Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мысленный волк

ModernLib.Net / Историческая проза / Алексей Варламов / Мысленный волк - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Алексей Варламов
Жанр: Историческая проза

 

 


– Он хороший, мама, он добрый, – шептала она. – Ты женись с ним.

– Да я и не знаю как, Асенька, – отвечала мать с сомнением. – Не пара я ему. Он ученый.

– А ты не думай ничего, ты просто женись.

Это было странное, счастливое время их сближения, узнавания, их обреченности друг другу, бесконечных разговоров – его сумрачных рассуждений о понимании, в которых она мало что понимала, и ее бесхитростных рассказов о своем детстве, об отце и первом муже. Ей казалось, что она говорит слишком просто, скучно, она стеснялась самой себя и не знала, о чем рассказывать можно, а о чем нельзя, не обидится ли он, не заругается ли, но он умел так ее слушать, что все страхи скоро рассеялись. И, когда она однажды рассказала ему, что не окончила гимназию, оттого что мать забрала ее из второго класса, после того как девочке поставили четверку за поведение, и это было так неприлично (четверка за поведение, на что они намекают! – воскликнула ее мама), он заплакал от умиления, услышав этот стыдливый, извиняющийся рассказ, и она почувствовала, что никакой фальши, ничего наигранного в этом умилении нету. И в своих молитвах попадья не просила Создателя отвести от нее беду, но, не смея мечтать о личном, шептала: «Господи, да свершится воля Твоя!», а сама про себя думала, чтобы воля эта была за то, за то… Она почувствовала, что привязалась к этому неопрятному, утробному человеку навсегда, однако тут другая встала меж ними преграда. По странным законам того же человеческого сердца давно потерявшая интерес к Р-ву старая жена отказалась давать развод. «Что Бог сочетал, того людям не расчесть», – изрекла она начетнически, и что-то болезненное, страшное, навечно униженное и оскорбленное мелькнуло, на миг открывшись, и снова закрылось в ее непроницаемых темных глазах.

Философ, кого не первого та горькая бездна утянула и вдохновила, писал на кержачку чувствительные доносы, но чем больше он старался и чем убедительнее, до самых мельчайших, интимных подробностей описывал невыносимость прежней супружеской жизни, чем больше жаловался градоначальнику на то, что жена отказывала ему в законных ласках и считала мужнино семя грязью, а начальник угощал красноречивыми р-вскими эпистолами всю подведомственную ему канцелярию и сочинял в ответ учтивые отказы, тем упрямее раскольница становилась и чужому счастью не позволяла осуществиться.

Жить вместе без венца Р-в и его возлюбленная не могли: попадье не позволяло семейное воспитание и благочестивое окружение. Философ мучился и не знал, что делать. Он бросился в провинциальный разврат, но и разврат его не утешил. А тут еще этот глазастый шалопай, его преследовавший на каждом шагу и как будто бы о чем-то догадывающийся, посылающий ему невнятные сигналы, так что, даже гуляя со своей недосягаемой подругой в холмах над Елицей, Р-в ощущал на спине его настырный взгляд, а потом приходил на урок в гимназию и сталкивался со своим мучителем лицом к лицу. Как ему хотелось злого мальчика отодрать за уши и сказать ему: не смей шпионить, не лезь в чужую жизнь!

А мальчишка все равно лез. Он скверно учился, был своей овдовевшей матерью страшно избалован; говорили, что с учеником Легкобытовым лучше не связываться, что у его семьи огромный капитал и конный завод в тридцати верстах от города, и у выросшего в нищете в заволжской Ветлуге Р-ва это вызывало еще большую неприязнь, а у мальчика его непонятная неприязнь – обиду и гневливость. Они кружили вокруг друг друга, как два петуха, и в конце концов все закончилось личным столкновением на уроке, хамством нераскаявшегося ученика, дерзко заявившего, что он считает себя умнее и значительнее всех в классе.

– Ты, может быть, себя и умнее меня считаешь? – спросил Р-в ядовито.

– Вы образованнее, – ответил мальчик с дрожью в голосе.

– А ты?

– А я талантливей.

– Чем это, позволь спросить? – усмехнулся философ.

– Поведением.

– Чем-чем? – захохотал учитель, но никто его смеха не поддержал.

– Я б унижения от бабы не перенес.

Он снова как-то странно даже не мигнул, а издевательски хлопнул медвежьими глазками, и Р-ва передернуло от отвращения.

– Уходи из класса, кривляка!

– Вам надо – вы и уходите. – Оскорбленный голос ученика натянулся как струна, а потом сорвался и лопнул: – Коз-зел!

В просторном помещении, где сидело двадцать мальчишек, стало тихо. Гимназисты оторвались от проказ и запрещенных забав и тупо, как молодые бычки, уставились на двух спорщиков. Отчаянное мартовское солнце освещало их нежные, тронутые пороком возраста лица, и Р-ву показалось, что сейчас эти бычки замычат, поднимутся и пойдут на него всем стадом. Забьют, задавят тут же. Ему стало душно и невмоготу.

– Это все Нитщ, – произнес учитель, захлопывая классный журнал и впервые называя фамилию человека, которую его ученик запомнил на всю жизнь. – Что ж, я уйду, но ты за мной побегаешь. Уроки для тебя окончены.

В тот же день он написал докладную директору, а еще два дня спустя добился того, чтобы наглого подростка отчислили, снова восстав один против мнения педагогического совета и презрев уговоры и слезы Павлушиной матери, которая в действительности была бедна и еле-еле растила пятерых детей и в ногах у него валялась, умоляя пощадить ее сына и снизойти к ее несчастному положению. Но чем больше она унижалась, тем непреклоннее делался Р-в, вспоминая нанесенное ему оскорбление и чувствуя, что, если эти наглые, голодные глаза вновь появятся перед ним, он не выдержит и взорвется.

– Или он, или я, – сказал учитель директору.

– А вы не слишком-то последовательны, – ответил печальный Бакс, подрагивая густыми усами. – Тогда защищали, сейчас гоните. Для педагога это нехорошо. Я бы оставил, разумеется, его, но, к сожалению, это невозможно. Только вы неужели не боитесь, что вам когда-нибудь станет из-за этого случая неловко? У вас же биография.

– Не станет, – сказал Р-в со скукой. – К моей биографии ваш хулиганчик отношения не имеет.

Однако странная, едва ли не мистическая связь учителя и ученика, их поединок и родовая вражда не оборвались, а брошенная философом напоследок фраза «ты еще за мной побегаешь» сбылась так долговечно, как египтянин и помыслить не смел. Мало ли было у него гимназистов, мало ли столкновений и встреч, но, когда философ украдкой, в нарушение всех законов и постановлений Синода тайно обвенчался в закрытой церкви со своей стыдливой возлюбленной; когда вырвался из ненавистной Елицы, переехав с семьей сначала в равнинный, окруженный болотами город Белый в Смоленской губернии, а оттуда еще ниже в Петербург; когда стал печататься у Алексея Сергеевича и после нескольких голодных лет начал хорошо зарабатывать; когда им принялись увлекаться и он сделался моден; когда его несправедливо, подло ударил под дых восторженный апокалиптик Соловьев, ни за что ни про что назвав Иудушкой, и это клеймо надо было с себя смывать; когда он познакомился с Димитрием и Зинаидой и они пригласили его в свое литургическое троебратство; когда Р-в вошел в тайные салоны и кружки, стал посещать вместе с подросшей падчерицей Асей эротические сеансы и мистические действа, во время одного из которых они пили кровь из вены молодого еврея-доброхота, а потом Р-в каялся перед благочестивой женой и обещал ей впредь никуда без ее позволения не ходить, ни в какие истории не влипать и Асю с собой не таскать, но все равно ходил, не в силах победить сырую натуру; когда им возмущался кучерявый фарфоровый Блок – как-де вы можете одновременно состоять в Религиозно-философском клубе и печататься у черносотенцев – и еще сильнее любил и ненавидел бесполый, похожий на Миклухо-Маклая среди дикарей Мережковский; когда у него рождались беззаконные дети и он писал долгие прошения правящему архиерею с тем, чтобы им разрешили носить его фамилию, а просвещенный либеральный владыка Антоний мягко отказывал, и это выводило просителя из себя; когда Р-в, так любивший Церковь, восставал на Христа и за это его предлагал предать анафеме сам себя оскопивший нижневолжский епископ, – что бы с ним ни происходило, философ чувствовал, что кто-то, легонько, но прочно вцепившись в его хохолок, по его стопам след в след идет.

Этот кто-то женился на замужней и рожал с нею беззаконных детей, ходил к сектантам и искал у них правды, писал про эрос и танатос, про темного и светлого бога, корчил обезьяньи рожи и в каждой гостиной самозванно кликал Р-ва своим литературным опекуном, намекая на какие-то особые их отношения, а у философа не было ни сил, ни желания эти сказки опровергать. Он старался своего ложного двойника не замечать, но двадцать лет спустя после нелепого, уже давно позабытого столкновения в Елице на одном из петербургских литературных собраний, где столько глупого и ненужного происходило и Р-в сам не знал, зачем он туда ходит и перед кем мечет бисер, нескладный, статуеобразный, великовозрастный ученик предстал перед своим гонителем с потертым ягдташем за спиной. Философ пола не удивился, не испугался, не задрожал, а только почувствовал, как подступает к горлу старая елицкая тоска и оживают в памяти картины бесприютства, голода, одиночества и унижения. Захотелось уйти, нечто похожее на приступ клаустрофобии, страшной болезни, терзавшей Р-ва с детства, с ним случилось, он побледнел и пошатнулся, но крепкий, чернобородый, пропахший дымом охотник его подхватил.

– Когда б не вы, – сказал он неизменившимся тенорком и достал из охотничьей сумки два тома собственных сочинений с наипочтительнейшей надписью, страшно, до красноты в лице тужась и потея, – из меня бы ничего не вышло.

Р-в почувствовал в тот момент, что в зале Географического общества, которое литературное собрание для собственных нужд арендовало, все замерли и на них двоих уставились. Со стороны казалось, нет и не может быть более трогательной картины, как если бы верный сын вернулся к блудному отцу, поддержал и простил его. Лохматый юноша тридцати трех лет ждал, что его сейчас обнимут, облобызают и благословят. Своим известным всей России вострым глазком Р-в читал на лице литературного подростка не только щенячий восторг, но и торопливое, чуть небрежное – признай меня и подвинься, освободи место. Казалось, этого ждали все, но он – не признал. И не потому, что не мог забыть елицких обид и преследований или творческое поведение молодого пришлось ему не по нраву. Не потому, что вся эта никому не известная, давно забытая провинциальная история с отчислением нагловатого мальчишки могла подпортить Р-ву репутацию, выставив в роли полицейского-держиморды, – с каким удовольствием ею воспользовались бы добчинские и бобчинские от большой литературы, его ненавидевшие, трусливо боявшиеся и только того и ждавшие, что он на чем-то поскользнется! Не потому, что в те годы, когда странный тип из горького прошлого явился в литературу со своей дурацкой котомкой и старательными книжками, похожими на выученный урок, который был ему когда-то задан, и вот он пришел наконец отвечать, поздно было в литературе начинать – Блок да Белый прославились в двадцать с небольшим, – а потому, что увидел и понял в сильно переменившемся елицком хулиганчике нечто другое, чуждое себе.

– А ничего из тебя и не вышло, окромя того, что каждый день по утрам выходит, – сказал философ грубо, а про себя подумал: «Не ты мой наследник, хоть и тщишься им стать. Ты счастливый, ты пострадаешь немного, поплутаешь, да и выберешься, проживешь жизнь долгую и радостную, но это не мой путь. Ты ошибся, мальчик. Ты ненавидишь страдание. А его надобно полюбить».

И умный мальчик все понял. Он вздрогнул, как от удара хлыстом, отшатнулся, но на землю не спрыгнул, а лишь прочнее вцепился в опекунский хохолок, и с той поры Р-в слышал о своем обезьяне от самых разных людей, которым тот вдруг оказался чрезвычайно полезен. Одного он водил повертеться к хлыстам, хотя и знал, что хлысты не вертелись, другого брал с собой на охоту и одаривал трофеями, третьего защищал от обвинений в плагиате и дарил таинственные птичьи слова и позывные, которых у него было так много, точно он владел заветным кладом. Он вязался к благородному Блоку, пригодился Вячеславу Великолепному, съездил в «Славны бубны» к хитроумному Волошину, подружился с Алешей Ремизовым, и маленький, трогательный, как гном, обидеть которого грех, Алеша уговаривал Р-ва обратить на своего бывшего ученика внимание и быть с ним поласковей, а в ответ на вопль философического сердца «мне не нужны обезьяны, пусть катится обратно в свои леса!» учинил дурацкую обезьянью вольную палату и зачислил туда обоих, и Р-ва, и Легкобытова, а потом еще отрезал зачем-то хвост от обезьяньей шкуры, привезенной из Африки мужественным поэтом Гумилевым для своей капризной суженой. В эту историю тотчас же влез граф Алексей Толстой, который совал свой могучий нос во все дырки, но графа в палату не приняли: сказали, что у него чересчур большие ноги, сомнительное происхождение да не получившая развода у прежнего мужа жена-еврейка. Граф жестоко обиделся на столичных жидоедов и уехал в Коктебель, где перепортил в отместку всю писательскую деревню, а у Р-ва немногие оставшиеся зубы заломило – как же он ненавидел тогда русских писателей, расшалившихся, точно провинциальные гимназисты в мартовском классе, но и деваться от них ему было некуда.

На забавы и проказы прыщавых литературных юношей можно было б не обращать внимания, но вот уже скучный критик с нелепейшим именем Разумник написал бестолковую панегирическую статью, в которой сопоставил двух литераторов, идущих по одному путику, – знаменитого, но уже нисходящего философа Р-ва и мало кому известного поэта в прозе Л-ва, – отдав предпочтение младшему, восходящему. Положим, этот умник всегда был занудой, и правильно, что Зинаида ядовитого паучка на порог к себе в салон не пускала, а он в ответ злобно шипел и дружил против нее с профессорским сынком Боренькой Бугаевым. Только кто мог тогда представить, что злыдня чужими руками изгонит однажды и самого Р-ва, хотя именно он интеллигентскую секту в девятьсот третьем году основал? Кто мог предположить, что однажды в Петербурге соберется большой философический совет и на этом совете Р-ву выпишут волчий билет, а наглый мальчишка будет в том совете восседать и решать его судьбу? Однако именно так, загадочным, насмешливым, обезьяньим образом, сбылось пророчество директора Бакса и повторилась, перевернулась ситуация тридцатилетней давности, когда Р-в выставил из елицкой гимназии самого нерадивого и невоспитанного ее ученика.

7

Тот физический изъян, который подозревала и которого боялась Вера Константиновна у своей непрошеной падчерицы, у Ульяны действительно был, хотя и превратился чудесным образом в свою противоположность. Очень долго шеломская бегунья не умела ходить. Уже давно все ее одногодки бегали по двору на Знаменке, а она сидела на руках у матери и смотрела вокруг блестящими, неподвижными глазами. Не жаловалась, не кряхтела, не тянулась к ярким игрушкам, иногда принималась ползать, но как-то странно, по кругу, точно кто-то привязал ее к невидимому столбу. Родители поначалу не обращали на эти странности внимания, а когда показали полуторагодовалую дочку дворцовому доктору, тот, бегло взглянув на нее, сказал, что девочка скоро пойдет – надо только набраться терпения. Однако убывало время, Уля упорно не желала ходить, и стало понятно, что с ее ножками что-то не так. Новые доктора, призванные на консилиум, мучили Улю осмотрами, говорили между собой по латыни, а перейдя на русский, ничего утешительного родителям сообщить не спешили.

Все переменилось в их доме с того дня. Больше не слышались в нем ни музыка, ни женский смех, ни разговор гостей. Не приходили молодые художники, которым покровительствовал помощник дворцового коменданта, все было подчинено одному – поставить девочку на ноги. Василий Христофорович и его супруга перепробовали все, что было можно: они возили дочь за границу, на воды, показывали ее европейским знаменитостям, затем стали ездить в далекие монастыри, к мощам, чудотворным иконам, источникам, канавкам, к старцам и старицам. И хотя Комиссарову все это казалось смешным, неприличным и даже лицемерным, ради здоровья дочери он был готов и в церковь пойти – только все было так же тщетно. Как ни постилась, ни молилась, ни изнуряла себя его жена, сколько ни била земных поклонов, сколько дочку ни причащала и ни соборовала, какие только молебны ни заказывала, ничто ей не помогало.

Уля росла живой, любознательной, умной девочкой, она рано научилась говорить, а потом и читать, рисовала, пела, смеялась, разучивала наизусть стихи, однако ноги ей не служили. По-прежнему она ползала по кругу, упорно, с какой-то ей одной ведомой целью, точно число этих кругов должно было нечто значить, и что-то страшное, одержимое было в этом круговом пути. Они пытались отвлечь ее яркими игрушками, сладостями, шарами, но, не обращая ни на что внимания, Уля ползла.

Со временем механик к такому положению дел привык. Он изготовил для дочери удобную коляску, летом они часто уходили в луга, и он собирал для нее полевые цветы, читал Апухтина, он еще больше ее любил и жалел, целовал и гладил ее худенькие, непослушные ножки, он надеялся сделать жизнь дочери счастливой, насколько это возможно, но жена его не успокоилась, и все чаще Василий Христофорович видел в ее глазах странную решимость. Она винила во всем одну себя, носила только серые платья, постарела лицом, так что никто не дал бы этой усталой пожилой женщине ее молодых лет. Иногда она исчезала из дома, но никогда не рассказывала о том, где была, и с каждым днем выглядела все более замкнутой. Василию Христофоровичу, который знал жену лучше, чем самого себя, все это казалось странным, пугающим. Разговаривать с ней было бессмысленно, как помочь ей, механик не знал, он только чувствовал, что теряет ее. Жена уходила от него, уходила в далекую, темную, неизвестную сторону, куда ему не было ходу.

– Что с тобой, Маша? – спрашивал он с тоскою. – Вернись.

И в голову ему лезло:

Да, васильки, васильки…

Много мелькало их в поле…

Но жена не возвращалась.

А потом Уля пошла. Даже не пошла, а побежала. Это случилось однажды солнечным февральским утром, когда Василий Христофорович вошел в детскую и увидел дочку возле обледеневшего, искрившегося от мороза окна. Повиснув на локтях на подоконнике, Уля смотрела на улицу через оттаявший от ее дыхания кусочек стекла, разговаривала сама с собой и болтала ножками, как она часто любила делать, и в такие минуты механик не сводил с нее глаз и забывал про ход времени, который обыкновенно чувствовал, словно в его голову были встроены часы. Но вдруг за окном мелькнула чья-то тень, девочка замолкла, замерла, вскрикнула и с плачем не поползла, а какими-то дикими скачками бросилась от окна и взобралась к отцу на руки. Растерянная, испуганная, не понимающая, что с нею происходит, она дрожала в его руках, и сквозь выступившие у него на глазах слезы Василию Христофоровичу почудилось, что она сейчас не только пойдет, но и взлетит.

Она была так прекрасна, что он даже побоялся вспугнуть неловким движением свершившееся чудо и держал ее некрепко, как птичку, а потом обернулся на незаметно вошедшую жену и поразился выражению ее глаз. Не радость, не счастье, не восторг – какой-то грустный ужас в них застыл. Она взяла у него дочь, прижала к себе и спросила:

– Кого ты там увидела, Уленька?

Девочка задрожала еще сильнее и вцепилась в мать.

– Забудь то, что ты там видела. Ты поняла меня?

И больше всего механика изумило не то, что жена разговаривала с трехлетним ребенком как со взрослым человеком, а то, что Уля все понимала и кивала. Она была очень бледна, а потом глаза у нее закрылись и она то ли уснула, то ли потеряла сознание. Комиссаров растерянно смотрел на жену. Страшная мысль, что дар ходить отнимется так же внезапно, как появился, ударила Василия Христофоровича, но женщина его испуг предупредила:

– Она проснется и начнет ходить. И не будет ничего помнить.

И вышла со спящей девочкой на руках.

Ее не было довольно долго, и Василий Христофорович не решался ее потревожить, а когда вошел в спальню, то увидел Улину мать, одетую в дорожное платье.

– Я должна уйти.

Она смотрела на него сухими, ясными, строгими глазами, в которых не было ни капли безумия. Беспощадно смотрела.

– Что ты еще придумала, Маша? – пролепетал он.

– Так надо. Я обещала.

– Кому?! Что ты обещала?! Что должна забыть Уля? Почему ты не хочешь мне ничего сказать?

– Ты воспитаешь ее один и не пытайся меня искать. Когда Уля подрастет, возьми себе, если хочешь, другую женщину.

– Но почему? – взвыл он, с тоской понимая, что уговорить ее, переубедить невозможно.

Однако она ничего ему больше не объяснила, а он не знал, как объяснить Уле, куда делась ее мама. Но девочка словно что-то почувствовала и ни о чем не спрашивала, а сам он, сколько ни пытался осторожно выведать у Ули, кого увидела она за окном в то белое зимнее утро, никакого ответа не получил. И не мог понять: то ли дочь действительно забыла, то ли не хотела ему говорить, но с этого момента в его чистом, безмятежном отношении к ней что-то нарушилось.

Несколько времени спустя Василий Христофорович уволился из дворца на Знаменке и устроился работать на Обуховский завод, они сменили квартиру, и постепенно Уля стала забывать маму, лишь иногда она ей снилась совсем юной, почти девочкой, только платья у нее были не серые, а белые или розовые.

…Когда Уля чуть подросла, она догадалась, что мама у нее умерла, и стала просить отца отвести ее на могилку.

– Я только там поплачу, а потом дома не буду плакать, я буду себя хорошо вести, – обещала она.

Василий Христофорович не знал, что дочери ответить, но могилку так и не показал. И зря, наверное, не показал. С могилкой было бы проще, и на небе была бы звездочка, куда можно смотреть и знать, что там находится мамина душа. Но ничего этого утешительного не было, зато была пустота, которую Уля не знала чем заполнить и играла дни напролет со своими куклами в дочки-матери, а потом в ее жизни появилось одно странное существо. Оно приходило в комнату ночью, садилось у изголовья и трогало ее волосы, гладило по лицу, целовало, как это делала когда-то мама, но это существо было не мамой, а чем-то холодным и страшным, полностью маме противоположным. И Уля боялась пошевелиться, умирая всякий раз под ледяной лаской, с трудом возвращаясь наутро к жизни. Рассказывать о себе это существо запретило. Оно ничего никогда не говорило прямо, но проникало в сознание, и Уля умела понять, что, если она кому-то об этом существе расскажет, этот человек умрет. Просыпаясь ночами, девочка боялась заплакать, чтобы нечаянно не разбудить папу. Если бы была жива мама, она бы приползла в ее постель и сразу же успокоилась, но приходить к отцу она стеснялась и только все время спрашивала у него:

– Почему солнце не такое, как всегда? Почему оно мутное? Почему луна каждый день разная? Почему так кричат птицы? Почему замолчали кузнечики?

И он отвечал ей несуразное, глупое, что заставляло ее возмущаться и говорить:

– Ну посмотри же, посмотри, оно другое, и небо – оно всегда было синее, а теперь белесое. И дымом пахнет. Я боюсь.

– Ну чего ты боишься? – сердился он. – Если у тебя что-то болит, нужно позвать доктора, и он тебя вылечит.

Приходил ласковый, вкрадчивый человек, задавал ей глупые вопросы, на которые она не знала что ответить, а про главное, ночное, молчала, потому что про него нельзя было никому говорить. И доктор, забирая у механика гонорар за визит, торопливо уходил, что-то бормотал про диету, воды и перемену обстановки, сам не веря в то, что лепечет.

– Хочешь, поедем купим тебе новую куклу? Или платье? – предложил Василий Христофорович однажды перед Пасхой и виновато поглядел на девочку, выросшую из всех нарядов.

– Хочу, – сказала она – не ради себя.

Они поехали на извозчике в Гостиный Двор, и Уля вдруг сделалась необыкновенно радостной, оживленной, невидимая внутренняя хворь отступила, испугалась, и отец обрадовался еще больше, коря себя за то, что не догадался до такой простой вещи, как отвезти ее в магазин, раньше. В модной лавке было много народу, надменно-любезный приказчик говорил с Улей как со взрослой, подавал руку и хвалил ее волосы и кожу, потом подошла высокая девушка-француженка и предложила ей пройти померить платье, и Уле все это ужасно нравилось. Она была здесь самой красивой девочкой и впервые ощутила в сердце сладкое чувство превосходства. Столкновение с чужой завистью, с какой на нее глядели нервозные мамаши и их прыщавые дочки, веселило и будоражило ее. Даже то, что она единственная была здесь с отцом, придавало Уле очарование, и она это остро ощутила. То же самое почувствовал и механик, он смотрел на дочку с важной гордостью и не жалел на ее наряды никаких денег, требуя, чтобы им показывали самое дорогое и модное. Но, когда они уже были готовы все примеренное купить, приказчик, желая сделать девочке приятное, подвел ее к большой нарядной кукле с выразительными глазами, одетой в белое платье невесты:

– Когда-нибудь и вы, барышня…

Кукла посмотрела на нее с наглостью, а когда все отвернулись, коснулась Улиных волос и больно за них дернула. Все стало клониться у девочки перед глазами, лица людей исказились, и Уля почему-то оказалась не здесь, но на крыше большого дома, услышав собственный недетский голос:

– Уходим отсюда, папа, уходим.

– А платья?

– Ничего не надо, уходим скорей.

Приказчик с недоумением посмотрел на Комиссарова, и лицо его скривилось в понимающей, полупрезрительной улыбке.

– Сколько ты меня мучить будешь! – рассердился механик.

– Домой, папа, домой.

Там она собрала своих кукол, затопила печку и сожгла все до одной, а потом посмотрела на отца и с какой-то не девичьей, но женской жалостью промолвила:

– Ты, если хочешь, папа, ты женись.

Механик вздрогнул, не уразумев, каким образом она угадала его желание, исполнившееся так быстро, как он и сам не смел предположить, а Уля, когда в их доме по-явилась чужая осторожная женщина и начала заполнять собой пространство комнат, углов и коридоров, почувствовала, что может бежать вскачь, как научил ее один странный человек на Коломяжском ипподроме.

8

– Я все продумала, – говорила Уля Алеше. – Мы с тобою похожи. Ты так же одинок и никому не нужен в этом мире, как и я. Ты так же тоскуешь и томишься, а вдвоем нам будет хорошо. Мы убежим отсюда. Ты станешь меня защищать, я буду о тебе заботиться. Другого способа спастись нам нет.

Они сидели на песчаной шеломской косе, образовавшейся летом из-за засухи, в двух верстах ниже деревни и смотрели на убывающую, прозрачную воду, в которой обреченно-беспечно играли легкие рыбки с темными пятнышками вдоль узкого стремительного тела.

– Лодка у нас есть, ружье ты возьмешь у отчима. Оно ему все равно скоро будет не нужно, а взломать шкаф ты сможешь – ты вон какой сильный. Главное – ты не будешь больше ему прислуживать. Ты станешь свободным, Алеша!

– И что я буду делать? – спросил он осторожно.

– Как что? – воскликнула Уля. – Жить! – И, поймав недоумение в его взгляде, заговорила с сиянием в глазах: – Ловить рыбу, охотиться и плыть, плыть, плыть.

– Куда плыть? – спросил Алеша еще более осторожно.

– Вот! – Она взяла прутик и на мокром песке у кромки воды с лихорадочным торжеством отвечающей на «отлично» урок гимназистки принялась рисовать карту побега. – Я все продумала. Вниз по Шеломи доходим до озера, оттуда в Волхов и ночью, чтоб нас никто не увидал, пройдем мимо города. Дальше станем сплавляться по Волхову до Ладоги. Я посчитала, на это у нас уйдет недели две или чуть больше. Там продадим лодку, попросимся на какой-нибудь корабль и поплывем на север. – Прутик уверенно чертил контуры Ладожского озера, делая его несколько более вытянутым, чем оно было на самом деле.

– А дальше? – спросил Алеша совсем бережно, почти уже не дыша.

– А дальше совсем все просто. В Олонецкой губернии есть водопад в Надвоицах, за ним большое озеро, там мы найдем место для зимовья и срубим избушку. Тайга большая, в ней много пушного зверья. Ты станешь траппером.

– Кем? – покраснел он.

– Охотником за пушным зверем, – пояснила начитавшаяся в предыдущую зиму Джека Лондона Уля, – а я научусь выделывать шкуры. Избушка будет стоять на берегу большого озера, там, где в него впадает ручей. Когда я была маленькая, у нас на стене висел бабушкин ковер с этой избушкой. Я тогда не умела ходить и все время на него смотрела. Я все знала, очень давно знала, еще до того, как ты здесь появился. Я очень сильная, Алеша, я верная, я все смогу, ты никогда не пожалеешь.

Уля говорила, увлеченно размахивая руками, глаза у нее горели, ноздри вздрагивали, длинные волосы растрепались на ветру и струились по Алешиным щекам, ей казалось, еще мгновение – и она выдаст свою тайну, побежит, не в силах себя сдержать, и оба они не заметили высокого человека, который подошел к Улиному чертежу и стал внимательно его рассматривать, одобрительно наклоняя голову то так то эдак. Вокруг человека крутилась собака, но на рисунок умный пес не наступал, и чертеж рассыпался только вечером, когда случилась сухая гроза и сильный ветер перемешал прибрежный песок, однако дождь так и не пошел, лишь множество молний озаряло небо, и кривые зигзаги поглощали Ильмень-озеро и большие леса, отвечавшие небу огнем и стелющимся по земле дымом лесных пожаров, охватывающих деревню огненным кольцом.

…Даже если бы Алеша и стал в Улин рисунок вглядываться, вряд ли бы он в нем что-то понял. С географией, в отличие от арифметики, у него было неважно. Его мир ограничивался местами, в которых он бывал и хорошо знал, а другие его не интересовали. Еще хуже он понимал, что затеяла сумасбродная барышня, которая то и дело ставила его в тупик своими выдумками, капризами и причудами. Алеша никогда не перечил ей, поскольку знал, что любые возражения чреваты вспышками раздражения и ярости, которые он не умел погасить. Надо было соглашаться, а дальше надеяться на то, что легко воспламеняющаяся и так же быстро остывающая Ульяна передумает. Когда летом она приезжала, он чувствовал себя на двух работах: по хозяйству у матери и отчима и в услужении у Ули. Она любила таскать его по лесу, лазить на деревья, исследовать, где берут начало ручьи, и забираться на гривы. Иногда он так уставал, что казалось, лучше бы сумасбродная петербурженка исчезла из его жизни, но, едва они расставались, начинал скучать и ждал, когда наступит лето, она приедет – каждый раз новая, незнакомая, в городском платье и с городским запахом. Своей тоски по ней Алеша не показывал, но и скрыть не мог, хотя совсем не понимал, что эта девочка в нем нашла и чего от него хочет.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7