Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лекции по философии литературы

ModernLib.Net / Культурология / Амелин Григорий / Лекции по философии литературы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Амелин Григорий
Жанр: Культурология

 

 


      Предмет поэзии – сама поэзия. Любой поэзии, а не какой-то ее малой части. Поэзии как таковой. Это момент ее самоопределения. И здесь поэзия схожа с философией, которая, как мы уже говорили, не имеет своего объекта, ее предмет – мышление, объектом которого может быть все что угодно. Поэзия, как и философия, занята исключительно собой. Помните крыловскую мартышку? – “Не лучше-ль на себя, кума, оборотиться?” Всегда оборот на себя. Поэзия есть такой неприкаянный труд самооборачивания. В “Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголя есть поразительный портрет Пушкина (тем более поразительный, что это поздний и совершенно маразматический Гоголь). С моей точки зрения – это вообще лучшее, что сказано о классике: “Зачем он [Пушкин], – спрашивает Гоголь, – дан был миру и что доказал собою? Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего более…” (VIII, 381). Поразительная характеристика. Далее он пишет: “Что ж было предметом его поэзии? Все стало ее предметом, и ничто в особенности. Немеет мысль перед бесчисленностью его предметов. Чем он не поразился и перед чем он не останавливался? От заоблачного Кавказа и картинного черкеса до бедной северной деревушки с балалайкой и трепаком у кабака, – везде, всюду: на модном бале, в избе, в степи, в дорожной кибитке – все становится его предметом (а если “все” становится предметом поэзии, то ее предмет – “ничего”, то есть она сама. – Г.А.). На все, что ни есть во внутреннем человеке, начиная от его высокой и великой черты до малейшего вздоха его слабости и ничтожной приметы, его смутившей, он откликнулся так же, как откликнулся на все, что ни есть в природе видимой и внешней. Все становится у него отдельною картиной…” (“Все” здесь насквозь парадоксально, невозможно. Оно с одной стороны – означает, “все что угодно”, “каждое по отдельности”, но с другой – “все” как совокупность мироздания, взятая в разрезе каждого предмета. А это и есть метафизический опыт невозможного.) Гоголь опять повторяет: “…Все предмет его”, и это высказывание надо брать в самом широком смысле, проецируя на то же рассуждение Хайдеггера, цитирую: “Подобное настроение, когда “всё” становится каким-то особенным, дает нам – в свете этого настроения – ощутить себя посреди сущего в целом. Наше настроение не только приоткрывает нам, всякий раз по-своему, сущее в целом, но такое приоткрывание – в принципиальном отличии от того, что просто случается с нами, – есть в то же время и фундаментальное событие нашего бытия” (Мартин Хайдеггер. Время и бытие. Статьи и выступления. 1993, с. 20; пер. В. Бибихина). Опять Гоголь: “…Изо всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницы ни для кого из тех, которые глухи к поэзии. Ему ни до кого не было дела” (VIII, 381).
      Вот идеал настоящего поэта.
      Скажем, есть что-то, имя чего и есть его существование. Мы ведь предметы обычно называем именами. А вот есть нечто, имя чего и есть его существование. Так, кстати, в теологии определяется Бог. Имя Божье и есть Бог. Поэзию можно определить точно так же. По той же структуре. Поэзия есть чувство (или поставьте – имя) – чего? – поэзии. Или – чувство поэзии есть чувство ее собственного существования. То есть мы имеем дело с какими-то особыми объектами. Условно назовем их бесконечными объектами. И с такими бесконечными объектами мы сталкиваемся в области понимания. Понимание есть бесконечный объект такого рода. В эти бесконечные объекты у нас включено “я”. То есть стороной каждого из этих бесконечных объектов является “я”.
      Хлебникова можно назвать критицистом в самом что ни на есть кантовском смысле. Кант делает ту же самую работу. Эта критическая работа тоже лежит в области самой возможности философии, ее средств и философского языка как такового. Точно так же предметом Хлебникова являются средства поэзии вообще, а не написание отдельных текстов. Валери говорил, что истинный поэт всю свою жизнь ищет поэзию. Хлебников – из таких истинных героев пожизненного поиска. Только поэту дано говорить, и только он не находит своего слова, сколько бы ни искал. Текст конечен, творение – открыто и бесконечно. Достоевский, по его словам, писал роман за романом в поисках какого-то единого романа. И дело не в том, что ему времени не хватило, он бы его никогда не написал. Это какая-то запредельная величина, супратекст, который не может совпасть с отдельным тестом. Но в порыве и тяготении в нему – все.
      Другой пример. “Неспящие в Сиэттле” Норы Эфрон – замечательная комедия, культовая в Америке и прямо-таки культяпковая у нас. Почему? Потому что мы не считываем кинематографического слоя. Это ведь не просто любовная история о молодом человеке, потерявшем жену и оставшемся с маленьким сыном на руках, который в конце концов находит ему новую подругу. Фильм, как мясо чесноком, нашпигован цитатами, реминисценциями, отсылками к предшествующим лентам. Это кино о кино. Это история Голливуда, рассказанная языком любовной мелодрамы. Это тоже самооборачивание, работа над самими возможности кино, его средствами киноязыка как такового.
      [Реалистическому искусству только кажется, что оно не занимается вопросами такого рода. Оно, во-первых, стремится отражать действительность, во-вторых – делать это максимально просто и непосредственно. Но реализм, отметая всяческую условность и семиотику, все равно на месте старой парадигмы должен сформировать новую, сменить сам язык, пусть и бессознательно, не рефлексируя собственных оснований, должен изменить сам язык и сами средства поэтического высказывания.]
      Но что значит – литература сознает себя? Это ведь не чистый акт познания! Сознание литературы есть способ бытия литературы. Когда Цветаева говорит: “Мыслит ли Пастернак? Нет. А есть ли мысль в том, что он пишет? – Безусловно да”, она предполагает, во-первых, что сам Пастернак не может полностью знать того, что делает (перо писателя – больше самого писателя), оставаясь, субъективным, ограниченным, непонимающим; а во-вторых, мысль, упаковавшаяся в самом его тексте, – не просто какое-то знание (о времени и о себе), – а модус существования. Поэт знает по наитию, по инстинкту, как пчела – геометрию.
      Иными словами, литература содержит мысль, если она есть (я подчеркиваю – есть!), и литература есть, если производит это существование в качестве мысли о себе. Если мы сводим сознание к познанию, мы попадает в структуру субъекта и объекта. И тогда будет необходим третий термин (“третий глаз”), чтобы познающий субъект сам в свою очередь был познаваемым. А это дурная бесконечность. Следовательно, надо, чтобы сознание было непосредственным отношением к себе.
      Литература спонтанно воспроизводит в себе какие-то метаязыковые образования. (Помните, да? – Язык – средство описания какой-то действительности; метаязык – средство описания этого языка. И деление на язык и метаязык опять приурочивает нас к субъектно-объектной структуре.) А здесь мы имеем дело с метаязыковыми конструкциями – вне их приуроченности к структуре субъекта и объекта. Литература (как и сам естественный язык) может образом функционировать только при условии существования каких-то представлений о ней самой. То есть язык функционирует, лишь поскольку есть нечто о языке. Литература функционирует, лишь поскольку есть нечто о литературе.
      Нет никакой новизны в том, что поэты пишут словами о словах. Эта метаязыковая обращенность слова на себя – общее место для филологической мысли. Но всегда ли мы слышим это?
      По признанию Маяковского, он – “бесценных слов мот и транжир” (I, 56) – игра на франц. mot (“слово”). Игры с mot, “выборматывание слов” (Белый), – существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, – ключ к пониманию многих отдельных текстов.
      Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню “Детства Люверс”, при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:
      “Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. ‹…› Объяснение отца было коротко:
      – Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.
      Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха. В эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение. ‹…› В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью” (IV, 35-36).
      Это самое начало повести. Люверс просыпается на даче. Взрослые хлынули на балкон. Ольха в ночи густа и переливчата, как чернила. Красный чай в стаканах. Желтые карты. Зелень сукна. Это похоже на бред, но у этого бреда есть название – игра. “Зато нипочем нельзя было определить того, что…” На другом берегу Камы – далекое и волнующееся “То”. Оно безымянно. Не имеет формы и цвета. Бормочет и ворочается. Но почему-то кажется милым и родным, как карточная игра взрослых в клубах табачного дыма. Объяснение дается именно отцом. Это огни Мотовилихи, которых она никогда не видала. Расспросы об этом казенном заводе чугуна, открывающие какие-то стороны существования и разом утаивающие, будут утром, но сейчас само имя полно и успокоительно. (“Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мотовилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха – завод, казенный завод, и что делают там чугун, а из чугуна… Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют “ заводы” , и кто там живет; но этих вопросов она не задавала и их почему-то умышленно скрыла. В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась ночью”). Девочка идет от сна к пробуждению, от дали к близости, от тьмы к свету, от безымянности – к имени. Творимое на том берегу родственно и знакомо – званно, в конце концов. Слово “Мотовилиха” не описывает какую-то часть мира, а прицеливается к нему в целом. Этим обретенным именем мерится его, мира, полнота.
      Здесь важно: кто что знает. Точки зрения автора и героини существенно отличны. Девочка получает имя, смысл которого для нее отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную историю, которую она еще только собирается пережить. Само по себе имя еще пусто, это только начало пути, выход из детства. Пастернак же идет скорее от конца к началу, продираясь сквозь напластования имени, иллюзии и надежды, упакованные воображением в имени “Мотовилиха”. Чтобы пояснить – что я имею в виду, приведу один пассаж Сартра. Он так описывает свое восприятие слова “Флоренция”: “Флоренция… Флоранс… Florence… На языке французов это и город, и цветок, и женщина, это и город-цветок, и город-женщина, и женщина-цветок одновременно. И еще это диковиный объект, который словно бы обладает текучестью “ fleuve” – реки, слабым жаром и рыжиной “ or” – золота; в довершение всего этот диковинный объект всецело вверяется вам, но не без надлежащей “ decence” – скромности, и продолжает потом, до беспредельности, свое подспудное распространение в непрестанном замирании конечной буквы “ e” . К этому следует добавить еще тайные происки судьбы. Для меня Флоранс – это и вполне конкретная женщина – американская актриса, которая играла в немых фильмах моего детства, и я о ней ничего не помню, кроме того, что фигура у нее была длинной и походила на длинную бальную перчатку, а сама она была всегда чуть-чуть усталой, и всегда замужем, и всегда непонятной, и что я любил ее, и что звали ее Флоранс” (Жан-Поль Сартр. Что такое литература? СПб., 2000, с. 16-17).
      Пастернаку же надо пуститься в обратное плавание – избавиться от всех этих напластований и ассоциативных рядов, чтобы взглянуть на имя как в первый раз. Витгенштейн сказал бы, что как наблюдатель, Пастернак, сам оставаясь ненаблюдаемым и скрытым, находится между возможностью наблюдения того, о чем можно говорить, и невыразимостью того, о чем он вынужден молчать. Героиня и автор безусловно сходятся в том, что это переход не от игры к реальности, а от игры к игре. Но почему имя “Мотовилиха”, даже оставаясь непонятым, удовлетворяет ребенка, более того – необратимым образом выталкивает его из состояния младенческого покоя? Ведь не пустышка же оно в детской колыбели, только чтобы успокоить плачущего ребенка. Женя не произносит его, даже не повторяет. Но оставаясь в ситуации незнания, героиня что-то обретает. Но что? Она имеет дело не с именем, которое должно знать, а с существованием, которое устанавливается именем “Мотовилиха”. В этом необратимом поступке безусловное и непосредственное “да” миру, согласие с ним, у-миро-творение (если записать по-хайдеггеровски).
      Мотовилиха – реальный топоним. Действительно, есть место, которое называется “Мотовилиха”. Поэт ничего не придумывает. В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего под Пермью, в местечке под названием Мотовилиха. Ее и видит Женя. Следовательно, Мотовилиха – один из революционных символов. То есть Пастернак рассказывает не какую-то реальную историю, а конструирует некое условное пространство, заполненное символами – Девочка, Революция, Имя и т. д.
      Но для Пастернака Мотовилиха – это не имя места, а место самого имени, некая исходная топологическая структура рождения имени. Русско-французский каламбур позволяет открыть в имени Мотовилиха что-то, к непосредственной номинации не относящееся, а именно – структуру имени как такового, а не именем чего оно является. “Бормотание” – это первородный гул, шум, из которого рождается слово, и одновременно – само слово, mot. Вернее, это уже не шум, но еще и не язык. Любопытно, как Генрих Нейгауз в своей книге “Об искусстве фортепианной игры” советует обучаться игре, ставить звук. Он пишет: ““ Еще не звук” и “ уже не звук” – вот что важно исследовать и испытать тому, кто занимается фортепианной игрой” (Генрих Нейгауз. Об искусстве фортепианной игры. М., 1999, с. 68). Пианист (как и поэт, чего греха таить) имеет дело не со звуком и отсутствием звука, а вот тем, что Нейгауз обозначает как зазор между “еще не звук” и “уже не звук”. Парадоксально, правда? У Андрея Белого: “…Я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу: над Арбатом, с балкончика; после – записываю набормотанное. Так – всю ночь…” (Андрей Белый. Начало века. М., 1990, с. 139). Напомню вам (в связи с этим “еще не / уже не”) парадоксальное определение сознания, данное Мамардашвили и Пятигорским: “Сознание вообще можно было бы ввести как динамическое условие перевода каких-то структур, явлений, событий, не относящихся к сознанию, в план действия интеллектуальных структур, также не относящихся к сознанию. По сути дела, область интеллектуальных структур и лингвистических оппозиций можно определить как область механических отработок, “сбросов” сознания, куда сознание привело человека и где оно его оставило или где он из него вышел” (М.К. Мамардашвили, А.М. Пятигорский. Символ и сознание. М., 1997, с. 39).
      Важно, что само пастернаковское называние – зов и вызывание непонятного, алкание безымянного (“как зовут непонятное…”). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, то есть в молчание. Молчание, чреватое словом, mot, у Цветаевой: “О мои словесные молчаливые пиршества – одна – на улице, идя за молоком!” (Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки в двух томах. 1913-1919. М., 2000, т. I, с. 437). Пир в одиночку. Млечный путь. Silencium. Поэт – млекопитающее молчания.
 

Лекция IV. Литература как опыт невозможного

 
      Михаила Леоновича Гаспарова как-то спросили, любит ли он кино? “Нет, – отвечал он, – потому что я не могу вернуться к тому, что только что посмотрел (и вообще, я плохо вижу, и начинаю отличать мужа от любовника, когда это уже совершенно не релевантно)”. Но у нас-то все релевантно, мы можем вернуться к тому, что только что обсуждали. Прерывайте меня, останавливайте, я буду принимать это на свой счет. Если вы чего-то не понимаете – это не ваша вина, а моя неспособность донести до вас, объяснить. Но не забывайте, что в отличие от филологии, которая оперирует определенными, известными величинами (и панически боится безымянных высот), философия оперирует величинами принципиально неизвестными. Здесь господствует принцип: в нашем мышлении существуют исходные вещи, посредством которых мы понимаем что-то другое, а сами они остаются неясными. То, что обеспечивает ясность чего-то другого, само неясно, не отвечает критериям того, что ясно посредством него. Филология же хочет ясности во всем, опасаясь неизвестных величин.
      И, как говорил Флоренский, чем ближе к Богу, тем больше противоречие. В конце не будет тихой речки, где с полным правом можно отдохнуть. Война, вечный бой с собою – вот наше беспокойное благосостояние. Мамардашвили так определял правду: “Правда – это невдохновляющая меня идея”. Для философа (как и для настоящего художника) нет правды в последней инстанции, нет почвы, на которой надо стоять, нет идеи, которую надо отстаивать. Как говорил один кучер у Тургенева: “Хтошь е знает – версты туточка не меряные”. Если версты меряны, а правда вдохновляет, ты – идеолог, проповедник, учитель, кто угодно, только не философ. Последний во власти свободного полета, опыта сознания, независимого мышления. Пятигорскому принадлежит такой парадокс: “Если тебе скажут: слушай, как ты верно сказал! Это первый признак того, что ты неверно подумал”. Философ – не артист, чтобы быть убедительным и трогать души. Мысль там, где живое противоречие, напряжение, которое не может быть по душе.
      Но я опять про попа и его любимую собаку… Литература есть опыт невозможного. Соломон Михоэлс рассказывал, что в детстве его очень занимала молния. Ему казалось, что молния – это трещина в небе, в которой можно увидеть Бога. Сквозь раздвинутую твердь каким-то немыслимым взглядом можно узреть Творца. Я думаю, что всякий истинный поэтический образ – такая молния.
      Если искусство, начиная с Аристотеля, есть возможность, то каким образом она становится действительностью? Действительностью, которая, по мысли Пруста, куда менее доступна литератору, чем область возможного. Ведь возможность сама по себе, казалось бы, не знает бытия. Конечно, возможное приходит в мир с человеком, но значит ли это, что оно субъективно? Связано ли возможное только с нашим незнанием, и исчезает, когда исчезает незнание, или оно каким-то интимным образом связано с бытием? Относится ли возможное к мысли о том, что было, или к реальности того, каким был мир до сегодняшнего момента? В обоих случаях возможное перестает быть возможным и растворяется в субъективных представлениях. Скажем так: оно не является частью ни нашего мышления, ни нереализованного мира. Возможное – конкретное свойство существующей вещи, не реализуемое на уровне субъективности и доксы. Разумеется, возможное состояние – еще не есть существующее, но именно возможное состояние некоторого существования поддерживает своим бытием возможность или невозможность своего будущего состояния. Возможное не совпадает с мышлением о возможном. И наше мышление не может включать возможное в качестве своего содержания. Возможное есть выбор в бытии, а бытие является своей собственной возможностью. Возможное – всегда отсылка к тому, чего нет. И быть своей собственной возможностью – значит определяться той частью самого себя, которой нет, то есть определяться как ускользание от себя к чему-то иному. Но парадокс в том, что возможное есть то, чего мне недостает, чтобы быть собой.
      Возьмем строчку Пастернака – “у окуня ли ёкнут плавники”. Bien e crit et surtout bien pense ! Это из стихотворения “Как у них”:
 
 
У окуня ли екнут плавники,-
Бездонный день – огромен и пунцов.
Поднос Шелони – черен и свинцов.
Не свесть концов и не поднять руки…
Лицо лазури пышет над лицом
Недышащей любимицы реки.
 
      (I, 163)
 
      Так поэт видит рыбу. (Опустим всю христологическую символику этого существа, хоть этот окунь и грандиозней Святого писания.) Плывет зауряднейшая рыба, и легкое движения ее плавников рождает в душе Пастернака (пардон, лирического героя) необычный, невозможный образ. Екает ведь сердце, как может екать плавник? Как исключительно субъективное видение выявляет какую-то сущность? Это и жутко хулиганское видение, потому что “еканье” произведено самим звуком имени (немой!) рыбы – “окуня” (ек/ок). “У окуня ли екнут плавники…” – плавность, плавательность самого движения стиха: широко открытые гласные “у о”, мягкая, сонорная “ли” и ласкающая, плавная “лав”… И одновременно трижды взрывающее строку, колющее прямо в сердце, задненебное “к” (ок-ёк-ик). И мы говорим: “Ах, как здорово сказано!” Что ж тут здорового?! Ведь ни один на свете окунь никогда ничем не екал!
      Когда попадаешь на Кавказ, в какое-нибудь Дарьяльское ущелье, тобою овладевает ошеломительное и странное литературное чувство. Ты уже не в силах отодрать горы от пушкинских и иных стихов, посвященных этим местам. Что происходит? Лермонтов пишет: “Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка”. Эта чистота и свежесть, о которых сказал поэт, они – есть? Да. Чистота и свежесть были и до того, как о них сказал Лермонтов. Но были они каким-то странным образом… Они были (и сейчас в воздухе разлиты), но пока Лермонтов так не сказал, их вроде бы и не было. А я в строго философском смысле скажу: нет, их и не было. А поэт сказал, и они появились. По отдельности есть – и воздух, и поцелуй ребенка, а вот вместе – нет. Нет как какого-то целостного события – воздуха как чистейшего детского поцелуя. А где это событие произошло? Ну, для начала – в отдельно взятой голове Лермонтова. То есть чисто субъективным, ассоциативным образом? Исходно психологически, может быть и так, но в итоге это событие оформляется чисто объективно. Лермонтов это различил и оформил в самом мире. Этот поцелуй воздуха есть. Его теперь можно увидеть и почувствовать.
      Идешь по Арбату и вдруг навстречу – ах! – ренуаровская женщина. Но где она, эта ренуаровская женщина? В воображении художника по имени Ренуар? Да он умер давно! И на картине эта дама не остается. Теперь ты объективнейшим, наиреальнейшим образом видишь то, что есть (на Арбате, Монмартре, где угодно). А до Ренуара видно не было. В Дарьяльском ущелье все, что о нем написали, конечно, было, но видно – не было. А сейчас видно, различено, сущностно выявлено, вытащено на свет божий. Сознание и есть, вообще говоря, опыт различения.
      Иннокентий Анненский признавался: “…Какого бы я Гамлета ни смотрел, всегда рисую себе совсем другого актера, впрочем, невозможного ни на какой сцене”. Это перефразировка (театральная передрапировка, так сказать) известного рассуждения Малларме: я говорю: цветок, и во мне какой-то силой, силою музыки поднимается сама идея цветка, но такого цветка, которого нет ни в одном букете. Это не абстракция – я вижу цветок, с бутоном, лепестками и очертанием, но такой цветок, которому нет равных в действительности.
      Что, “Гамлета” вообще нельзя поставить на сцене? Нет. Это текст, который специально написан для сцены. А может быть, Анненский считает, что существует какая-то одна, истинная и эмпирически невозможная его версия на сцене? Тоже вряд ли. Он хочет сказать, что в каком-то смысле сам шекспировский текст уже есть постановка самого себя. Речь идет о каком-то законе самой шекспировской трагедии, которая включает элемент непредставимости. Конечно опредмечиваясь, он полностью растворяется в инсценировке. А есть что-то, что не может быть проиллюстрировано и телестно подтверждено на сцене. Само слово есть образ того, что вообще не может быть изображено.
      Для нас ведь тут нет никакой проблемы! Есть пьеса, приходят актеры и в словах и мизансценах разыгрывают ее на подмостках. А зануда Анненский говорит: так не получится, это невозможно. Нет прямого перехода от слова к сцене. Жест и тело не прилагаются к слову, как реализм Малого театра к комедии Островского “На всякого мудреца довольно простоты”. Слово Шекспира уже спаяно с телом, обладает какой-то своей плотностью, мимикой и жестикуляцией. В этом смысле Гамлет должен быть не представлен на сцене, а как бы предоставлен себе. Постановка должна быть конгениальна тексту, то есть она – не отражение, а раж самой реальности, производящей свое собственное пространство по закону шекспировской трагедии.
      Оставим пока Анненского. Что вообще происходит в театре? Мы идем смотреть “Гамлета”. Но мы до хождения читали пьесу и видели ее самые разные сценические версии. Зачем же мы идем смотреть еще раз? Мы ведь знаем пьесу почти наизусть. Зачем слово, которое можно прочесть, нужно еще и произносить (а нам видеть все это из темного зрительного зала)? С помощью постановки “Гамлета” мы впадаем в какое-то особое состояние, которое нельзя вызвать простым чтением и иметь как некую сумму знаний. Выражение как инскрипт состояний понимания (а не просто суммы знаний!). Мысль есть событие, а не дедуцируемое и логически получаемое содержание или психическое состояние. И это событие реализуется, исполняется в режиме “здесь” и “сейчас”, держится какой-то формой. Через эту подвижную точку “здесь” и “сейчас” проходят токи и энергии мысли. В этой точке предметы, видимые нами через сущность, получают еще и существование. И эти существования есть органические, живые образования. Строго говоря, эти феномены сознания и конструктивны, и органичны одновременно.
      Вернемся к строчке “у окуня ли ёкнут плавники”. Допустим, вам на сцене надо представить такого окуня. Плывущего окуня с екающими плавниками. Разыграть этот образ только своим телом и своей игрой. Чтобы не просто реализовались значения слов “окунь”, “плыть”, “екнувший”, а получала существование вся эта совершенно непредставимая картина. И что тогда существует на сцене? Звуковой строй этой картины, ставший образом движения. Бергсон говорил, что форма есть набросок движения. Звуковая форма этого стиха должна быть проектом, наброском и схемой моего движения на сцене. Я должен двигаться так, как звучит этот стих. Я должен передать не содержание стиха, а его фоническое выражение. В пластике я должен выразить развертывание звуковой материи. И только тогда стих есть. И зритель поверит, что это тот самый пастернаковский окунь. И не забудьте, что он должен чувствовать, что этот окунь к тому же – сценический укол екающего, дрогнувшего сердца. Да я только и буду изображать то, что ни при каких обстоятельствах изобразить нельзя. А через мое тело и мою игру это есть.
      Сам по себе текст того же “Гамлета” (не проецируйте это пока на Анненского!) не содержит понимания. Поэтому необходимо своеобразное изображение изображения. И мы понимаем слова Шекспира не путем переноса (и повтора) содержания значений, а рождением нового (здесь никакой повтор невозможен!) опыта сознания. Это должно родиться, чтобы быть понятым.
      Но что значит изображение изображения? Нет театра без театральности, нет литературы без литературности. То есть нет игры, которая сама не указывала бы на то, что это – игра. Актер не может и не должен стирать свою игру до нуля, чтобы перед зрителем непосредственно возникало то, что он изображает. Это чушь. У Пушкина есть такие строки: “Над вымыслом слезами обольюсь…” Казалось бы, если вымысел – чего тут убиваться, не реальность ведь? А тут полнейшая искренность переживания, которая не стирает условности образа, наоборот – знает, что это выдумка, враки, но впадает в реальность своего переживания. “Вот настоящее искусство актера: быть истинным до обмана или обманчивым до истины” (Вяземский). Но что актер на сцене тогда изображает? Да то, что изобразить нельзя. Это всегда что-то другое по отношению к изображению. И само изображение в процессе изображения должно в то же время указывать на само себя как на изображение того, что изобразить нельзя.
      Вот все это божественный Анненский и переносит в сам текст шекспировского “Гамлета”, до всякой его сценической постановки. Он не просто читает пьесу, следит за сюжетом, сторонне наблюдает за героями, он – реализует себя в том, что понято. Такое чтение = театральному просмотру. Анненский читает пьесу “Гамлет” как спектакль, разворачивающийся на подмостках его души.
      Розанов говорил, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещь. Вы можете увидеть запечатленный поцелуй (засосы не в счет)? Нет. Физически один человек на другом поцелуем ничего не оставляет. Но тот преображается, просветляется настоящим поцелуем, я бы сказал – держится им. Целованного от не целованного видно сразу, не так ли? Это Розанов и называет стилем. Стиль никогда не равен содержанию. Это философская интонация, лирический голос, авторский водяной знак, а они – невидимы, неизобразимы, чисто формальны. Но на них мир стоит.
      [Зачем читать роман, который мы уже читали? Зачем читать стихотворение, которое мы знаем наизусть? Здесь та же событийность, что и на театре. Возьмите ту же цитату. Это не повтор содержания, а отрицание его. Но не в смысле чистой негации, а скорее немецкого Aufhebung – снятия. Цитата – тоже есть изображение того, что изобразить нельзя. Но в моменты ее свершения (цитата всегда сигнализирует: “Я – цитата!”) случается то, что есть, а не то что повторяется по содержанию.]
      Текст не только написан, но и (собою!) исполняем и производим. Это какое-то о-пределение содержания, которое нельзя передать и воспроизвести, потому что оно в своей определенности обладает исполняемой формой и артикулированным выражением. Юрий Олеша был прав, называя лирику Маяковского “театром метафор” и тем подчеркивая ее немиметический характер. Мандельштам говорил, что “Вазир-Мухтар” Тынянова – это балет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4