Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пароход в Аргентину

ModernLib.Net / Алексей Макушинский / Пароход в Аргентину - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Алексей Макушинский
Жанр:

 

 


Pierre Vosco рассмеялся, впервые за нашу встречу, неожиданным басом. У моего отца были странности в старости, сказал он, свое личное, легкое, он так и сказал, сумасшествие. Он составлял, видите ли, целые списки таких совпадений, где-то они сохранились. Кто-то смотрит дома телевизорную… телевизионную передачу о Прусте, а потом выходит из дому, спускается в метро, и в вагоне, напротив через проход, сидит тоненькая белокурая девушка со вторым томом A la recherche в руках… И неслучайно, что именно со вторым, вставил я, она сама же – девушка в цвету, jeune fille en fleur. Он оценил, мне показалось, мое замечание. Вот такие истории занимали его отца в чрезвычайной степени, какой-то высший и таинственный смысл он усматривал в них. Что же до истории с пароходом, то отец его часто говорил о ней перед смертью, но, как до сих пор казалось ему, Петру Александровичу, только с ним самим, с ним одним, и только по-русски, хотя ведь он не мог, наверное, не говорить об этом с Марией… Мария отлично знала, кстати, Владимира Граве, Владимира, кажется, Сергеевича Граве, встречалась с ним в Буэнос-Айресе. А он сам, Пьер Воско? Он сам – нет, он никогда не бывал в Аргентине… Чем больше я приглядывался к нему, тем больше сходства находил в нем с его отцом, или с теми фотографиями Александра Воскобойникова, которые мне довелось видеть; теперь, во всяком случае, когда уже множество фотографий лежит передо мною или я могу посмотреть на них в компьютере, это сходство для меня несомненно. Он не был, конечно, таким большим и широким, каким был его отец, этот Pierre Vosco, во все продолжение нашей прогулки и прогулок последующих искавший глазами грибы, иногда находивший, но что-то широкое и в нем было тоже, широкие были ладони, широкие были и пальцы, которыми любовно ощупывал он свои микологические находки. И нос у него был такой же самоуверенный, крупнокостистый. Взгляд был не без претензии на орлиность. Все-таки, скажу еще раз, понемногу оттаивал он. Конечно, он чувствовал, не мог не чувствовать, мой ненадуманный интерес к его семье и прошлому, а это ведь всегда лестно, любому из нас. Кто, в конце концов, интересуется нами всерьез? Кому какое дело до наших личных и фамильных преданий, с каждым днем и часом все беспощадней и безнадежней засыпаемых растущей пустыней?.. Еще я думаю, что неожиданное доверие, когда-то, давным-давно оказанное мне его отцом, было в глазах П.А.В. как бы неким патентом на благородство. А еще, может быть, эти три мюнхенских дня были для него каникулами, перерывом в тяжком служении условностям, которое он почему-то когда-то, кто знает почему, возложил на себя, прорехой в том панцире, в который он был обыкновенно закован. Когда я снова встретился с ним через два года, в его нормандском замке и в обществе его совершенно невыразительной, с поджатыми губками, сухой и мелкой жены, прорех уже не было, доспехи блестели, улыбка отсутствовала… В тот первый день мы прошли Английский сад до самого озера – П.А.В. оказался любителем долгих прогулок, впрочем, признался он, скорее связанных с его страстью к грибам, – посидели в кафе у этого озера, глядя на лебедей, лодочки и водные велосипеды, скользившие по его неизменно подернутой ветром глади, огибавшие таинственный, недоступный гуляющим в парке остров, на высокие, в самую синь неба возносящиеся пирамидальные тополя и склоненные к воде ветлы на острове, на этом и на том берегу, затем вышли в город, в тихие переулки Старого Швабинга, Keferstrasse (где в Первую мировую войну жил Рильке, застигнутый в Мюнхене этой войною, потерявший все свои вещи и бумаги в Париже), Felitzstrasse, Mandelstrasse, Werneckstrasse. Была чудесная баварская осень, дул легкий, но совсем легкий фён, тот фён, от которого голова еще не болит, но мысли и небо проясняются, и видно далеко, и отчетливо проступают очертания предметов, углы и окна домов, их карнизы, колонны, фронтоны, ясной паутинкой рисуется подъемный кран в конце улицы, над крышами, трубами. Где-то возле метро Munchener Freiheit была, в самом деле, стройка, за невысоким забором, разрисованным уродцами, бэтменами и прочими комиксовыми драконами, повеселившими бы, подумал я, Пьер-Поля и Вивиану; мы довольно долго стояли возле этой стройки, я помню, на драконов нарисованных не обращая внимания, наблюдая за другими, железными, за восхитительным и зверским аппаратом, являвшим собою высоченную, в пять этажей, опору, с которой спускалось на тросе что-то вроде поршня, упертого в землю; внешний цилиндр стоял на земле неподвижно, а внутренний, в дырках, с апокалипсическим грохотом, по команде сидевшего в кабине с открытой дверью голорукого, смеющегося и толстого рабочего в каске, с высоты пяти этажей, из чистого осеннего неба, падал вниз и на тонком блестящем стержне ввинчивался во внешний, затем вывинчивался обратно, разбрасывая вокруг себя землю и щебень. Это свайный молот, сообщил мне Pierre Vosco, сваи забивают им под фундамент. Его отец обожал стройки, всегда ходил с измазанным известкою рукавом. Ему скучно было в чистом бюро, ему нужно было шлепать по грязи в сапогах и в оранжевой каске. Что-то детское было в этом. Вот, пришел со стройки и переодеваться не буду, а вы как хотите, je m’en fiche, мне наплевать. Ему нравился, по-моему, даже этот грохот, скрежет железа. А еще я думаю, говорил Pierre Vosco, глядя на свайный молот, его восхищала осмысленность совершающегося, осмысленные действия очень многих людей. Каждый делает что-то свое, но все их отдельные действия складываются в некое целое, которого они не видят, которое он видит ясно… Что до меня, говорил Pierre Vosco, то я, доложу вам, всегда предпочитал работать за кульманом, а потом уже ехать спокойненько на природу, в горы или в лес за грибами. Для моего отца стройка и была природой, как я теперь понимаю. Природа вещей, la nature des choses, раскрывалась перед его внутренним взглядом, son regard interieur. Как трудно говорить об этом по-русски. Он любил, правда, море… Я узнал в тот день от Пьера Воско, что архитектором его отец решил стать еще в детстве, на исходе детства, в отрочестве, или, как вдруг выразился П.В., усмехнувшись в свои ухоженные усы, когда был еще… как это?.. teenager… говорят ли так в России? Конечно. Незадолго до первой войны, двенадцати– или тринадцатилетними мальчиками, они решили, что будут строителями, Александр, тогда еще, скажем, Саша Воскобойников и его детский друг, Владимир, тогда еще Володя, наверное, Граве; решили и, в общем, выполнили. Где-то там лежали у моря на песке, и вот вдруг решили, рассказывал мне Пьер Воско, передавая, в свою очередь, рассказы своего отца в конце жизни. Я недавно ездил в Ригу, рассказывал он, теперь это так просто сделать, то есть просто слетать туда, даже визы не нужно, а вот найти там что-нибудь… Там уже никого и ничего не осталось. Может быть, я не так и не там искал… Я даже не знаю, где они жили в Риге, говорил Pierre Vosco, знаю только, что квартира была строго выдержана в модном тогда югендстиле, что вся мебель была соответствующая и что были вьющиеся, гнутые, столь характерные для Art Nouveau, узоры на стенах, которые мой отец любил потом рисовать в своих тетрадках, блокнотах. Югендстиль вообще, похоже, поразил его в детстве, это для нас югендстиль – история, а он пережил все это ребенком, как что-то новое, необыкновенное, сказочное… Еще я знаю, что после войны, и революции, и Гражданской войны они жили все в той же квартире, так что моему отцу было куда с Гражданской войны возвратиться. То есть он просто пошел домой, как много раз рассказывал мне в моем детстве – и затем в своей старости, когда мы снова… или, может быть, впервые по-настоящему начали говорить с ним… просто, рассказывал мне Pierre Vosco, пошел к себе домой, когда в мае девятнадцатого года балтийский ландесвер (знаете, что это? спросил он меня совсем так же, как его отец меня некогда спрашивал, знаю ли я, кто такие дипийцы… переведем как отряд земской обороны, сам же он и ответил), когда, следовательно, балтийский ландесвер выбил из Риги большевиков, дома, впрочем, не задержался, да там никого и не было, вернулся туда лишь в двадцатом, после поражения Юденича. Его военная эпопея мне как раз известна в подробностях, говорил Петр Александрович, когда мы оторвались, наконец, от созерцания свайного молота, все мое детство только и было разговоров, что о войне, о Юдениче, о князе Ливене, полковнике Дыдорове, о ландесвере, о графе фон дер Гольце, графе Дона-Шлоббитене, майоре Бишоффе, Флетчере и как их всех звали. Мой дедушка с материнской стороны, du cote maternel, тоже был ливенец, говорил Pierre Vosco, они там и познакомились, мой отец и дед, в отряде светлейшего князя. Отец убежал в Либаву, когда ему еще и восемнадцати не было. Откуда убежал? Из Берлина. Потому что он сперва бежал с сестрой и родителями в Берлин от большевиков, а в Берлине уже убежал от родителей, завербовался в ландесвер и уехал в Либаву. Замечательно, что он вступил именно в русский отряд при германском ландесвере, я не знаю почему, то ли потому, что с фамилией Воскобойников сражаться за создание Великого Ливонского Герцогства все же немного смешно, то ли потому, что чувствовал себя скорее русским, чем немцем. Светлейшего князя Ливена они оба хорошо знали, и отец, и тем более дедушка, переписывались с ним до самой его смерти в конце тридцатых годов. Портрет его потом стоял у нас в гостиной на секретере; в детстве, помню, говорил П.А.В. с каким-то, вдруг, отсутствующим видом, словно он на мгновение провалился куда-то, в детстве мне все казалось, что он на меня и только на меня смотрит своими глубоко сидящими глазами. Глаза у него были как две пули после меткого выстрела… Ливен жил на хуторе, оставшемся у него от огромного когда-то имения, которое латышские власти и не думали ему возвращать. Был такой журнал, рассказывал Pierre Vosco, такой, скорее, журнальчик, с корявым названием «Служба связи Ливенцев и Северозападников», сразу видно, что не писатели, а военные его издавали. У нас дома были все выпуски этого журнала, дедушка сам печатал в них свои воспоминания, такие, знаете ли, говорил Пьер Воско, типические воспоминания военного, схемы сражений, даты походов. Все это сохранилось, конечно, говорил он, отвечая на мой вопрос, лежит где-то на чердаке, там, в Нормандии… В вашем замке? спросил я. В моем доме, ответил он сухо. А к Юденичу, рассказывал он, на мой вопрос отвечая опять же, отец попал очень просто, все с тем же отрядом светлейшего князя Ливена. Юденич, когда стал формировать в Ревеле свою армию, потребовал передать ему русские части, расположенные в остзейском крае. Только князь Ливен послушался. Не то, что Бермондт-Авалов, слыхали это имя? Не слыхали? Мое невежество его, похоже, порадовало. Был такой авантюрист, добавил он почти снисходительно. Как они ругали его, честили на чем свет стоит, особенно, конечно, мой дедушка. Отца все это не так уж и волновало, мне кажется, для него это был законченный эпизод его юности, перевернутая страница. А дедушка имени этого не мог слышать спокойно, говорил Pierre Vosco, улыбаясь воспоминаниям. Бермондт и предатель, и войска к Юденичу не привел, и на латышей напал неизвестно зачем, и никакой он не князь Авалов, а самозванец и проходимец, и вообще лизал всю жизнь прусские сапоги. Они же проделали с отрядом Ливена весь поход на Петроград, стояли уже в Красном Селе. Жаль, что не взяли? Конечно, жаль, что не взяли, ответил Пьер Воско, впрочем, без всякого сожаления в голосе. Грустно? Ну, теперь грустить уже нечего. Страшное было отступление от Петрограда, вот это было что-то очень страшное, судя по всем рассказам… Моего дедушку, маминого отца, звали Петр Сергеевич Саламов, рассказывал Pierre Vosco, он не одну войну прошел, но еще и на Японской войне успел повоевать, и Великую войну отвоевал всю, от радостного начала и до позорного конца, а Гражданскую войну закончил в Нарве полковником. Юденич перед самым крахом собирался произвести его в генерал-майоры. Уже не успел. Мы снова вошли в Английский сад возле университета (у меня уже вовсю гудели ноги, я помню, но Pierre Vosco все шел и шел, как ни в чем не бывало), возвратились на Одеонсплатц и все-таки, к моему облегчению, закончили прогулку, поужинав в очень дорогом и шикарном (в другие он, мне кажется, не ходил) ресторане на шикарной Brienner Strasse; к скуластой и коренастой кельнерше П.А.В. обращался на довольно хорошем, хотя и шипящем, как у всех французов, немецком, всякий раз называя ее моя милая, meine Liebe, отчего кельнерша вздрагивала и смотрела в мою сторону, словно прося у меня поддержки. Он сел спиною к окну, забранному белыми, атласными, парадно-складчатыми шторами, светившимися уличным светом. Свет тускнел по мере нашего с ним разговора; затем превратился в желтый, фонарный, сливавшийся с электрическим светом большой, в середине зала, настойчиво и неприятно искрившейся люстры… Нет, дедушку с отцовской стороны, Воскобойникова, он не знал, рассказывал мне Pierre Vosco, отвлекаясь от чтения огромного, на белоснежной плотной бумаге отпечатанного меню, этот дедушка Воскобойников, Николай Тимофеевич, умер в Риге в тридцать пятом или тридцать шестом году, он точно даже не знает в каком. Служил на железной дороге? Ну, он не просто служил на железной дороге, говорил Pierre Vosco, улыбаясь в ухоженные усы, он был, в общем-то, начальник этой железной дороги, был инспектором железных дорог Остзейского края, или как-то так называлась эта должность, был действительный статский советник, или как-то, опять же, так… Он сперва был начальником Либаво-Роменской железной дороги, была такая, вот это, говорил Пьер Воско, я запомнил из рассказов отца, а потом, очень скоро, начальником над всеми дорогами в крае. И в независимой Латвии он тоже был каким-то самым главным человеком на железных дорогах, так что они не бедствовали. А бабушку, да, бабушку я отлично помню, говорил Pierre Vosco, отец перевез ее в Париж вместе с сестрой, моей теткой, в самую последнюю минуту, в тридцать девятом, когда уже диктаторы договорились друг с другом и пресловутый пакт был подписан… Бабушка была строгая немецкая женщина, без эмоций, но к Гитлеру симпатий не питала, надо признать, и домой в Рейх, heim ins Reich, ехать бы все равно отказалась. И, значит, погибла бы в сороковом под советами, если бы отец мой не настоял на отъезде. Я в детстве ее побаивался, говорил Pierre Vosco, плоскими и широкими пальцами разглаживая скатерть перед собою. То есть я почти и не знал ее в детстве, она переехала в Париж, когда мне было четыре года от роду, говорил он с улыбкой, показывавшей, что он уже и сам не может представить себя четырехлетним дитятей, и что, конечно, я не могу этого, и что он понимает, что я не могу, да, четыре года от роду, а уже через год, или полтора года, мои бабушка и дедушка, то есть настоящие дедушка и бабушка, с маминой стороны, du cote maternel, увезли меня на юг, в свободную зону. Моя мать не поехала с нами, как мы ни уговаривали ее… Так что я, в сущности, познакомился с этой немецкой бабушкой только после войны… я, кстати, никогда не называл ее бабушкой, я вообще не знал, как называть ее, про себя прозвал ее фрау Эльза, но, конечно, никогда не обращался к ней так. Хотелось сказать ей гнедиге фрау, но мне бы этого не позволили, сочли бы насмешкой. Она жила возле парка Монсо, в хорошем квартале; какие-то были у нее деньги, вовремя переправленные во Францию. Денег тогда не было ни у кого, мы все были бедные, должен сказать вам, всматриваясь в задумчивую даль, говорил владелец альпийского шале и нормандского замка. Жила она почему-то с подругой, компаньонкой, фрау Шенк, балтийской немкой, как и она сама, сухопарой старухой, очень молчаливой и очень доброй. Эта фрау Шенк моей бабушки, по-моему, тоже боялась, ее все боялись, кроме моего отца, я так думаю. Отца она баловала, а меня, мне кажется, не любила. Мы жили с дедушкой и бабушкой, с настоящими бабушкой и дедушкой, в Billancourt, где много жило тогда эмигрантов… Давайте с вами выпьем просто водки, как русские люди? По воскресеньям, рассказывал Петр Александрович, когда мы выпили с ним, действительно, водки, которую оробевшая скуластая кельнерша подержала, по его просьбе и настоянию, пять минут в морозилке, по воскресеньям полагалось ездить в русскую церковь на rue Daru, за этим моя бабушка, настоящая бабушка, Елена Васильевна, следила строго. Она-то как раз была не строгая, рассказывал Пьер Воско, про себя и в свои усы улыбаясь, но тут поблажки никому не давала, ни мне, ни дедушке. Она даже не была очень набожной, вот что странно… А после службы отец, сам ни на какую службу не ходивший, ни на лютеранскую, ни на православную, забирал меня к моей немецкой Grossmutter, фрау Эльзе, обедать или пить кофе с кухенами, приготовленными сухой компаньонкой. Почему-то иногда мы обедали, а иногда только пили кофе, и тогда обедали сначала вдвоем в ресторане. Какой был отец в те годы? Отец был грустный и отстраненный, вот какой, или таким он вспоминается мне, сказал Пьер Воско, отвечая на мой вопрос. Да, снова сказал он, как будто еще подумав, еще точней вспомнив, в те годы, перед Аргентиной, отец был грустный, отстраненный и озабоченный чем-то, вот именно так, отстраненный и озабоченный. И все время рисовал что-то в своем блокноте, и тут же зачеркивал то, что нарисовал. Эскизы домов, которые не верил, что построит когда-нибудь… Водки мне в ту пору, конечно, не полагалось, а сам он выпивал из графинчика, говорил Пьер Воско, вертя в широких пальцах свою стопку, уже пустую. Русских ресторанов в Париже тогда еще было много. Иногда он словно вспоминал вдруг, мне кажется, что вот ведь перед ним его сын и надо попытаться найти общий язык с этим сыном, начинал меня расспрашивать о моей жизни, о лицее, о моих грибных подвигах. Я тогда уже увлекался грибами. Я увлекся собиранием грибов во время войны, когда мы жили в свободной зоне, в Пиренеях, на ферме моего дяди, маминого двоюродного брата, попытавшегося воссоздать в эмиграции родное владимирское имение… Там были горы и были грибы, две страсти всей моей жизни, рассказывал Pierre Vosco, обнаруживая способность шутить, которой я не предполагал в нем. Но с отцом, рассказывал он, я сблизиться в ту пору не мог. В глубине души, как я теперь понимаю, я винил его в гибели моей матери. Мать была героиня, а отец получался злодей… Я и вправду лишь в последние годы его жизни научился разговаривать с ним, или он, может быть, научился разговаривать со мной, я не знаю, в моем детстве и отрочестве, как бы то ни было, мы разговаривать друг с другом еще не умели, рассказывал мне Пьер Воско, так что уж лучше было идти поскорее пить кофе к Grossmutter, и я на всю жизнь возненавидел, признаться, этот жидкий немецкий кофе и кислый яблочный пирог с приторными взбитыми сливками. Я вообще ненавижу сладкое, должен вам доложить, сообщил он, улыбаясь не без самодовольства, даже в детстве я не ел никаких этих, знаете, пряников, никаких этих, знаете ли, конфет. На обед же у фрау Эльзы подавалась страшная вещь под названием Linseneintopf, род чечевичной похлебки с нарезанными и накиданными в нее сосисками, первое и второе блюдо одновременно. Фрау Эльза, рассказывал Пьер Воско, принимаясь за ростбиф, принесенный ему смущавшейся по-прежнему кельнершей, фрау Эльза утверждала, что Франция вообще грязная, и французские длинные булки, baguettes, норовила обжарить на открытом огне, на газу, то есть просто брала такую baguette, разрезала на несколько кусков, натыкала их на длинную вилку и держала на огне, покуда они не начинали обугливаться. Но горячими есть не давала, горячий хлеб вреден будто бы для здоровья. Получались горелые сухари, вот и все. Сroissant вообще был в ее глазах непростительной роскошью и символом галльского декадентства, французский сыр, как это? camembert или brie, тоже считался вредным, rocfort гнилью и гадостью. Говорила она только по-немецки, доложу вам, громко и решительно, на улице тоже, в лавочке тоже. Они нарочно, мне кажется, громко говорили по-немецки на улице, она и фрау Шенк, то есть фрау Шенк и хотела бы, наверное, говорить не так громко, но фрау Эльза сразу делала вид, что не слышит, и сама начинала кричать. Можете себе представить, как после сорокового года смотрели на них соседи, как смотрели в сорок четвертом. Сразу после освобождения какие-то гавроши, gavroches, пытались с ними расправиться… Запугать ее было трудно. Между прочим, во время войны оказалось, что фрау Шенк наполовину еврейка, чего по ней совсем незаметно было. Все-таки их не тронули… Я только теперь, состарившись, стал понимать, что она была не такая уж карга и грымза, как мне казалось в детстве, говорил Pierre Vosco, разрезая свой ростбиф. Руки его двигались уверенно, с сознанием своей правоты… У нее тоже, говорил он, было свое романтическое прошлое. Вышла же она за моего дедушку Воскобойникова, русского и незнатного, пускай в чинах, но все же внука заводчика из-под Пензы, взяла и вышла, к ужасу своей баронской родни. То есть, кажется, просто влюбилась и вышла замуж, ни у кого не спросившись. Правда, сына отправила в немецкую гимназию, а дочь в немецкую Madchenschule, настояла на этом. Еще отец мне рассказывал, в свою очередь рассказывал мне Пьер Воско, что она занималась благотворительностью, сурово и тихо, всю свою жизнь, впрочем, как мой отец выражался, в соответствии с собственными, довольно оригинальными представлениями о нужном и должном. Пастор ее прихода отбирал для нее добропорядочных бедных девиц, она с ними беседовала, и если девица нравилась, снабжала ее приданым. Иногда и жениха ей подыскивала. И очень бывала недовольна, знаете ли, если девица отказывалась идти за того, за кого она, мадам Воскобойникова, урожденная баронесса Фитингоф, ее выдавала. Словом, самоуправствовала. Все это в Риге двадцатых и тридцатых годов уже было совершенным анахронизмом, как вы понимаете. Это годилось для ее собственной бабушки, моей, следовательно, прапрабабки, добавил Pierre Vosco с какой-то, показалось мне, иронической гордостью, тоже, разумеется, баронессы, не выезжавшей, будто бы, из своего замка под Газенпотом, потому как ничего хорошего в мире все равно нет, а если кому нужно, то к ней пускай приезжают. И приезжали, между прочим. Со всей Курляндии съезжались к ней на охотничьи партии, parties de chasse… нет, так нельзя сказать по-русски… на охоту, скажем просто и кратко. Она сама была знаменитая охотница, эта моя прапрабабка, и трубку, говорят, курила, и шнапс пила не хуже любого мужчины. Все это уже из области преданий. Таких преданий было много. Когда кофе бывал выпит, фрау Эльза начинала рассказывать мне в поучение, какая замечательная была жизнь у них там в Курляндии. Меня это совсем не трогало, да и понимал я по-немецки довольно плохо. Это были рассказы какие-то прямо… эпические, говорил Pierre Vosco, вновь улыбаясь воспоминаньям (я подумал, что его французской жене, французским же сыновьям никакого дела нет, наверное, до всех этих эпических рассказов, курляндских легенд…). Все предки, и родственники, и даже знакомые, и даже знакомые знакомых – все это были, если верить ей, богатыри и герои, бесстрашные воины, великолепные наездники, замечательные охотники, хлебосолы, острословы, красавцы. А все женщины, конечно, красавицы. Вообще у нее получалось так, что только балтийские немцы хорошие, все остальные не очень. Латышей и эстонцев она презирала как неотесанных мужиков, латыши, по ее словам, были вообще не народ, а так… племя, der Stamm der Letten, говорил, уже прямо смеясь, баском, Пьер Воско, но и к не балтийским, имперским немцам, к Reichsdeutschen большой любви она не испытывала, называла их всех педантами, обывателями, а после войны и садистами. Лучше всего она относилась, наверное, все-таки к русским. Да и считала себя до самой смерти, как многие балтийцы, подданной русского кайзера, царя, des russischen Kaisers, des Zaren, никаких других государей и государств, в общем, не признавала. К французской республике относилась с презрением. Но и русские, ясное дело, никакого сравнения не выдерживали с балтийскими немцами, балтами, как она называла их. Балты, die Balten, вот это были люди, не люди, а настоящие рыцари. Вот у них бы никогда не было ни большевиков, ни нацистов, они бы не допустили. Читала она почему-то одного Шиллера… или так мне это запомнилось. С большим чувством декламировала на память Die Kraniche von Ibykus, по-русски это как называется? Ивиковы журавли, вот как? и требовала, чтобы я восхищался. А я не восхищался, я и не понимал половины, хотя на всю жизнь запомнил, конечно, что es gestehn die Bosewichter, getroffen von der Rache Strahl. Мне вообще все это было совершенно не нужно, говорил Pierre Vosco. Стыдно сказать, но я в свои четырнадцать лет даже как-то не заметил ее смерти, так был занят своим и другим. Просто прекратились вдруг эти воскресные визиты, этот кислый кофе с апфелькухеном, эти рассказы о балтийских богатырях. А потом и отец уплыл в свою Аргентину. А фрау Шенк, между прочим, дожила до неправдоподобно-глубокой старости, отец потом навещал ее, когда вернулся в Париж, раз в месяц, все в той же квартире.

Мои родители, рассказывал Pierre Vosco, познакомились в самом конце двадцатых или, может быть, в тридцатом году. Отец вообще нередко наведывался в Париж, по архитектурным ли делам или по делам бывших ливенцев, я не знаю, говорил Петр Александрович, покончив с ростбифом, разглаживая усы. Я только знаю, что ему было тесно и скучно в Риге, хотелось в большой мир, на европейский простор. Он строил вообще немало, строил пакгаузы в Виндаве, тогда уже Вентспилсе, гимназию в Гольдингене, тогда уже Кулдиге, частные дома в Риге и в Туккуме. Я кое-что из этого видел, когда ездил в Латвию в прошлом году, говорил Петр Александрович, разгладив усы, принимаясь разглаживать скатерть. Хорошая солидная работа, функционализм с элементами ар-деко, скажем так. Но это еще не он, не его стиль, не его ритм. Он участвовал даже в строительстве знаменитого рижского рынка, переделанного из цеппелиновых немецких ангаров, но все-таки на вторых ролях, под началом Павла Дрейманиса, своего товарища по университету. В общем его обходили, или так он смотрел на это, так чувствовал. Тот же Дрейманис, всего на пару лет его старше, уже был знаменитостью, главным рижским модернистом… Никакого десерта, только эспрессо, объявил он скуластой кельнерше с таким высокомерно-возмущенным видом, что уже не мольбу о поддержке, но крик о помощи прочитал я в ее глазах… Что же до, собственно, знакомства его родителей, рассказывал П.А.В., то состоялось оно в синематографе где-то на Монпарнасе, куда его дедушка, полковник Саламов, пошел со своей дочерью Ниной, его, Петра Александровича, будущей мамой, смотреть новую фильму Чаплина. Теперь говорят фильм, он знает, но его grands-parents говорили фильма и Чаплина на французский манер называли Шарло. Нет, сказал он, отвечая на приведенную мной цитату, он не помнит этих стихов Ходасевича, он стихов вообще не читает и плохо в них разбирается. Его мама писала, кстати, стихи… А вот то, что они именно так и там познакомились, это он знает точно, ему об этом слишком часто рассказывали… Почему-то они пошли вдвоем в синема, его мама и дедушка. И там встретили его будущего папу, совершенно случайно. Потом дедушка пригласил отца в гости, как бывшего товарища по оружию… Какая именно фильма с Шарло? Вот этого как раз он не знает, никогда их об этом не спрашивал, даже странно, отвечал П.А.В., сам, показалось мне, удивляясь, что не додумался до такого простого вопроса. А теперь ведь спросить уже некого… Его маме, рассказывал он с какой-то хмурой нежностью, было тогда лет двадцать, она была, как он теперь понимает, довольно экзальтированная молодая особа, писала, в самом деле, стихи и мечтала пойти в артистки, к ужасу своих благородно бедствовавших родителей. Она погибла, когда ему было шесть лет, и, конечно, он из нее сделал святую. Святой, как нетрудно догадаться, она не была, но была из тех русских женщин, которые жаждут жертвы и подвига; она их и получила. Собственно, с его отцом, говорил Pierre Vosco, они совсем не подходили друг другу. Отец не был флегматик, но экзальтации никогда в нем не чувствовалось и чужую восторженность переносил он с трудом. Он любил сидеть в кафе и смотреть на прохожих. Или рисовать в своем неизменном блокноте что-нибудь, иногда даже не связанное с архитектурой, а просто и втихомолку людей за соседним столиком. Вот этого бородатого он бы точно нарисовал, говорил П.А.В., окончательно оттаяв, указывая коротким кивком на сидевшего наискось от нас сурового господина с седой и гладкой бородкой. Тот заметил, или почувствовал, наши взгляды, обернулся с возмущенным недоуменьем… В общем, он хотел, кажется, чтобы его оставили в покое, рассказывал П.А.В., а у мамы каждый день должно было происходить что-нибудь, какое-нибудь событие, огромное, важное, чуть ли не мирового значенья. Ей хотелось переживать, а из переживаний делать стихи. О стихах я судить не берусь, наверное, многие барышни писали тогда такие. Она даже печатала их, под своей девичьей фамилией, Нина Саламова. В «Современные записки» ее не брали, но в каких-то более скромных и скоротечных изданьях стихи ее появлялись. В начале тридцатых они ходили, кажется, на все русские литературные собрания, всех знали, и Мережковских, и того же Ходасевича, и Алданова, и даже, кажется, Бунина, не говоря уж о молодых парижских поэтах, с которыми мама дружила. У меня есть письма к ней Поплавского, Юрия Фельзена. Отец мой никогда себя в этой среде своим не чувствовал. А расставаться они начали, похоже, после того, как я появился на свет, рассказывал Pierre Vosco, вновь улыбкой показывая, что понимает невозможность вообразить его завернутым в пеленки младенцем (пеленашкой, написал бы Лесков; словечко, кстати, процитированное А.Н.В. в одной поздней записи…). Может быть, не сразу, говорил бывший пеленашка, ныне Петр Александрович Воскобойников, владелец нормандского замка, может быть, через год, через два. Они не развелись, но мы жили почти всегда, или так мне теперь это помнится, у дедушки и бабушки в Billancourt. А ведь сперва они снимали отдельную квартиру в Париже, возле Gare de l’Est, отец потом жил в ней до отъезда в Аргентину, один. То есть моя мама, получается, просто ушла от отца, взяв меня с собою, и мне никто никогда не мог сказать почему. Отец, когда я потом его спрашивал об этом, через много лет, спустя вечность, как вы изволите выражаться, уже не помнил, или не хотел вспоминать, тех ссор и страданий… Ссоры были, во всяком случае, это он сам помнит точно, продолжал Pierre Vosco, хотя вообще-то почти не помнит ее, свою маму, его увезли на юг, она осталась в Париже, так что он в последний раз видел ее, когда ему было лет пять.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5