьянин и тинейджер (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Дмитриев / Крестьянин и тинейджер (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Андрей Дмитриев
Жанр:
Серия: Собрание произведений

 

 


– Вы, Тиша, лучше к нам не лезьте, кто тут что выучил, а кто чего не выучил! Я бы вообще на вашем месте Невесту сделал сиротой, зато оставил бы в живых! Тогда б Невеста получилась бы не сука, как у вас, а всех бы, кто пришел на свадьбу, полюбила как свою новую семью и будущих друзей! Все б утонули, а она бы всех могла оплакать на волнах!

– И это говорит Боб Селезнюк, кому доверено исполнить роль отца Невесты? – расхохотался Серебрянский, своей косичкой и лицом знакомый Черепахину по телешоу «На просвет». – Ты хоть одной извилиной подумай: если Невеста – сирота, то ты у нас – без роли.

– Я-то подумал; я, в отличие от тех, которым уж давно по барабану, какую роль играть: вы только им подайте роль, любую роль, – внимательно читаю роли. И лучше б мне остаться здесь без роли, чем этой, я скажу, ненужной ролью испортить, – тут я с Леночкой Охрипьевой не соглашусь, талантливую пьесу… Егор, вы слышите, я в принципе готов и вовсе не играть, но пьесу нужно переделать. Невесту нужно срочно сделать сиротой.

– Боб, помолчите! – сорвалась обычно тихая заведующая литературной частью Маша. – Иначе я вас, может быть, вдруг стукну, и сиротами станут ваши дети.

– Я понимаю ваши отношения, но мы здесь не о личном говорим, – презрительно произнесла Охрипьева со сцены, – и никого не задеваем; мы решаем здесь рабочие вопросы, и вам неплохо б вспомнить о работе.

– Какие отношения? – перепугалась Маша.

– Должно быть, ваши, – подсказал ей Селезнюк, – с нашим уважаемым автором, и мои дети, извините, Маша, совершенно ни при чем.

– Егор! – воззвал со сцены Тиша Балтин. – Ты хочешь, чтоб я здесь умом попятился?

– Была б здесь Серафима, она бы сразу пресекла это бардак, – негромко, но и так, чтоб все услышали, сказал вдруг Черепахину Шамаев.

– В том-то и дело, – поддержал его Линяев.

Мовчун молчал. Сидел, ссутулившись, пожевывая нижнюю губу, и все теперь молчали. Только Обрадова и Некипелова, сидевшие бок о бок в заднем ряду с краю, без остановки что-то быстро бормотали, прикрыв глаза и чуть раскачиваясь в такт бормотанию.

Черепахин встал с кресла и сказал:

– Все слушайте меня. Во-первых, здесь совсем не топят, и это просто невозможно. А во-вторых, уже четыре часа утра… Идемте все ко мне. Точнее, так: я женщин погружу в машину, все прочие – пешком; недалеко. Не знаю, что на это скажет режиссер, но я скажу: коль дело нервное, то лучше нервничать в тепле. У вас, я погляжу, здесь даже нету телевизора!

Мовчун поднялся, вытер рукавом губу, проговорил:

– Пошли.

Когда все подались на выход, немой охранник проводил их сонным, равнодушным взглядом. Умолкнув, перед ними расступились пятеро парней в таком же, как и у немого, камуфляже. Затем продолжили свой тихий разговор, вновь сбившись кучкой на крыльце.


Прошелестев светящейся змеей перед глазами Черепахина, пассажирский поезд освободил пути. Черепахин миновал переезд. Не слушая просьб сдавленных друг другом женщин убавить жар печи и звук динамиков, погнал, как если б гнал по автобану, вдогонку свету своих фар, по тесной и извилистой аллее, легонько тормознув лишь раз, когда навстречу выскочила кошка и, ослепив его мгновенной галогенной вспышкой глаз, исчезла прочь с дороги. Возле шлагбаума, на въезде в свой поселок, он долго без толку сигналил. Никто не отозвался. Он вынужден был выйти из машины и сам поднять шлагбаум. Заглянул в будку охраны. Там горел свет, но было пусто. Сказав: «Пора их всех уволить», – вновь сел в машину и заскучал под музыку в пятнадцатиминутном ожидании пеших мужчин. Как только очертания их проявились в темноте аллеи, он тронул с места грохочущую «Мамбой № 5» «акуру», уже на первой скорости прополз по узкому проезду меж темных и пустых громад и встал возле подобья крепостной пятиэтажной башни, вверху которой, под крытыми черепицей кирпичными зубцами, горело лишь одно окно.

– Никита! – выйдя, крикнул Черепахин, и вновь никто не отозвался. – Ну и дела, – сказал он озадаченно гостям, трезвея и не слишком ловко отпирая дверь: – Охрана разбежалась.

Вошел, пошарил пальцами по притолоке, и сразу вспыхнуло повсюду электричество. Повел наверх, на каждом повороте отдыхая, одышливо прося прощения за крутизну лестницы, за голь стен, за неуютное зияние зал, почти пустых – какие-то лежанки с табуретками смотрелись в них как бросовые, и оттого весь дом глядел чуланом:

– Все некогда обставить толком, по-человечески украсить… Вы не поверите: три года строил, строил, строил; а как построился, с гостями начал приезжать – мы внутрь вообще не заходили. На газончике водки попьем, шашлык сожрем – и по машинам… Всю жизнь по коммуналкам да общагам; мечтал о вилле – а куда мне виллу? Что мне делать с виллой? Я в курительной живу.

Диваны, кресла и кровать в курительной, составленные так, что между ними было не протиснуться, вмиг были заняты гостями; Тиша спросил про Интернет; Черепахин включил попеременно компьютер, телевизор и электрочайник; Тиша приник к монитору; Мовчун подался к телефону и, краем глаза глядя на экран, стал набирать номер собственной квартиры.

– Вы все-таки позвоните домой: вдруг Серафима Сергеевна опоздала на спектакль или раздумала идти, – подсказал ему Шабашов, оглядывая помимо своей воли ряды бутылок в баре, – это бывает; я знаю много таких примеров.

– Я так и делаю, – зло процедил Мовчун.

– Да тише вы все, тише! – заволновались женщины. – Или включите громче телевизор.

Квартира Мовчуна не отвечала. Заложница Школьникова просила во спасение людей выполнить требования террористов, дать им гарантии безопасности. Часы Мовчуна показывали четыре часа тридцать семь минут. Он вертел, раздумывая, трубку в руках.

– Вы позвоните ей еще, вдруг она все же дома, только спит, – опять встрял Шабашов, – в такое время сон глубок – и не добудишься.

– Дед, выпейте, если хотите выпить. Если хозяин вам позволит, – как мог спокойно отозвался Мовчун. – Я – разрешаю.

– А я не собирался пить, – ответил Шабашов с обидой.

Черепахин, спохватившись, открыл со стуком створки бара, стал разливать напитки по стаканам.

Квартира Мовчуна не отвечала. Он знал, что нужно сейчас сделать, но ему страшно стало это сделать, как страшно было б самому вдруг оказаться под прицелом автомата… Он держал палец на рычажке телефона до тех пор, пока иной, совсем нелепый страх не пересилил – ему вдруг стало страшно, что снова встрянет Шабашов – вслух посоветует именно это непременно и немедля сделать… И, весь заныв внутри, Мовчун набрал, касаясь кнопок так, словно они могли обжечь, одиннадцать привычных цифр – номер мобильника Серафимы.

Там поначалу было тихо. На экране странно освещенное и окруженное тенями здание ДК завода шарикоподшипников сменилось вдруг телеведущей, напомнившей, что полчаса назад президент отменил свою поездку в Германию и Португалию. Мовчун прислушался к телеведущей, собравшейся повторить новости последних часов, но в ухо ему вдруг отчетливый и мерный женский голос произнес:

– Абонент не отвечает или временно недоступен. Попробуйте позвонить позже…

Мовчун не понял. Он с изумлением глядел в лицо телеведущей, на малый миг решив: это она ему сказала «недоступен»; но нет, она лишь продолжала говорить о том, что в половине четвертого утра террористы освободили пятнадцать детей и что готовится эвакуация жителей соседних домов… Мовчун опять, уже смелее и нетерпеливее, набрал знакомые одиннадцать цифр. И вновь – молчание вначале, затем раздался женский голос:

– Абонент не отвечает или временно недоступен. Попробуйте позвонить позже…

Мовчун нажал повтор набора номера, но передумал, предположив, что мог и ошибиться при наборе – и вновь старательно, за цифрой цифру, вызвал мобильник Серафимы. И вновь – молчание вначале, на этот раз, как показалось Мовчуну, необычайно долгое. Пережидая его, Мовчун прислушивался к звяканью бутылок о стаканы, к таинственному бормотанию Обрадовой и Некипеловой, забившихся в обнимку в уголок дивана, и считывал с экрана, на фоне странно освещенного захваченного здания, бегущую строку: для помощи родственникам заложников действует пункт психологической реабилитации…

Вновь женский голос в трубке произнес:

– Абонент не отвечает или временно недоступен. Попробуйте позвонить позже…

Тут голос подала Охрипьева: «Нам тоже нужно позвонить», ее сварливым шепотом сейчас же пристыдила Брумберг; не слушая их и никого не слыша, Мовчун опять набрал одиннадцать знакомых цифр, опять прослушал до последнего словечка:

– Абонент не отвечает или временно недоступен…


– Дед, – тихо попросил Мовчун, не выпуская трубки из руки. – Налейте мне, пожалуйста, чего-нибудь и подойдите на секунду.

Как только Шабашов приблизился к нему со стаканом виски, Мовчун забрал стакан, без слов дал Шабашову трубку и вновь набрал одиннадцать заветных цифр. Покуда Шабашов, кивая головой зачем-то, все ждал и ждал соединения, Мовчун глядел на него с каким-то робким напряжением, и Шабашова это так смущало, что голос в трубке он услышал лишь вполуха. Но смысл сказанного понял.

– Ну? – тихо спросил Мовчун.

– Абонент не отвечает, – вздохнул Шабашов, возвращая трубку, но Мовчун ее не взял. Он молча, тем же новым, напряженно-робким взглядом призвал Шабашова к полному вниманию и вновь набрал злосчастный номер.

– Опять сказали: недоступен, – сказал, опять послушав, Шабашов.

Мовчун спросил:

– Это не кажется вам странным?

– Нет, так бывает часто, – сказал Шабашов. – Вообще, я вам скажу, мобильная связь – не самая надежная…

– Я не про то. В голосе, который говорит, ничто вам странным не показалось?

Шабашов молчал, не понимая. Мовчун молчал и ждал, когда его поймут. Не выдержав, признался:

– Мне показалось, это Серафима.

– Нет! – испугался Шабашов.

– Я не уверен, но мне кажется… Мне кажется, что интонация меняется, что каждый раз она мне говорит по-разному… Вы понимаете, о чем я?

– Не понимаю, – признался Шабашов.

– Она мне что-то хочет объяснить, но, видимо, не может… Она пытается мне что-то важное сказать, но ей мешают – и она…

– Вы о мобильниках? – вдруг подал голос Тиша Балтин, не отрывая глаз от монитора. – Я тут прочел, их отобрали. Сначала разрешали говорить, потом отняли.

– Вот видите, вам показалось, – сказал Мовчуну Шабашов. – Мобильники все отобрали, теперь они не отвечают. Вы лучше выпейте, если решили выпить.

Прежде чем выпить, Мовчун внимательно разглядывал стакан, потом, раздумывая вслух, проговорил:

– Пока не отняли, она б могла, конечно же, мне позвонить, было бы куда звонить, а некуда звонить. Как подло все устроено.

С пустым стаканом в кулаке он стал протискиваться к бару, меж кресел, столиков, диванов и людей, все извиняясь и поглядывая на экран: там дыбилось левиафаном, что всплыл в ночи посередине мира, здание ДК, вокруг которого бессонно суетились люди, словно дивящиеся ему, не знающие, как с ним говорить, что делать с ним и как спросить его, зачем он всплыл… Вдали раздался гул, Дворец культуры вздрогнул, стены его поплыли. Мовчун вскрикнул.

– Антенна, – успокоил Черепахин Мовчуна, принимая от него пустой стакан и наполняя до краев. – Как пролетает самолет – плывет изображение. И ничего нельзя поделать. Ты выпей залпом, станешь тверже.

Мовчун послушался и выпил залпом. Голос Тиши, глухо читающего вслух о том, что Аслаханов («Кто он, этот Аслаханов?») ведет переговоры внутри здания, не взволновал его. Вот, я стал тверже и при этом не пьянею, сказал себе Мовчун. Голос за кадром на телеэкране сообщил, что две попытки Асланбека Аслаханова («Ах, Асланбек! А кто он, Асланбек?») вступить в контакт с террористами закончились фактически ничем. Мовчун вдруг понял, что не слишком тверд. Пока садился в кресло, Черепахин придерживал его под локоть, угрюмо приговаривая:

– Шахиды, блин!.. Совок! Кавказская комса конца восьмидесятых. А значит, жить хотят. Все будет хорошо.

– Зачем тянуть на комсомол? – тряхнул седой косичкой Серебрянский. – Мы все вышли из комсомола.

– Не я, – ответил Черепахин с ненавистью.

– Не я, – сказал Мовчун.

– Не я, – прошелестела тихим эхом Брумберг.

– Я в нем, конечно, состоял, но комсомольцем не был никогда, – вставил Шамаев.

– Все будет хорошо, – упрямо повторил Черепахин.

– А вдруг они не комсомольцы, а уже моложе? – спросил Линяев.

Никто ему ответить не решился. В курительной настала тишина, в ней слышен был негромкий шум машин и звук невнятных голосов вблизи левиафана и непрерывный, неумолчный шепот Обрадовой и Некипеловой в углу дивана. Мовчун прислушался к их бормотанию. Не сразу различил слова молитвы: «Святый… Крепкий… Бессмертный… ». Если все будет хорошо, я выучу и буду, буду бормотать, сказал он никому и, поразмыслив, что не следует, пожалуй, больше пить, все ж выпил залпом полстакана виски.


Он незаметно вышел вон, чтобы не пить, когда все стали пить. Уже спускаясь вниз, успел услышать голос Тиши: в том здании еще полно детей, не всех их отпустили. Степану, то есть Николаю, должно быть девять лет – он слишком мал, чтобы предположить: он там. А ну как ей втемяшилось развлечься, пошла туда, ребенка не с кем было вдруг оставить, взяла с собой?.. Конечно, это чушь и думать так нельзя. А вдруг он уже старше?.. Нет, он родился в девяносто третьем. Успел назвать его Степаном, оформить имя не успел – был выгнан навсегда без права видеться с ребенком. Лариса сразу же его переназвала, назло. Степан стал Николаем, злиться глупо, имя хорошее; лишь бы сейчас он спал спокойно дома, а того лучше – дальше от Москвы, на кратовской, к примеру, даче.

Бродя туда-сюда по узким тропкам меж особняков, Шабашов не то чтоб мерз, но чувствовал озноб. Он то и дело поправлял на горле шарф из кашемира, прислушивался к своему дыханию, но нет, простуды в нем не слышал. Верней всего, давление и нервы; еще бы; да и стыдно было б оставаться полностью здоровым, благополучным быть в те самые часы, когда так плохо Фимочке. Как подсказать тем бедным мамам, чтобы детей держали ближе к Фимочке – она сумеет сделать так, чтоб дети не боялись, – а если Степа-Николай там все же оказался: сядь, Степа-Николай, с ней рядом; ты за руку ее возьми, и все, быть может, будет хорошо.

Из гаража выпрыгнул луч фонарика, за ним – еще один, еще, лучи пересеклись, затем оттуда вышли друг за другом парни в камуфляже; угадываемый в темноте и в свете фонарей цвет камуфляжа – цвет полуразложившегося трупа – напомнил Шабашову собственную мысль об этом скопище домов, как об испанском кладбище – и только этим напугал. Луч фонаря обжег глаза, и Шабашов услышал:

– Ты здесь откуда взялся, дед?

– Дышу, – ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, – мы тут в гостях у Черепахина.

Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:


БУДЬ БДИТЕЛЕН! В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ТЕБЯ – ГРАНИЦА С НОРВЕГИЕЙ, ЧЛЕНОМ АГРЕССИВНОГО БЛОКА НАТО,

вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора – крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере – родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.

Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе – взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.


Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: «Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. «Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:

– Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное – жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…

– Я знаю, – перебил Мовчун, обжегши губы кофе. – Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит – про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…

– Да, там их много, – подтвердила Брумберг.

– То был не сон, а телевизор… – догадался наконец Мовчун. – Который час?

– Три часа дня. Вы отменяете спектакль?

Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:

– У нас спектакль вечером, «Двенадцатая ночь». Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…

– Куда? – спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: – Встать в очередь к психологам, за помощью? – потом сказал: – Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.

Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, – непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский – тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…

На улице висела морось в сером воздухе, в пустом поселке каркали вороны. На малом отдалении, там, где дорожка между виллами сворачивала к шлагбауму, из рук заведующей литературной частью Маши пытался вырваться рычащий Серебрянский. Его косица расплелась и обнажила плешь; над мятым воротом плаща мотались космы, и солнце, просочившись ненадолго сквозь войлок туч, сверкнуло в плеши.

– Не смей, пусти… Не сметь меня вязать! Я не совок. Не захребетник я!.. Я русский человек, мне нужно подвига!..


В кратер Тиша не попал. Покуда ехал в электричке – дрожал от жути и от нетерпения, от жажды быть прямым свидетелем событий, но не таким, как прочие свидетели, толпящиеся возле оцепления, – каким-то удивительным свидетелем, холодновато-проницательным, способным среди многих звуков и шумов расслышать ультразвук событий, унюхать их неявный и, конечно, заглушенный потом страха, оружейным маслом, быть может, кожей портупей, и порохом, и выхлопами бронетехники неповторимый запах, распробовать, как редкую монету, их на зуб, увидеть в неожиданном и поразительном для прочих, всем прочим совершенно недоступном, но самом достоверном ракурсе, – с тем, чтоб потом, когда утихнет суета других свидетелей, неторопливо рассказать в каком-нибудь единственно возможном (надо будет подобрать) и подходящем жанре, что там доподлинно мерцало, трепетало и пульсировало – под грубою коростой очевидности…

Среди густых вокзальных запахов и толп он вдруг поймал себя на том, что нетерпение сыграло с ним дурную шутку. Еще и не добравшись до событий, еще и не дождавшись их итога, он отпустил воображение на волю – и пишет, пишет их уже, как если б он их видел, как если б они были уже в прошлом: обдумывает их уроки, дотошно разбирает, даже судит поступки всех (воображение услужливо подсказывало лица, даже имена) участников событий, и хмурит брови мысленно, вздыхает, и учит всех, и терпеливо разъясняет, как было нужно сделать здесь, и здесь, и здесь, и в этом случае, и в том, – вот так и этак нужно было сделать, чтобы в итоге было все как нужно. Воображение его, само страшась своих картин, рисовало то дым до неба, черный щебень на месте злополучного ДК, то уходящие по размазне октябрьских дорог куда-то прочь, куда-то в сторону Назрани, где Тиша не был никогда, но слово выучил, понурые колонны войск, – и приступ жалости к тем, кто остался в куче щебня, к солдатам тем, не поднимающим голов, ко всем вокруг, к погибшим и к живым, к себе, пока еще живому, потряс его; и этот приступ был так остр, так искренен и так прекрасен, что не хотелось, чтобы приступ проходил; Тиша стоял столбом в людском потоке, рыдая на виду у людей, и слезы, брызнув, как литая дробь, отскакивали от его разгоряченных щек… Потом он совладал с собой, воровато огляделся по сторонам, с грустью сказал себе «мудак» и, кепочку надвинув на глаза, нырнул в дыру метро.

В метро он вспомнил, что не завтракал и что ему не помешала бы яичница по-мексикански, то есть обжаренная с двух сторон, как это наловчился делать Боря Ляхов. Но время – полдень, Боря дома не засиживается, он с самого утра спешит, жужжа, как пчелка, на собрания, переговоры, встречи, сборища… У Тиши вдруг заныл пустой желудок: тем Боря знаменит, что никогда не пропускает модных зрелищ. Кто-кто, а Боря может оказаться в страшном зале. А кто еще? Да все почти. И Тиша, замерев душой, стал мысленно перебирать друзей и близких. Не кончив перечня, он очутился дома, на Башиловке; про завтрак позабыв, включил немедля телевизор и стал звонить по всем, знакомым наизусть и занесенным в книжку телефонным номерам – но всюду было занято или тревожно пусто. День быстро тек, а время было неподвижно, как городской пейзаж на телеэкране; Госдума заявила о приоритете жизни и здоровья заложников; певец Кобзон вывел из захваченного здания ДК женщину и трех ее детей; потом там стали диктовать два номера контактных телефонов для врачей любого профиля, и эти цифры: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три – сбивали с толку, палец Тиши то и дело тыкал не в ту кнопку, и приходилось перенабирать, – его измучили короткие и долгие гудки. Лишь в полчетвертого, когда певец Кобзон в сопровождении депутатки Хакамады опять отправился на переговоры, один из номеров ответил голосом. Голодный Тиша так разволновался, что не сумел припомнить имя приятеля, настолько хорошо ему знакомого, что в книжке были лишь его инициалы. Приятель не обиделся: «У нас у всех башку отшибло», но и назвать себя забыл, тотчас же приступив к отчету о своих дозвонах: Боря давненько собирался на «Норд-Ост», но загодя уехал в Нижний, будто чувствовал; Алена дома, как и мы, сидит на телефоне; Красовский, говорят, в Анталии; Атлетовы пошли в тот день на «Нотр-Дам»; Иван Лукьянович с Натальей Тимофеевной, все говорят, давно сидят на даче, там нету телефона; Петруха укатил в Дуплево на охоту; Семеныч не вылазит из редакции; Андрей шатается по улицам по кругу, на этот раз забыв мобильник дома, – сам позвонил из автомата; Слап гонит сериал и к телефону не подходит; Князь в офисе, а Финик на Днепре; похоже, с общими друзьями обошлось, никто, похоже, не попался… Тут Тиша рассказал о Серафиме. Приятель слышал о ней что-то и когда-то, но не был с ней знаком. Сказал: «Кошмар!», попричитал, вздохнул, простился и повесил трубку.

День вытекал, было четыре двадцать восемь пополудни. Продюсер мюзикла «Норд-Ост» Цекало заявил: в руках у террористов могут находиться до двенадцати детей – участников спектакля. Тиша выключил телевизор, достал из холодильника банан, сжевал его и выбежал из дома, стремясь поспеть на электричку, которая идет на Саванеевку в пять двадцать три минуты, иначе целый час придется киснуть на вокзале… Успел. Запрыгнул в хвостовой вагон, и тотчас лязгнули, сомкнувшись, двери.

Вагон был пуст наполовину. Пассажиры сидели вразброс, почти не глядя в окна: сырые городские сумерки отталкивали всякий праздный взгляд. У дальней двери, на скамьях, в проходе, и дальше, в тесноте прокуренного тамбура, толпились парни в черно-сине-белом, в буро-зеленом камуфляже. Тиша узнал в одном из черно-сине-белых знакомого: то был немой охранник «Гистриона». В который раз почувствовав недолгий зуд стыда: имя забыл, и некого спросить, – Тиша махнул ему рукой. Охранник поманил его в ответ и сразу же забыл о нем, переключив внимание на своих. Тиша приблизился и сел на край скамьи поодаль, о чем немного пожалел: все парни были пьяноваты и нервны. Поймав взгляд Тиши, один буро-зеленый сказал ему:

– Чего ты пялишься? – но сразу же остыл, как только гистрионовский немой, что-то мыча, схватил его за локоть. – Ну, свой так свой… Ты, если свой, садись поближе, а то чего ты, как топтун?.. Ты понял, брат, что с нами сделали? Мы этих знаем как никто, мы бы их взяли и вспороли, нам и стволов для этого не надо – ментура, падлы, не пустила. Ты понял? – наших братьев из спецназа на нас едва не натравили!.. Еще и Ежика скрутили, за чеха приняли, уроды, скулу подбили, – ты посмотри, какой он чех? Ты, Ежик, кто?

– Мадьяр, – сказал брюнет в чернильно-белом камуфляже, слюня мизинец и втирая слюну в синяк под левым глазом. Потом достал из полиэтилена две по двести пятьдесят «Завалинки», одну, подумав, протянул робеющему Тише: – Выпьешь с нами?

Тиша выпил, свежея сразу и догадываясь, что этого побитого мадьяра должны звать Йожеф.

С платформы Саванеевка все камуфляжные, кроме немого, направились толпой через пути – к поселку дорогих особняков. В театр Тиша шел с немым. Того прорвало: всю дорогу до театра он говорил, не умолкая, но звуки, ухающие, стонущие, злые, никак не прорывались к слову; немого это мучило; страдая, он мычал, стонал и выл все громче, и все поглядывал на Тишу, и видел: тот его не понимает, – и взмахивал тогда руками, и головой мотал, и выл; Тише был жуток этот стон и этот вой под проводами; Тиша пытался угадать, что силится сказать ему немой: «приехали… и что?.. прогнали вас?.. обидно?..» – но эти жалкие попытки, убогие, как Тиша сам уныло понимал, его догадки немого угнетали еще больше: он требовал, чтоб Тиша помолчал, – и на своем бессловном языке ныл, лепетал, смеялся, всхлипывал и, задыхаясь, заходился в кашле… Увидев фонари у входа в павильон, увидев Машу на крыльце, Тиша почувствовал: спасен, – и припустил к крыльцу почти бегом, оставив вдруг примолкшего немого шагов на десять позади себя.


…Не я один был такой умный, не я один додумался приехать – похоже, все из нас, кто знал о «Гистрионе», догадались: здесь, за пределами кольца, сжимавшего холодным обручем Москву, где ужас, и тоска, и любопытство согнали миллионы нас, как на Болото, к телевизорам и радиоприемникам, заставили уже почти что сутки жить в ожидании публичной казни сотен неповинных и чувствовать, как вытекает с каждым часом из души наша заветная и, как стопарь, спасительная вера в то, что все само собой и как-нибудь тихонько рассосется, – здесь, в Саванеевке, в затерянном средь дач и парковых кустов театрике, есть шанс немного отогреться, в себя вернуться, ненадолго ощутить себя не частью одурманенной тоскливым предвкушением развязки толпы у плахи, а человеком, зрителем иных, достойных не толпы, но человека зрелищ.

Билетов многим не досталось – Мовчун решил пустить в зал всех. Немой охранник, – и, по совместительству, пожарный, – пытался вяло возражать, да сам же быстро отступился от своего брюзгливого мычания, и зритель, может быть, впервые за короткую историю театра «Гистрион», заполнил все ряды, проходы меж рядами, пространство перед невысокой сценой. Пришлось спектакль задержать: встречая на крыльце гостей, заведующая литературной частью Маша увидела: еще подходят, и еще; идут по парку, докуривают и бросают сигареты на ходу; в загустевающей вечерней темноте живые огоньки тех сигарет казались Маше роем маленьких инопланетных пчел. К началу действия Мовчун велел оставить дверь в фойе открытой настежь, а стулья, кресла и диваны, все, что там были, сгрудить у входа в зал – для опоздавших безбилетников.

Приехав загодя с билетом, я сел в заднем ряду, у самого прохода. Я мог обозревать весь зал, выглядывая тут и там знакомые мне лица, покуда все, толпясь, слоняясь кучками промеж рядов, тоже высматривали близких и друзей. Увидел Тишу возле самой сцены: он был взволнован, возбужден, счастливо кланялся в ответ на каждое приветствие, так, будто это он, а не Шекспир, однажды сочинил «Двенадцатую ночь». В углу, у пульта, я увидел Русецкого; не занятый на сцене, он выступал в роли осветителя. Увидел Серебрянского с косичкой: актер дремал, усевшись в первый ряд и голову назад закинув. Увидел В., художника театра, которого в театр обычно не затащишь. Мне показалось, я увидел Толю и Марину, еще, мне показалось, двух людей, похожих на Ирину и Адольфа, но все рассаживаться стали, обращая лица к сцене, – и впереди я больше лиц не видел.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8