Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Джвари

ModernLib.Net / Алфеева Валерия / Джвари - Чтение (стр. 8)
Автор: Алфеева Валерия
Жанр:

 

 


      При игумене Митя стеснялся быть ласковым, но от радости забыл об этом и поцеловал меня в щеку. Мальчик мой милый приехал, слава Богу...
      Мы все сидели в трапезной, и Митя рассказывал о торжестве в Сиони, на котором было двенадцать архиереев - весь епископат Грузии. Рукополагали тринадцатого епископа, ровесника и друга нашего игумена. Митю облачили в стихарь, и он преподнес свой гимн, а потом тоже выходил со свечой и подавал Патриарху дикирий.
      - Да, мама, Патриарх спросил, как нам нравится Джвари, и благословил пожить здесь до конца лета...
      Мальчика моего переполняла радость, а я была подавлена тем, что предстояло ему сообщить.
      После обеда Митя с наслаждением вытянулся в келье на койке. Он очень устал за эти два дня торжеств. Но продолжал рассказывать о них со всеми яркими богослужебными подробностями, теперь так наполненными для нас смыслом. Мне было жаль его прерывать, до утра оставалось много времени.
      Я сидела перед распахнутой дверью, когда в ее зеленом и желтом проеме появилась темная фигура игумена. Раньше он не приходил к нам, и это появление предвещало что-то важное.
      - Вероника, мне нужно поговорить с вами.
      - Заходите, отец Михаил.
      - Нет, я не зайду. Выйдите, пожалуйста, вы.
      Я накинула халат поверх сарафана, надела косынку, завязав ее сзади на шее.
      Молча спустились по холму.
      Мы сидели на склоне, на котором отец Михаил скосил траву ночью после нашего приезда. Тогда мне хотелось посидеть здесь с ним и Митей, и вот мы были вдвоем. Чуть ниже на обрыве стояла наша опустевшая, выгоревшая на солнце палатка. Поляна внизу опять зарастала травой. Слева за ней белел дом с широким балконом, там прогуливался Венедикт, и ему было хорошо нас видно. А впереди поднималась светлая громада храма, и дымилась зноем горная даль.
      Ни облачка не было в небесах над нами. Но там, в раскрытой высоте, происходило какое-то медленное смещение, движение ясной синевы и света, проникновение их, растворение. Хотелось смотреть и смотреть в эту живую бездну.
      - Вероника... Я говорил вам, что крестился только шесть лет назад... - начал игумен затрудненно, но спокойно. - В молодости я вел слишком свободную жизнь. А с чем человек приходит в монастырь, то его больше и мучит - неизжитое прошлое. Вы спрашивали, что для меня тяжелее всего в монашестве... Одно время ко мне стали присылать на исповедь всех - и молодых женщин, девушек тоже. Я попросил Святейшего не благословлять сюда никого.
      Обхватив колени руками, он сидел прямо, смотрел прямо перед собой и говорил ровно и жестко. Неизменная черная шапочка была надкинута на лоб.
      - И вот я испытываю к вам... эту низкую страсть. Это странное признание было так неожиданно, что я не поверила ему. В первую минуту я даже подумала, что он берет на себя чужой грех, прикрывает его собой,
      - Я несколько раз намекал вам на это. Но вы уклонились... или не поняли.
      - Почему-то я относила эти намеки... никак не к вам самому. Да и ни к кому здесь до конца не могла отнести. Скорее принимала как отвлеченный разговор... об опасностях духовного общения.
      - А я говорил и об этом довольно ясно: у нас с вами не может быть духовной близости. Возможны другие случаи... например, наши отношения с Давидом исключают с моей стороны чувства к его жене...
      - Наверное, я считала, что и наши с вами отношения их исключают.
      Я тоже старалась говорить ровно. Но находила нечаянные, не самые верные слова.
      Почему же я действительно не замечала того, что ему казалось явным? Это "почему" уходило в глубину, которую пока заслоняли в сознании моем сказанные нами сейчас слова.
      - Конечно, исключают... я знаю это, как и вы. Но человек облечен в плоть, страстен: не согрешит делом - согрешит помыслом. Монашество и есть эта невидимая брань со своей страстной природой. И слово Божие, как меч обоюдоострый, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов... как говорит апостол, - и судит помышления и намерения сердечные. До разделения души и духа - вы понимаете, как это может быть страшно... и как больно?
      Я понимала - теперь. Но раньше, совсем в другое время, почти прошедшее, испытывала эту боль.
      - Я не стыжусь сказать вам все это... - заговорил он тише, мягче. - И нет ничего сокровенного от Бога, все обнажено пред очами Его. Что мог бы я сейчас ответить, если бы Он спросил: "Адам, где ты?" Наверно, я тоже захотел бы скрыться от Него в чаще, потому что вчера забыл о Нем.- Я молчала. И он спросил: - Вам это признание льстит?
      - Почему же? Мне кажется, даже признанием вам хотелось меня ранить по возможности больно.
      - Может быть, может быть... - усмехнулся он, глядя все так же перед собой или в себя, ни разу не коснувшись меня взглядом. - Мне хотелось сказать грубее - так легче. Это тоже от гордости... Мы ведь все очень гордые люди, и ничего нет на пути к Богу труднее смиренного сознания своих слабостей... и покаяния. Но я не хочу препарировать свое чувство к вам. Кто знает до конца, что имеет, что не имеет значения?
      Теперь то глубокое, затаенное, что я услышала в нем после моей исповеди в храме, снова стало глухо прорываться сквозь его ровный тон.
      - Может быть, тайна в наших душевных свойствах... Да, я не предполагал - не было в моей богатой впечатлениями биографии такого случая, - что можно внутренне быть близким с женщиной, будучи столь от нее отдаленным... всей судьбой, прошлым и настоящим. И даже будущим: едва ли мы встретимся в вечности. Спастись вообще очень трудно, а я почти уверен, что мне это не удастся. "Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад..." А вам я желаю лучшей участи.
      Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами.
      - И все-таки я знаю, что это пламя... - спокойно выговорил он. - Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды.
      Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа...
      - Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем?
      - Что же нам остается? - откликнулся он. - Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора... Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому.
      И тут последняя догадка меня поразила:
      - А позже... это вы приходили?
      Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву.
      - Да, это был я.
      Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его. Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах.
      - Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже...
      - Я вас чувствовала,
      - Ах, вот что... - Он чуть усмехнулся. - Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка... Я приходил к вам на исповедь.
      - Кажется, было довольно поздно?
      - Кажется... Впрочем, я не смотрел на часы. Я знал только, что другого времени у нас не будет. Так и бывает - что-то рождается в тебе, бродит, нарастает... и вдруг -совершилось... Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали?
      - У реки.
      - Что вы делали там? Купались?
      - Нет, плакала.
      Он осторожно опустил руку, и она неподвижно лежала на траве, чуть протянутая в мою сторону.
      - О чем?
      - О том, что все так скоро кончилось для меня... в Джвари.
      - А-а... - выдохнул он, будто ждал чего-то другого. Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки. Заговорил, донося отзвуки вчерашнего волнения:
      - С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком и со зверем. Здесь зимой волки подходят близко к монастырю, мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка... Все волновались из-за вас.
      - Простите меня.
      - Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: "Это я ее огорчил, и она ушла..." Я тоже... терзался. И все-таки я не решился потом позвать вас, когда увидел, что нет света. Впрочем, не стану оправдываться...
      - А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь... Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас, К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце.
      - Зачем вы говорите мне это, Вероника... - По лицу его прошла тень.
      Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно - сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов?
      В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы... даже от напряженной позы - я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, так что в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей. Было жарко под нелепым халатом, хотелось снять его, остаться в сарафане, чтобы солнце касалось рук, снять косынку. Лечь бы теперь на траву, как отец Михаил недавно, и только смотреть в высокую синеву.
      А когда-нибудь, еще не скоро, спросить, как он жил раньше, с самого начала, с детства. Любила ли его мать, чем ему нравилось заниматься и что было потом. Он рассказывал бы о том, что было, а я узнавала бы, какой он есть, от чего страдает, как пришел в монастырь. И со временем пространство между нами потихоньку заполнилось бы доверием и добротой... и желанием нежности.
      Но вот потому все это и было невозможно.
      И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко.
      Но сокровеннее и пронзительнее было узнавание себя - в другом, неисповедимое узнавание поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли...
      Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме, когда мы говорили о Боге и о любви и он тяжело опустил голову на распятие?
      Но и не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего.
      что обещало насытить душу, но не насыщало ее.
      И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие - огненный меч Херувима - отделило нас от Древа жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, в воде растворена смертная горечь. Оттого плачет и молится воздыханиями неизглаголанными в каждом из нас бессмертный Дух, взывая: "Авва, Отче!"
      Но все это невозможно было выговорить.
      И я сказала:
      - Ну что же... завтра утром мы уедем. А он отозвался тихо, но сразу:
      - Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь.
      Замечательно... он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть... Но не пешком пойдем, а объясню по дороге.
      - Да и зачем откладывать? - с усилием выговорил он. - Чем скорее, тем лучше.
      Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе.
      - Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил.
      - Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и... сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение.
      - Любящему Бога все во благо...
      - Любящему Бога... - осторожно повторил он. - Да, есть только одна любовь без пределов и сроков - любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга... И эта центральная точка жизни - Бог.
      Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но посидел один на скамейке у родника, поскучал и решил уехать. Завтра к обеду он вернется уже с реставраторами.
      - Вот как...- неопределенно сказал игумен, очевидно, не сразу смиряясь с этим. - Впрочем, может быть, так и лучше... Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе.
      Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу:
      - О чем это вы так долго разговаривали с игуменом?
      - О том, что мы должны уехать.
      - Когда?
      - Завтра.
      - Так сразу завтра?
      - Хорошо, что еще не сегодня...
      - А почему?
      - Я объясню... попозже. Давай пока собираться. Митя взял со стола скуфью.
      - Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой.
      - Ты удивлен?
      Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме,- за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса.
      - Ты знаешь, не очень. Огорчен, что так скоро и неожиданно. Но почти и не удивлен.
      - Почему же?
      - Мы попали в Джвари так чудесно... и жили здесь... И вот так странно уходим. - Он улыбнулся, хотя уголок губ дрогнул. - Бог дал, Бог и взял. Да будет благословенно имя Господне.
      Я стояла и смотрела на сына. Волосы у него выросли, выгорели и золотисто отливали на солнце. Лицо покрылось легким загаром. А сквозь нежные, бесконечно любимые мною черты проступала твердость, и взгляд был светел и прям.
      - С тех пор как мы пришли к вере, с нами происходят самые неожиданные события. Только что был праздник в Сиони, на который я чудом попал... Все непредсказуемо и в то же время - я почувствовал это совсем недавно происходит тем единственным образом, как только и может произойти... как ведет нас Бог. Так река течет, у нее нельзя изменить русло - и все глубоко, ничто не случайно, все имеет смысл.
      Он сел на порожек.
      - Несколько лет назад я прочитал в журнале об интронизации Католикоса - Патриарха всея Грузии Илии Второго и увидел его фотографию. До сих пор помню: Патриарх перед раскрытыми царскими вратами дикирием и трикирием благословлял народ. Я долго смотрел на него и думал, что даже если когда-нибудь попаду в Грузию, все равно не придется увидеть его близко. И вот мы приехали, зашли в кафедральный собор... Я увидел Патриарха перед литургией, когда он своей рукой давал каждому просфору, и мне дал тоже и по-русски благословил меня.
      Митя перебирал грани скуфьи. Он был наполнен тихим светом, и свет этот ровно сиял в его глазах.
      - Потом мы попали в Джвари. Отец Михаил благословил меня написать гимн. Мы ведь еще не говорили с тобой об этом - так много событий. Но тоже было совершенно удивительно, как я его писал. Раньше, когда я сочинял музыку, я долго сидел за роялем и как будто что-то выжимал из себя... должен был сочинить, хотел сочинить, прилагал усилия, напрягался. А тут ничего подобного не было. Он благословил - и я написал. Как будто музыка пролилась сама. Как будто хотелось петь - и я пел, хотелось молиться - и молился. Помнишь, игумен сказал: "Пусть это пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит".
      "Так мы и должны писать", - подумала я.
      - А потом в алтаре Сионского собора на всенощном бдении меня облачили в красный стихарь. Было двенадцать архиереев, Святейший сидел на своем резном деревянном троне с высокой спинкой. Меня подвел архиепископ Таддеос, который написал текст гимна. Я встал на колени и преподнес Патриарху свой подарок... И во время всей службы я, как и его иподиаконы, держал патриарший посох или стоял с примикирием - это такая большая свеча - у царских врат. Меня по-грузински просили что-нибудь сделать, и я все делал правильно, потому что знаю службу, и некоторые даже не догадывались, что я не понимаю языка...
      Мы помолчали. Потом он сказал:
      - Так что поблагодарим Бога за все.
      К ужину игумен не вышел.
      А после вечерней службы он попросил меня напоить всех чаем. Арчил и Венедикт, обменявшись взглядами, от чая отказались, а Митя, конечно, пошел с нами.
      Зажгли керосиновую лампу.
      Игумен сам достал инжирное варенье, хлеб.
      За раскрытым окном сгущалась теплая ночь.
      С той же прощальной пристальностью я видела его движения, наш стол, дощатую скамью, решетку окна. Вспомнила, как всем хорошо было, когда он приехал, привез эти стекла для ламп, это варенье и много всего еще. И давняя гроза казалась мне теперь такой прекрасной.
      - Совсем не хочется спать. И последняя ночь у нас... - сказал Митя, с робкой надеждой взглянув на отца Михаила.
      - Чего же ты хочешь, Димитрий? - чуть улыбнулся он.
      - Поговорить... А то неизвестно, когда мы увидимся...
      - О чем поговорить?
      - О монашестве... - тихо и как-то очень грустно произнес Митя. - Как это бывает?
      - А что ты хочешь знать?
      - Вот все люди живут... по-разному, конечно, но обычной жизнью. И вдруг человек уходит из нее совсем, навсегда... Почему?
      Что-то дрогнуло в сердце моем от затаенной серьезности его вопроса, как будто тень предчувствия залегла в глубине.
      - Неисповедимы пути Господни... - вздохнул игумен. Мы заварили чай, разлили его в эмалированные кружки. Легкий парок затуманил ламповое стекло. Отец Михаил отодвинул лампу, потом совсем убрал ее со стола, утвердив в обруче на стене. Свет стал ровнее и мягче.
      - Есть замысел Божий о каждой душе... - сказал игумен задумчиво. Человек не знает его и живет вслепую. Но когда он приближается к Божьему замыслу о себе самом, ему становится хорошо, когда отдаляется - плохо. Многие люди до конца дней живут не своей жизнью и не догадываются об этом. И маются, все им не по себе, все разваливается у них... Никто не сказал им с детства, что надо найти себя, а без этого не найдешь ничего, только все потеряешь... - Он снял скуфью, отпил несколько глотков горячего чая. - Замысел Божий... или, если это понятие сузить, призвание. Под призванием подразумевают обычно одаренность в какой-то одной области, например в музыке. Ты восемь лет учился играть на скрипке... мог бы ты этим заниматься всю жизнь?
      - Наверное, нет. Мне нравилось услышать музыку, почувствовать ее, исполнить. А профессионалу нужна виртуозность... Отшлифовывать все месяцами-это мне было скучно. Я подумал, что сочинять музыку интереснее, это как-то шире... или выше.
      - А может быть что-нибудь еще выше?
      - Не знаю,- ответил Митя, подумав.- Выше пока для себя я ничего не знаю.
      - А я знаю: выше всего и есть жизнь в Боге. Это наивысшее творчество, потому что человек творит уже не что-то внешнее, а себя самого. Он воссоздает свою душу... "Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный..." Что выше идеала святости? Только Сам Бог.
      - Но это исключительное призвание... Как узнать, есть оно или нет?
      - Отец Лаврентий говорил: если человек приходит в монастырь и все ему там нравится, кажется своим и чем дольше живет, тем больше нравится значит, призвание есть. А если все чужое, угнетает, раздражает - значит, его нет.
      - У вас так и было?
      - У меня?.. Тебе, Димитрий, может быть, и не полезно знать ничего обо мне. Если люди услышат что-нибудь плохое о священнике, это для них соблазн - повод для смущения. Да и мама, должно быть, оберегает тебя от всяких отрицательных впечатлений о жизни, чтобы ты сохранял неведение.
      Он едва взглянул в мою сторону.
      - Нет, я больше пристрастна к трезвому ведению. Игумен отодвинулся в тень, прислонился к стене. Сидел, сплетя на коленях руки, смотрел мимо нас, за решетку окна. Ночная бабочка влетела из темноты и закружилась над лампой.
      - Ты пробовал уже курить? - не глядя, обратился отец Михаил к Мите.
      - Нет, никогда... - почему-то отозвалась за сына я.
      - Так ни разу и не попробовал? - с шутливым недоверием обернулся на мгновение игумен.
      Митя засмеялся и опустил глаза.
      - Ну ладно, значит, попробовал один раз, а потом забыл. А вот я хорошо помню, что не выкурил ни одной сигареты. В пятнадцать лет начал прямо с наркотика - плана... Я вырос, как говорят обвинители, в плохой компании. Вино, наркотики, драки... ну и все, что каждый из вас способен представить. Мне продолжать... - взглянул он на меня прямо, - или уже довольно?
      Я молча кивнула.
      - Моя мать преподавала английский... Ей нравилось вращаться... - он показал это жестом, - в светском обществе - профессора, доктора... Я стал ее позором. Она укладывала меня в наркологические лечебницы, но без успеха. От наркомании я постепенно исцелялся уже в тюремной камере.
      Он опять говорил ровно, как на холме утром, будто решил, что должен сказать все. И я чувствовала, что говорит он не только для Мити, хотя и для него тоже.
      - Я хочу, чтобы вы запомнили и хорошо поняли одно: я не типичный монах, скорее тяжелое исключение из славной братии. Вы читали жития святых: почти все они произошли от благочестивых родителей и с самого раннего возраста вскормлены чистым молоком веры - это очень важно! Вот царский путь монашества: из чистоты - к святости. Конечно, без падений нельзя обойтись, но и падения падениям рознь. А современный человек вообще искалечен, порочен, вывернут наизнанку... Я же, дорогие мои, прошел через самый ад. И этот ад еще несу в себе. Запомните это, чтобы моя черная тень не легла для вас обоих на все духовенство... Слышишь, Димитрий?
      - Да...- тихонько сказал Митя.
      - И к Богу я впервые воззвал уже из бездны... И теперь из бездны взываю.- Он отпил еще несколько глотков и больше уже не прикасался к кружке.- Нас посадили за групповую драку: кто-то из нашей компании ударил ножом кого-то из другой компании. Мне было двадцать пять лет. Всех осудили на пять. Что было потом, вам обоим и во сне не снилось... В тюрьме я никому не подчинялся, и меня держали в карцере. Не подчинялся потому, что привык не подчиняться. И потому, что ножом ударил не я, я не считал себя виновным и мстил.
      И потому, что вся эта лагерная система раздавливает, а не исправляет, но я не хотел, чтобы она меня раздавила. А что такое карцер? Сырая цементная камера, холодная, без окна, раз в день - хлеб и вода. Держать в карцере не разрешается больше пятнадцати дней. Меня на шестнадцатый выпускали, на семнадцатый сажали опять. Через год я стал кашлять кровью, потом уже врачи освободили от всех работ.
      Там был еще один грузин, - продолжал игумен, - известный в свое время режиссер. Он имел несчастье жениться на очень красивой женщине, и его посадили на пятнадцать лет за убийство из ревности. Как-то он подошел ко мне: "Давай меняться: ты мне свою болезнь, я тебе - свой срок". "Нет, говорю, - не согласен. Меня обещают вынести досрочно - в гробу". Он только рукой махнул: "Твоя болезнь - чепуха. Я бы ее быстро снял".
      И он показал мне дыхательные упражнения хатха-йоги, некоторые асаны. У меня был выбор: исцелиться или умереть. Несколько месяцев я занимался глубоким дыханием - и снял все болезни. Кроме туберкулеза у меня было смещение позвонков с постоянной острой болью: в шестнадцать лет я неудачно прыгнул с парашютом с предельной высоты, я был мастером спорта. Гордые люди тяготеют к тому, чтобы во всем дойти до предела, а часто и выйти за предел... Врачи говорили, что придется всегда носить корсет, я его не носил, конечно. И вот я снял все болезни. Мог закладывать ногу за голову. И позвоночник вправился, и рентген не показывал больше никаких затемнений. Меня освобождали - врачи не верили своим глазам.
      Тюрьма, как известно, - это дно общества. Чтобы там быть наверху, надо стать еще более жестоким, чем все остальные.
      Когда я вернулся в мир, я ненавидел всех людей.
      Но надо было жить дальше. Я мог бы восстановиться в политехническом институте, где уже учился шесть лет, и от скуки никак не мог кончить, но теперь это совсем потеряло смысл.
      У одной знакомой художницы была большая библиотека по йоге, я стал читать. Я уже хорошо понимал, что йога - это религия. Что наши возможности не раскрыты совсем и действительно можно научиться всему, даже материализовать из воздуха предметы и ходить по воде. Но зачем?
      Попалась мне и книжка Лодыженского о христианстве. Я удивился - что это? Йоги такие... - игумен расправил плечи, выпрямился, грудь его расширилась в глубоком вдохе, лицо приняло значительное и отрешенное выражение, - здоровые, сильные, чистые... И холодом, холодом веет. А христиане как будто наоборот: уничиженные, смиренные. Йог все время занят собой, своим телом, все время моется, не только тело, рот, нос, уши, но и желудок промывает. А эти отшельники всякими способами изнуряют тело, закапывают себя в пещеры, как жертвы живые. И в то же время будто теплом повеяло... Да, я не знал, что это такое, но что-то теплое, чего я не встречал в прежней жизни.
      Потом я прочел Евангелие.
      Оно потрясло все мое существо. Но сказать так - почти ничего не сказать.
      Что это было для меня тогда? Отчасти похоже на выход из тюрьмы на свободу. Но только отчасти. Ведь, выйдя на свободу, сам я оставался тем же, каким был в тюрьме. Я нес ее в себе, был пропитан ею - ненавистью, грязью, памятью о человеческом унижении и позоре, и вся эта мерзость стояла во мне, разрывала изнутри, подступала к горлу.
      И вдруг... Вдруг, или тотчас, как часто говорит святой евангелист Марк, "абие" - по-славянски... Я прочел Евангелие - и понял слова Пилата: "Се человек!" Над прежней безобразной жизнью мне открылась божественная высота предназначения человека. И этот человек - тоже был я!
      И одновременно с Евангелием, в тот же день, или в ту же ночь, или в один бессонный круг суток прочитал я беседу преподобного Серафима Саровского с симбирским помещиком Мотовиловым, которого святой исцелил от паралича. Как они там сидят на белой лесной поляне, с неба сыплет снежок... Мотовилов все спрашивает - что же такое благодать Духа Святого? И преподобный Серафим являет ему себя в Фаворском свете, как явился Христос апостолам в Преображении... И этот молодой дворянин, еще недавно болезнью своей приговоренный к смерти и исцеленный, видит лицо святого сияющим в круге солнца - светоносным. Он испытывает благоговейный ужас, но и несказанную радость, то, чего он никогда не переживал и даже вообразить не мог. Глубокий - глубокий мир, блаженство, тепло, благоухание, сладость - преображение, воскресение души, утоление всех желаний и насыщение всех чувств. А Серафим Саровский говорит ему, что это и есть живое присутствие благодати Святого Духа, Царство Божие, явленное ему...
      Это был первый день в моей жизни, когда я был счастлив. Я понял, зачем живу.
      Может быть, я испытал то же, что и Мотовилов, хотя на другом уровне, - только узнал, что это есть... И поверил - сразу, безусловно и несомненно, всей душой, умиравшей и воскрешенной!
      Я тотчас крестился.
      А через несколько дней поехал поступать в одесскую семинарию. Я не смел и помыслить о священстве, мне даже в голову еще не приходило, что в семинарии дается такое право. Но мне необходимо было понять до конца, дойти до сути - получить систематические знания о христианстве...
      Ну а дальше... Приехал я в Одессу, к инспектору пошел выпивши. Я всегда был выпивши; одно как будто не исключало другого. Только разум верхушка - жизни - преобразился, а вся ее плоть пока оставалась прежней... Инспектор дышал в сторону и смотрел в сторону, так и не взглянул ни разу в глаза. Послал к эконому попросить послушание на кухне или на хозяйственном дворе. Эконом поприветливей встретил, но когда узнал мой послужной список, сказал, что все работы выполняют семинаристы. "Приезжай, - говорит, - лучше в будущем году". А куда семинаристы в будущем году денутся?
      Я понял, что едва ли попаду в семинарию.
      Выпил еще, купил в букинистическом книжку Лао-цзы, пошел на вокзал, пристроился на скамейке между чужими чемоданами и мешками, стал читать. Дома я оставил записку, что уехал надолго, и возвращаться назад не собирался.
      А напротив меня сидел на скамейке маленький рыжий мужичок, тоже читал старую книжку и, видно, ехать не торопился. "Вот интересно, - думаю, что у него может быть за книжка?" Оказалось, "Деяния апостолов". Он даже вслух почитал, не поленился - правда интересно. И тоже заглянул в мою книжку, но сразу ее вернул.
      "Ты, - говорит, - эту китайщину брось, пусть китайцы читают. Думаешь, истина и там, и там, и тут? Хочешь нахватать отовсюду. А истина одна. Ты что, нехристь?" "Нет, я крещеный..." - "Крест носишь?" "Крест буду носить. Я вот, - говорю, - даже в семинарию хотел поступать, а меня и на кухню не пустили". Он мне нисколько не посочувствовал: и ладно, мол, к лучшему. "Ты в монастырь поезжай, там всем наукам обучат. - Адрес сказал. - Я завтра сам в том направлении еду, хочешь, поедем вместе. Только ты больше не пей, а то от тебя вином воняет".
      Такой невзрачный мужичок с рюкзаком, ростом-то мне по грудь, в ботах... Но так и говорит: "истина одна", а "...от тебя вином воняет". Я вроде и удивился и обиделся. А на вокзал на другой день пришел.
      Он спрашивает: "Крест купил?" - "Купил".- "Надел?" - "Надел"."Покажи".
      Я показал ему медный Крестик.
      Это ему понравилось.
      Оказалось, он сам в монастырь направляется, только не хотел говорить сразу, присматривался. Так и поехали вместе. В поезде он все мне толковал, как да что, учил, как подойти к благочинному:
      "Приехал помолиться, а если благословите, останусь на послушание".
      Приходим в монастырь, попутчика моего там уже знают. И к благочинному он вместе со мной пошел, говорит: "Вы, батюшка, не смотрите, что у него такое лицо... Он хочет жить как православный христианин".
      Я опять удивился: какое же это у меня лицо?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9