Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мудрецы и поэты

ModernLib.Net / Современная проза / Александр Мелихов / Мудрецы и поэты - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Мелихов
Жанр: Современная проза

 

 


Александр Мотельевич Мелихов

Мудрецы и поэты

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Олежка остановился на горячем от солнца пороге, слегка даже пританцовывая – до того припекало; только у косяка было заметно, что порог когда-то начинал обыкновенным прямоугольным брусом, а не продолговатым седлом, как теперь. Мир был белым от солнца, некоторые вещи от белизны совсем почти исчезли, вылиняли до вечера; на других, как на рубашках, выцвели целые кляксы, большущие, как лужи. После сеней на них больно было смотреть, и Олежка изо всех сил щурился, отчего возле его глаз набежали морщинки, вроде тех, что собираются у завязки воздушного шарика, – готовые бесследно исчезнуть. Когда он сощурился, вещи стали испускать разноцветные лучи, размываться сверху вниз. Так всегда бывало, он сколько раз пробовал.

Он посмотрел на небо и подумал: «Много неба». Но вслух не сказал – он уже научился думать про себя, когда не был слишком увлечен.

Постепенно глаза стало можно раскрыть пошире, он и раскрыл пошире, то есть как всегда, – поэтому, задумываясь, он казался испуганным. Он еще раз взглянул на небо и подумал: «Ни фи-га!» – и обрадовался, как хорошо это у него получилось, и прошептал несколько раз: «Ни фи-га». С удовольствием прислушался к себе и улыбнулся. Улыбка, как и всякое дело, захватила его без остатка, сделав щеки, пока что свежие и чистенько промытые, еще более привлекательными для взрослого щипка, – щеки, на которых, если дунуть, появлялась ямка, как на блюдце с чаем. Но дряблости в них было не больше, чем в том же воздушном шарике. Он не был слишком толстым; родители толстых детей считали его даже чересчур худеньким. Правда, родители худеньких считали его слишком полненьким. В его лице было что-то тонкое и хрупкое, но это замечала только мама.

Вдруг он догадался, как устроено небо: оно накрывает землю как шапка, и он с удовольствием повторил одними губами все разъясняющее слово: «Как шапка, как шапка».

Прищепки с раздвоенными хвостами уселись на бельевую веревку, как ласточки. Рубашки, повешенные за руки, в отчаянии простерли руки к небу. Другие безнадежно повисли, перевесившись животом, третьи раздувались пузом, как дедушка, и, вися вниз головой, бестолково отмахивались.

Поджимая пальцы на ногах, чтобы не прикасаться к горячей, растресканной земле, Олежка отправился к ручью за домом, стараясь наступать на жиденькие кустики пыльной травы. Но возле ручья трава заструилась густой мягкой благодушной бородой, и немедленно подошвы исчезли для него, а только что в них сосредоточивалось все его существо.

В ручье как-то грудью перла, валила прозрачная вода, шевеля на дне траву, такую же, как на берегу, но взлохмаченную, будто ее сначала вымыли с мылом, а потом вытерли полотенцем. Над дном катило медленно извивающуюся черную ленту – пиявку, совсем возле берега. Дурак он, что ли, – не поймать пиявку! И все его существо тут же переселилось в пиявку.

На концах у нее два пятачка, как у свиньи, но один конец широкий, а другой почти острый. В руках она все время выщупывает что-то острым концом, принюхивается, слепо присматривается. В тонких местах она ребристая, как шланг от противогаза, – противогаз он видел у Димаса, – а в толстых – сочно морщинистая, как человеческая губа. Он попробовал, одновременно ощупывая пиявку и губу, сравнить их, но ничего не разобрал.

Держишь пиявку, а она то мягкая, как кисель, а то вдруг окажется между пальцами резиновый комочек в ней, и она перегоняет между ними резиновый комочек за комочком, смотришь – и вылезла, надо снова перехватывать.

– Укуси, – попросил ее Олежка, поеживаясь от интереса и страха, даже щекотно стало, – и она послушалась, приклеилась к ладошке пятачком. А вдруг теперь не оторвешь! Он потянул ее за хвост, она натянулась, как шнурок от ботинка, но не выдержала и отпустилась.

«Характер подвел», – подумал про нее Олежка. Но она снова начала его ощупывать, и это теперь его беспокоило. Он захотел стряхнуть ее, но она прилипла, и он, не выдержав, затряс рукой с ужасом и отчаянием. Пиявка шлепнулась в ручей и, как ни в чем не бывало, поволоклась дальше, немедленно исчезнув для него, потому что он уже стал рассматривать в заводи клопа-водомерку.

– Хищник, – с уважением прошептал Олежка. Это ему сказал Костя, он их проходил по разделу «Животные и растения мелких водоемов». «Пусть укусит», – замирая от отчаянности, подумал Олежка и, как головой в прорубь, схватил клопа ладошкой. Долго рассматривал пухлую ладошку, не понимая, как она могла оказаться пустой. Посмотрел в бухточку – клоп преспокойно сидел там.

– Ха-ха-ха, сидит такой, – засмеялся Олежка и изобразил, как клоп сидит себе преспокойненько и, важничая, крутит головой туда-сюда, будто ему и дела нет, что его хотят схватить. На этот раз Олежка долго целился, но клоп в последний миг словно исчезал и тут же возникал чуть в стороне.

Олежка вспомнил, что клоп – хищник, и решил приманить его крошечной мушкой, сидевшей на застывшей травянисто-студенистой зеленой пене у берега. Мушку поймал легко: сначала навел на нее тень головы, чтобы она потом не испугалась тени ладошки, хвать – и поймал.

Он так и этак подсовывал мушку клопу, но тот и не глядел в ее сторону. «Не ест сухопутных животных», – догадался Олежка. И решил в последний раз попробовать ухватить-таки неуловимо проворного клопа.

– Последний раз! – предупредил он себя и шлепнул по воде так, что весь усыпал себя брызгами, осторожно раскрыл ладошку – ни хвоста. «Ну ладно, теперь самый последний раз», – позволил себе Олежка и снова цапнул по воде. «То был последний раз, – рассудил Олежка, – а теперь будет последний разочек», – и снова шлепнул. И снова мимо. А теперь самый последний, а теперь еще последнее, а теперь самый-самый, а теперь самый-самый-самый, а теперь самый-самый-самый-пресамый, а потом, уже не зарекаясь, хватал до тех пор, пока с водяным мусором не увидел на ладошке узенькую семечку с иголочными лапами.

– Как семечка, – пробормотал Олежка – он с начала ловли уже думал вслух – и осторожненько стряхнул клопа в воду. Клоп сидел неподвижно. «Контузило», – понял Олежка.

К счастью, он вспомнил, что раны зализывают слюнями, и принялся плевать в клопа, но никак было не попасть. Истратил все жидкие слюни, пошли уже густые, как пенистый клей, что уже и не плевались, а только разбрызгивались мелко… К счастью, клоп тем временем выздоровел сам.

За домом зашумела машина, – к их домам они редко подъезжают, – и Олежка бросился посмотреть. «Москвичок». Легковушка-лягушка. Можно попроситься, чтоб покатали, но это была зеленая, а, он замечал, берут только синие.

Интересно, легковушки кто-то сделал или они сами в природе были? Настоящих же лягушек никто не сделал, они сами родились.

Раз уж снова оказался возле дома, Олежка решил зайти поклянчить чего-нибудь у бабушки. Но возле порога чуть не полетел от толчка в спину, отчего по его лицу метнулся ужас, мигом растворившийся без осадка в радостной улыбке.

– Кольбен! – восторженно-мечтательно протянул он. – Ты, к счастью, меня наконец нашел, – он часто выражался «по-взрослому», и взрослые смеялись, слыша от него выражения, услышанные им от них же. Это в самом деле был Колька, кривлявшийся не только лицом, – даже на пыльный живот то набегала, то пряталась складочка, похожая на неискреннюю растянутую улыбку.

Олежка сиял от счастья. А Колька уже дразнился – да как! – все стихами, все стихами!

– А ты обзывайся больше, – укоризненно попросил не дразниться Олежка, не в силах справиться с восхищением. – Знаешь, кто обзывается, тот так и называется, – робко напомнил он.

– Олежанный-бесштанный, Олежище-дурачище, – сладко выводил Кольбен, будто и не слыхал.

И Олежка вспомнил новейшее средство.

– Синяя улица, дом петуха, кто обзывается – сам на себя, – заспешил он, заранее радуясь, что Кольбену против этого нечего будет возразить, потому что сам же он Олежку и обучил этому заклинанию.

– Нескладно – у тебя в трусах прохладно, – мгновенно среагировал Кольбен и продолжал петь-разливаться, заходясь до поросячьего визга: – Олежон-дуромон, Олежора-мухомора.

– Ты же сам говорил, – дрогнувшим от огорчения голосом напомнил Олежка. – Синяя улица, дом петуха… – Он хотел остановиться, но он не умел не договаривать до конца, помолчит секунду, потерпит, а потом-таки докончит, хоть вполголоса. – Кто обзывается – сам на себя.

Кольбен, ни на миг не задумавшись, отбрил:

– Касса закрыта черным ключом, кто обзывается, тот ни при чем.

Олежка восхищенно повторил про себя, старательно шевеля губами. А Колька вдруг сделался вдумчивым и ласковым, обнял счастливого Олежку за плечи и повел по кругу, доверительно выкладывая:

– Слышь, Олег? Будь другом, притартай огурца. – Брови у него извивались, как пиявки, и губы шевелились, как две потресканные пиявки.

– Так у меня нету, – расстроился Олежка.

– А ты в палисаднике стыбзи. А то будешь жадина-говядина – пустая шеколадина.

– Ладно, я у бабушки спрошу, – потупился Олежка.

– «У бабушки»! Совсем уже? У твоей бабушки… Скажи лучше, что сдрефил. Трус, трус, карапуз, на войну собрался, как увидел пулемет, сразу обмарался. Смотрите, граждане, – трус!

Обращения к гражданам Олежка уже не вынес. А Колька тем временем тормошил его: «Что, обмарался? Обмарался?» – и лез щупать Олежкины трусики. Олежка влюбленно, но застенчиво вывернулся и направился к редкому, в крупную, почти символическую клетку забору – палки-кривулины, прибитые к двум горизонтальным жердям. Многие палки были лопнутые вдоль, как сосиски, но не от излишнего полнокровия, а как будто от безнадежности.

– Куда, куда пойшел! – появилась бабушка, но мир настолько сосредоточился в Кольбене, что Олежка с трудом мог ее разглядеть. – Ты чему его научаешь, сатаненок сухой? Возьму прут да настегаю по заднице по сухой!

Слова ее с трудом доходили до Олежки, но он понял их невозможный, кощунственный тон и смысл:

– А я вырву у тебя прут, и останешься без прута! – И почти со слезами: – Почему ты так грубо с моим другом разговариваешь?

– С другом! Не с другом, а отшмутувать его ладом, вот тебе и весь друх.

– Не отшмутувать! Не отшмутувать! Я не буду его шмутувать, моего друга, поняла! Моего друга?! Поняла?!

– «Отшмутувать», – рассмеялся Колька. – Такого русского слова нет!

– Ишь, шкода востроносая! Отшмутую вот, дак будет.

– Не будет! Не будет! – Это Олежка. Он, кстати, не считал Кольку остроносым, и вообще ему казалось, что все ругательства – востроносый, хромой, дурак – означают примерно одно: ты мне не нравишься.

– А ты чего плакал? – бабушка увидела на Олежкином лице капли от клопа-водомерки. – Он тебе бил?

– Никто меня не бил!

– А ты не покрывай его, не покрывай. Ну? Скажи бабушке правду? Ну? – Бабушка сделалась ласковой и алчной. В серьезных случаях она всегда называла себя в третьем лице, давила чином.

– Я тебе! сто раз сказал: никто меня не бил!

– Дурачочек маленький! – с невыразимой нежностью и жалостью заключила бабушка, но потом заключила еще раз: – Скажу папе, что он тебе бьет, а ты бабушке правду не хочешь сказать.

С этим бабушка и улетучилась куда-то. Если речь могла иметь несколько красивых завершений – кротких или воинственных, патетических или насмешливых, – бабушка, не желая терять ни одного, использовала их все поочередно.

Впрочем, она возникла еще раз, – наверно, это случилось скоро, судя по тому, что Колян отошел всего шагов на пять, – ну и Олежка с ним, конечно. Бабушка надела на Олежку панамку, а когда она отошла, Колька снял панамку и закинул, только она была легкая и далеко не полетела.

– Да что ж ты делаешь, сухоття?! – удивилась бабушка.

– Ничего, молодой, сбегает, – поощрительно ответил Колька.

– Ничего, я сбегаю, – разъяснил Олежка, сияя от радости, и бесшумным вихрем бабушку снова вынесло за пределы мира.

Олежка не сразу нащупал панамку: не сводил глаз со своего сказочно находчивого друга.

Они с Колькой почти ровесники, про них говорят, что они «с одного года», – хоть Олежка и не знал, что, в сущности, означает «с одного года». Но так часто говорили про ровесников, поэтому и он говорил. Они с одного года, а Кольбен все уже знает, как большой, ну, например, как семиклассник. Или даже как комсомолец. Он знает, сколько было войн: финская, гражданская, немецкая, отечественная и Александр Невский. Он знает все виды немецкого оружия: шмайсер, вальтер, парабел и «Ванюша». А уж русское – это ему знать все равно что вот столечко, ну вот полмизинчика. Даже меньше – вот, вот столечко, меньше полногтя. Даже еще меньше.

Колька срывает одуванчик, пух сдувает Олежке в лицо, а с разломанного стебля велит слизать пахучее белое молочко, и Олежка полчаса не может отплеваться.

– Из него делают горький мед, – объясняет Колька. – А вот это змеиная трава, из нее делают уксус.

– Мне папа говорил, – робко пытается дополнить Олежка, заслоняясь Папой, который, впрочем, сейчас тоже неуверенно бродил по окраинам вселенной блуждающим огоньком, – мне папа говорил, что уксус тоже получается еще из вина.

– Что? Ха-ха-ха! Уксус – из вина! Проспись и больше не пей. Вино пьют, а уксуса выпей – все кишки сварятся. – («Откуда Колька все знает! Больше папы…») – Ты как скажешь, как в лужу… Я могу из этой травы хоть канистру уксуса сделать.

– Конечно, правильно, лучше дома делать, – изо всех сил одобряет Олежка, – в магазине в очереди настоишься – интерес собачий.

– В очереди? Ха-ха-ха! Ну поздравляю, – Колька кланяется, разведя руками, закатив глаза и высунув язык.

– Не надо, – рассудительно предупреждает Олежка, – а то вдруг тебя напугают, и ты так и останешься.

– Моя мать никогда в очереди не стоит. Как что надо, она сразу, – Колька, поджав губы, принимает деликатный вид: – Зиночка, – тоненьким деликатным голоском, – что у тебя сегодня? – и обыкновенным голосом: – Она ей через головы подает, и дело в шляпе.

Олежка внимает.

Кто-то решительно, но дружественно обнял их за плечи и голосом сурового человека, не сумевшего сдержать заслуженной гордости, произнес: «Сыновья!». Олежка сразу понял, что это Дима, или Димас, и что он собирается поиграть с ними «в сыновья». Олежка, понемногу переставая существовать, поднял голову и увидел мечтательно и гордо устремленные вдаль глаза Димаса, губы, тоже похожие на уложенных друг на друга красных пиявок, белые, как у свиньи, брови, – кстати, сравнение «как у свиньи» не казалось ему снижающим, он еще не знал, что сходство может возвысить или опорочить. Щеки Димаса были подернуты как бы белой пылью, но не уличной, порошковой, а прекрасно знакомой Олежке подкроватной, подшкафной воздушной пылью, – это у Димаса уже начинала расти борода. За верхней Димасовой губой, внутри, начинала вздуваться еще одна губа, более пухлая и рыхлая. Снизу ее хорошо видно.

– Ну, кто самый храбрый? – возгласил Димас. – Кому залимонить?

– Мне! – просветлев, выступил вперед Олежка: он знал, что когда речь идет о подвиге, раздумывать нельзя. Он гордо и печально вскинул голову, стараясь не выдать подмывающей радости.

– Залимонить? – Смотри, мол, не пожалей.

– Залимонь! – Какой у него замечательный голос, гордый и прощальный.

– Молодец! – с суровым напором похвалил Димас. – Подставляй грудь.

Олежка, скрывая торжество за показной жертвенностью, выпятил грудь. Он вдруг с радостью понял, что по возрасту он уже мог бы почти быть, например, связным у партизан.

Димас хватил его кулаком в выпяченную грудь.

– Ну как? – спросил Олежку с суровым участием, но и напористо, как бы призывая оказаться на высоте своего подвига.

– Нормально, – небрежно ответил Олежка через несколько секунд, которые провел между жизнью и смертью.

– Молодец! – с суровым торжеством подытожил Димас. – Силач!

– Три года ломал калач, – прибавил Кольбен, но это не уменьшило Олежкиного скромного ликования.

– А ну, теперь ты, Кольбан, – Димас звал Кольку не Кольбеном, а Кольбаном, и в его присутствии Олежка тоже начинал называть Кольку Кольбаном.

Колька, однако, не пожелал воспользоваться счастливым случаем. Своего же везенья не понимает!

– Видишь же, Олегу я за лимонил – и ничего, – убеждал Кольбана Димас. – Смотри! Олежка, подставляй.

Олежка снова, торжествуя, выпятил грудь. Когда привыкнешь – ничего. Только несколько секунд не можешь дышать, и все. Но Кольбана это не убедило.

– Трус вонючий! – с презрением заключил Димас. – У, моща! А Олежка – герой! – чего еще человеку нужно.

Кольбан смотрел под ноги и в сторону, но все-таки не пожелал за слова платиться шкурой. Да еще пробурчал: «Штаны с дырой». Это к герою. У них главное – чтобы рифма. Если есть какое-нибудь слово в рифму, то обязательно надо сказать.

Игра «в сыновья» заключалась в том, что каждое утро, наступавшее очень быстро, – успевали только лечь, и отец Димас испускал протяжный храп, – сыновья уходили на добычу: собирать кости, которые отец Димас потом сдавал в «Утильсырье». Олежка с Колькой уже знали примерно, когда нужно употреблять слово «Утильсырье», и делали это всегда кстати, хотя понятия не имели, что оно за «Утильсырье» такое.

(Они начинали осваивать бесценную человеческую способность обращаться со словами-мыслями, как почтальон с конвертами: переносить их от отправителя к адресату и понятия не иметь, что у них внутри.)

За кости отец Димас брал в «Утильсырье» рыболовные крючки, очень злые и опасные на вид. Хотя рыба в их краях не водилась, Олежку не удивляло собирание крючков: он прекрасно понимал, что человек может делать что-то и просто так. Особенно если и другие это делают.

В награду же за добытые сыновьями кости отец Димас пускал их на непродолжительный ночлег в специально построенный дом: старые ворота, прислоненные к глиняной стенке сарая, для надежности подпертые палкой, – и хвалил удачливых добытчиков.

Для начала же Димас зашел в настоящий свой дом, а им пришлось наводить в доме под воротами порядок (подмести заодно весь Димасов двор): притащить с помойки керогаз и самовар – основу домашнего уюта, сена для постелей, пустые флакончики для красоты и много еще чего.

Олежке с самого начала стало… не скучно, – как может быть скучной игра, возглавляемая Димасом, – но он начал как-то уходить в себя, засматриваться, задумываться. Из самоварного крана падают капли, – воду в банке Олежка притащил из ручья. Если лечь щекой на землю и смотреть снизу, видно, как после отрыва капли на кране остается висюлька, которая, трепеща, быстро втягивается в кран, становится вогнутой, средина уходит все глубже, а края сходятся все ближе, в какой-то миг они соприкасаются – бэмс! – и летит новая капля. На самоварный меди зеленые пятна, это такое растение – питается медью? Галоша возле пересохшей лужи, – лужа растрескалась, и галоша растрескалась. Всю жизнь боролись друг с дружкой, а потом одинаково растрескались.

Кольбан всячески пресекает чем-то подозрительную ему Олежкину задумчивость, обзывает его покойником, или «трубом», передразнивает его, тупо разевая рот и выкатывая глаза. Он гоняет Олежку взад-вперед, и Олежка все выполняет, но Кольку злит, что Олежка выполняет с меньшей энергией, чем он распоряжается. Он ругается, дразнится, но чувствует в Олежке какую-то недопустимую сосредоточенность, сквозь которую никак не добраться до живого, – словно Олежка удаляется куда-то, куда ему, Кольке, ни за что не попасть – хоть он и бьет Олежку по всем статьям.

Постепенно до Олежки все-таки доходит, что Колька командует, и поэтому его долг, вероятно, состоит в том, чтобы сказать «начальник – провалился в чайник». Колька, обрадованный, что вытащил-таки этого полудурка на свою территорию, немедленно откликается:

– Ты сам начальник – провалился в чайник.

– Нет, ты не понял, – втолковывает Олежка. – Ведь ты командуешь, значит ты начальник.

– Нет ты, нет-ты, нет-ты.

Олежка еще не умел наслаждаться истиной в одиночестве и полагал, что истину не признают лишь оттого, что не понимают. Питал, так сказать, просветительские иллюзии. Поэтому он принялся втолковывать еще старательнее, изо всех сил поднимая брови:

– Раз! Ты! Командуешь!..

– Ты-ты-ты-ты-ты, – заткнул пальцами уши и запел: – Гражданин начальник провалился в чайник, а чайник удивился и в бочку провалился, а в бочке акула ему штаны стянула.

Олежка покатился со смеху – штаны стянула. Про штаны всегда смешно. Сидит такой в бочке, а у самого акула штаны стянула. Свечечки в его глазах загорелись привычным восхищением. Он закопошился поживее, тем более что на крыльце показался Димас. Но все равно задумчивость в любой момент готова была прорваться обратно.

Загнал в подошву занозу, но здесь, на улице, ему и в голову не пришло устраивать из этого событие. Не дома. Без малейшего усилия подтянул ступню к губам и попытался выкусить. Посмотрел. На серой подошве светился беленький кружок. Поджатые пальцы снизу были похожи на ряд кукурузных зерен. Еще повыкусывал. Кажется, достал. Подавил – вроде не колет. Полюбовался, еще пощипал на всякий случай.

Когда щиплешь, на розовом ногте появляется белый край. Это если щиплешь мякотью пальца – такой щипок называется «шмель». А если щиплешь самим ногтем, твердым, – это называется «пчела», шмель-девочка, – то наоборот: краешек розовый, а вся глубь ногтя белая, как очищенный чеснок. Почему так? Он попробовал надавить на ноготь, чтобы он весь стал белый, но где-нибудь румянец все-таки оставался. Ну почему? А почему щекотно, когда тихонько проводишь пальцем по коже, – это называется «муха», – а когда сильно – не щекотно? И догадался: это нервы. Он очень обрадовался, навесив на непонятное явление бирку с непонятным словом, – прием опять-таки вполне взрослый.

– Опять заснул?

Олежка бы свалился от толчка, если бы не успел опереться рукой на горячую пыль. Он поднял голову на Кольбана, и тот, видя, что Олежка так и не впускает его куда-то, злобно вытаращил глаза и отвесил нижнюю челюсть, – передразнивает, значит.

– А когда спишь, не знаешь, что ты есть, – вдруг открыл Олежка.

– У, тупарь! – с ненавистью ответил Кольбан. Он хотел расхохотаться, тыча в Олежку пальцем, но смех у него не вышел, и он только повторил, постарев от злости: – У, тупак! – И предупредил: – Будешь засыпать – выгоним на фиг из игры. Скажу Димасу, он тебе навешает.

– Я же все делаю, – оправдывался он, переступая за Колькой, стараясь наступать на трещины в земле – так меньше припекает, меньше соприкасаешься.

– Ничего, скажу Димасу, он тебе сделает, – обещал Кольбан, и голос у него был удивительно искренний, ни малейшего ломанья в нем не слышалось. И к отцу Димасу он обратился искренне-искренне, с честным возмущением – нет, с честным огорчением.

– Смори, Дима! – кротко и расстроенно. – Развалился там, шары вылупил… Мы тут пашем, а он расселся там… – Казалось, сейчас Колька заплачет от обиды.

Олежка ждал, потупившись. Страха он не испытывал. Все чувства у него тоже как бы потупились.

– Ладно… – пробурчал отец Димас и захлопотал: – Е-моё, сыновей надо на охоту собирать, а у меня еще ни корова не доена, ни пожрать не сготовил. Сейчас, сейчас, детки!

Повозился у керогаза – и все готово. Наелись досыта – и на добычу. По правилам, надо бы еще поужинать, поразговаривать, потом лечь спать, и чтобы Димас сказал в себя: хррр, посвистел, почмокал губами и почесал ногу об ногу, а они с Кольбаном кисли бы от смеха, но отец Димас с каждым днем все упрощал процедуру между выходами на добычу.

И вот они идут за сараями. Даже на тени нельзя смотреть не щурясь. Но только в них еще сохранились кое-какие краски. Солнце, будто мыло, забирается в глаза, как ни щурься. Глина на сараях пылает желтым, земляная пыль, в которой куры вытерли круглые ямки, – черным, жерди на заборах – белым. «Откуда взялась самая первая курица?» – думает Олежка. Со лба его катится пот, но он его не вытирает. Что надо нос вытирать – и то он не усвоил еще достаточно твердо. Подошвы печет, он идет, вывертывая ноги, на наружных сторонах ступни, но ему и в голову не приходит сбегать домой за сандалями. Он ищет кости. Проходят какие-то взрослые, он их не замечает: они всегда тут ходят. А те его: пацанята постоянно здесь крутятся.

Олежка ищет кости. Да он и не ищет, он ждет. Кольбен неправильно ищет – он больше следит, не нашел ли Олежка, боится, что Олежка схватит раньше, и к каждой бумажке кидается, кричит: чур, моя! Думает, что это кость. А это на самом деле не кость, а бумажка. А он думает, что кость. Олежка знает, что так нехорошо делать. То есть ему нехорошо, а Кольке, наверно, можно, раз он делает. Но он все равно ничего не находит. А Олежка ждет.

Он ждет и тихонько бормочет про себя: «Господи, помоги мне, господи, помоги мне». О господе и боге он знает, видимо, от бабушки, но точно не помнит. Он всегда про них знал. Но, кажется, знал еще раньше, что бога не бывает. Бога не бывает, а «господи, помоги мне» – помогает. Это одно другого не касается. Пошепчешь раз десять – и найдешь. А в бога он не верит. Кольбан тоже часто говорит: «Сус Христос» – и тычет себя щепоткой в грудь, в живот – куда попало. Для смеху.

Надо ждать, и твой миг придет.

Вот и теперь наступил миг, когда он вдруг развел руками коноплю, мимо которой проходил раз сто, и оттуда злобно оскалился верхней челюстью собачий череп, – Олежке представилось, что собака с такой злобой обнажила зубы, стянула с них кожу, что нечаянно стянула ее совсем с головы. Олежка нежно прижал череп к влажной груди, по которой пыль уже пошла разводами. Грудь никак не могла намокнуть хорошенько, – пот сразу же высыхал, – нежная грудка, в которой он не видел ничего умилительного. Она нужна ему была исключительно для дела. Кольбен кинулся в заросли, заранее крича: чур, моя, – и перебрал, ползая на четвереньках, всю коноплю, будто блох искал, а там кукиш с маслом. Это Олежка подумал без всякого злорадства – просто подумал. Плохая привычка часто говорить «кукиш с маслом», подумал он.

А Колька вылез из конопли, где оказалась еще и крапива, посочувствовал Олежке, какой маленький ему достался череп, добавил, что как раз собирался посмотреть в коноплю. Но пусть, думает, Олежка берет себе. Маленький уж очень.

Надо ждать и бормотать, и наступит миг, когда вдруг что-то тебя толкнет, и ты поднимешь оторванную крышку от помойки, которая лежит здесь уже лет десять с присохшим к ней мумифицированным капустным листком, а под ней среди сплющенной бледной травы – кость! – прямо из-под смерти, – так он называл человеческий череп с трансформаторной будки: таким, мол, станешь, если полезешь. Колька кидается и переворачивает все доски на пути, да ведь не нарочно же под них станут прятать кости. Что, будет такой ходить, что ли? – увидел доску – раз! – и положил туда кость? Никто так не будет ходить. А Олежка тем временем… Ему очень везет в кости.

И вот у него уже и череп, и позвонки, и бабки. Он еле тащит – все время рассыпаются. А Колька идет рядом и выпрашивает – растерянно, совсем не ломается:

– Дай, а? А, Олежка? Дай одну, тебя Димас все равно пустит ночевать. Дай одну, а? А, дай? А то меня не пустит… А?

Олежка изгибается и протягивает Кольке подмышку с зажатой костью из-под смерти. И Колька сразу веселеет. Но не кривляется, не дразнится. Он мечтает устроить с Олежкой секретный склад костей и каждый раз носить Димасу по одной кости, он ведь и с одной пускает ночевать… Олежка слушает с сочувствием, но лично его это мало касается: он знает, что всегда наступит миг, когда что-то толкнет тебя и…

Но ведь бога-то не обманешь – не того, которого не бывает, а настоящего – отца Димаса. Отец Димас, оказывается, видел, как Колька брал у Олежки кость, – хорошо еще, что не слышал Колькиных планов насчет склада.

И он грозится недостающие кости наломать из Кольки. И, кажется, в самом деле начинает наламывать! – нет, точно! – он же может сломать Кольке руку! или ребро! или печень! Был такой случай: учитель повернул мальчику голову к доске, чтобы он хорошо сидел, а мальчик взял и умер. Потом пришел милиционер и спросил учителя, что он сделал мальчику. Учитель показал на брата того мальчика – я, говорит, вот так его повернул – раз, и показал. На том, на брате. Он в том же классе учился. Живой, конечно, который остался. Он же не стал бы на мертвом показывать. А брат – бэмс! – взял и тоже умер. Когда разрезали, оказалось, что у них у обоих в шее были плохие позвонки. Вдруг у Кольки тоже плохие позвонки!

Олежка хочет отвернуться, но не может, он оцепенел от ужаса. Колька лежит подбородком на земле, от шеи к плечам у него, как перепонки, протянулись жилы, словно удила, оттянувшие углы рта. Невозможно слушать, как он верещит. Он визжит, как милицейский свисток, потом переходит на раззявленный сиплый женский бас. Олежка больше не может, сейчас он сам завизжит, бросится и начнет царапать, грызть – не Димаса, – кто во время грозы станет бросаться на тучи! – разве что на соседа или жену, – он начнет царапать и грызть пылающую глину на стенке, под которой он сидит. Вот уже что-то безобразное поднимается у него из живота, выворачивает его, распяливает рот. Вот сейчас, сейчас…

Но Димас оставляет Кольку, тот теперь только всхлипывает и подвывает, но это, Олежка понимает, просто официальный ритуал. И безобразное отступает, уходит обратно, как вода в песок. Олежка чувствует, как к нему возвращается его прежнее «я». Но оно изрядно помято.

Он и раньше чувствовал, что Кольбен мог бы кричать попроще, Димас и с Олежкой такое проделывал – и ничего, даже хорошо. Как будто пытают фашисты. Но когда человек так кричит, уже все равно, притворяется он или нет.

Димас уводит Олежку на ночлег («Мой любимый сын», – но это Олежку не радует, он бесчувственно влезает под ворота), а Колька должен всю ночь дежурить у входа. Он стоит с метлой через плечо и всхлипывает, на него напала икота, и он то и дело радостно и звонко вскрикивает в себя, шмыгает носом. С поста ему нельзя уходить, хотя начинается дождь: отец Димас в полосатой солнечной пижаме от щелястых ворот мочит веник в самоваре и, как бабушка перед подметаньем, машет на Кольку. А тому все равно, стоит весь серый от пыли, и там, куда попадают капли, появляются светлые пятнышки с черным грязевым ободком.

Колька просит, умоляет – жалобно-жалобно, – чтобы его впустили, он прерывается только на звонкие вскрики в себя. Олежка сейчас сам заревет от жалости, но этого нельзя, и так Колька дразнит его ревой-коровой и плаксой-ваксой. Олежка находит старый гвоздь и начинает проскребать в глиняной стенке глубокую царапину. Димас замечает, дает подзатыльник, с горестной лаской гладит раненое место.

После дождя начинается град: в Кольку горстями летят мелкие комочки земли, спекшейся на поверхности в черную штукатурку. Колька начинает приплясывать и подвывать, развозить грязь по щекам. Олежка не выдерживает. Осторожно, чтобы не расплескать слезы, он вылезает наружу и пробирается за угол. Он еще успевает услышать, как Димас угрожающе разрешает Кольке войти в дом. Но это уже не имеет значения.

Теперь Олежка сидит в тени, возле открытой двери сарая. В сарае всхрапывает свинья – похоже на Димаса. Он давится слезами, спешит их вытереть, но ладошки сразу же намокают и начинают только размазывать, он переворачивает их, начинает вытирать предплечьями, тоненькими бицепсиками, плечами, но их тоже не хватает.

Еще непонятная ему тоска душит его, – да и делается ли она понятнее, сделавшись более привычной и узнаваемой! – но это и не совсем жалость к Кольке, потому что жалеть Кольку значило бы обижаться на Димаса, а потом, знает же он, сколько притворства в Колькиных слезах и моленьях. Но ему не под силу распутать этот клубок, да он еще и не умеет разбираться в своих чувствах – он пока умеет только испытывать их. Он весь направлен наружу.

А ведь в любой момент могут заглянуть хоть Димас, хоть Колька, а у него уже ни одного сухого места для вытирания не осталось, кончились уже и колени, и ляжки – позор! Остановить слезы – он уже махнул рукой – бесполезное дело. Остается одно: подыскать для них достойную причину. А где? – ни синяков, ни ссадин на нем нет.

Но это можно устроить – и побыстрей. Лучше всего порезать палец. Плакать из-за пальца тоже не очень-то солидно, но все же гораздо простительнее, чем реветь, когда тебя вообще не трогают. Он поднимает грязно-белый осколок фарфоровой чашки и, зажмурясь, острым краем давит на подушечку большого пальца левой ноги, и чем сильнее давит, тем сильнее жмурится. Больно, но крови нет, остается только вдавленный желобок. Кожа, оказывается, очень толстая. Надо бы резануть, но на это он уже не решается. Снова давит, и снова, и снова. Борьба увлекает его, он пыхтит, горе его заметно проявляется лишь в том, как он иногда чрезмерно прерывисто переводит дыхание. Ну и, конечно, по грязным разводам на лице, руках, ногах. Но в душе все-таки осталась какая-то вмятина. Тяжело все-таки жить в этом мире.

Напротив остановился Димасов козел с гордо расходящимися ребристыми поперек рогами, уставил на Олежку злые горизонтальные зрачки. Козел тоже ровесник Олежки, они с одного года, – а кудлатый, войлочный, с бородой, как у черта. Да, вот такие у него ровесники: Кольбен ровесник и козел ровесник… Все трое они ровесники, а какие разные.

Козел вдруг закричал: ме-э-э-э, и хлоп – замолк, как отрезало. По лицу его теперь было уже и не угадать, что это он кричал. Закричал он совсем как человек, прикидывающийся козлом. Другие животные так не говорят, как мы про них говорим. Собака, например, не говорит «гав», кошка не говорит «мяу», воробей не говорит «чик-чирик». Они говорят что-то такое, что Олежке никак не сказать, сколько он ни пробовал. А вот козел так и говорит: ме-э-э-э. Особенно хорошо слышно «ме». Как будто в нем сидит человек. Недаром у черта козлиная борода. А может быть, козел, и правда, черт? Борода еще…

Олежка сидит, положив подбородок на колени. К нему пристают сарайные мухи, но он их не замечает, только подергивает то плечом, то коленом. Он и козла почти не замечает. Он переживает свое горе, сосредоточенный, будто перерабатывает его во что-то. А может быть, и вправду перерабатывает? От горя и сосредоточенности он то и дело жмурит то один, то другой глаз, подтягивая к нему замурзанную щеку, и мир ерзает то влево, то вправо. Возле глаза каждый раз возникают морщинки, вроде тех, что у завязочки воздушного шарика.

Долго-долго он мог бы просидеть так, шепча что-то припухшими губами.

Но тут появился Колька, весь в оспинах от Димасова дождя, – вывернулся из-за угла по-деловому. Хотя Олежка к этому времени уже подсох, Колька мигом оценил обстановку: и Олежкино скромненькое исчезновение, и грязные разводы, и подбородок на коленях, и все еще горестно припухшие шепчущие губы.

– У, нюня! – Кольбен просто-таки размазал его презрением. Но как-то наспех.

– Я палец порезал, – защищался Олежка и протягивал Кольбену палец, на котором уже и желобок бесследно затянулся, как на воздушном шарике.

Он мог бы напомнить Кольбену, что тот сам только что ревел, как последняя рева-корова, но, во-первых, Кольбеновы вины он узнавал только от бабушки, а во-вторых, он понимал, что рев Кольбена был оружием, а его слезы – слабостью. Да, стыд и срам: он переживает из-за чужого горя больше, чем Кольбен из-за своего. И он тыкал Кольбену фарфоровый осколок:

– Вот, я на него наступил.

– Рева-корова, – отмел весь этот лепет Кольбен. – Рева-корова, дай молока, сколько стоит, три пятака. – Однако пропел он, хотя и с большим зарядом презрения, но тоже как-то наспех – непохоже на него. Олежка сейчас нужен ему для другого.

– Я тебе угощенье принес, – распорядился он. – Открой рот – закрой глаза.

– Ты сначала скажи, какое, – заранее зная, что это бесполезно, попробовал поторговаться Олежка.

– Закрой, тогда узнаешь.

Олежка, конечно, сильно подозревал, что готовится какая-то каверза, но ведь если не закрыть глаза, то так и не узнаешь, какая именно. И потом, вдруг Кольбен на этот, тысяча первый, раз отступит от своих прежних правил? Олежка раскрыл как-то неожиданно нежный среди грязнущих щек рот, в котором вздрагивал от любопытства язык, розовый в точечках, как клубничина. Веки его с вязью прожилок вздрагивали от усилия держать их закрытыми. Мир стал пустым и оранжевым.

Потом Олежка губами почувствовал Кольбеновы пальцы – и что-то маленькое закрутилось у него во рту, защекотало, затыкалось в щеки, в горло. «Ккк, ккк», – сделал Олежка горлом, и то, щекотящее, вылетело, исчезло. Муха, догадался Олежка.

Кольбен покатывался со смеху: обманули дурака на четыре кулака, а на пятый кулак Олежучий стал дурак. И все допытывался: вкусно? вкусно? Допытывался не как обычно – просто ехидно, а с презрением, – видно, не дотратил его во время пения «ревы-коровы», – может быть, этого презрения ему хватит до конца Олежкиных дней. А Олежка и не понял, вкусно или нет. Вот пауки так едят мух, им, наверно, вкусно. А люди мух не едят. Это всем известно.

А Кольбен, запрокинув голову и сладко жмурясь, принялся глубокомысленно жевать – показывал, как Олежка ест муху. Он так причмокивал при этом, доставал изо рта, любовался и снова жевал, что Олежка от всей души закатился смехом, выставляя напоказ полный рот белых щенячьих зубов. Свечечки в его глазах зажглись привычным восхищением. Только смеялся он еще чересчур отрывисто.

Олежкина душа в те времена тоже походила на воздушный шарик.

КОШКА

Она знала, что она милая и немного взбалмошная, но не считала это недостатком, как не считала бы недостатком никакое свое качество, помогающее нравиться мужчинам. Не всем мужчинам, конечно, по душе взбалмошность, даже милая, но таких качеств, которые нравились бы всем, вообще не бывает, а это, во всяком случае, нравилось многим. А ее способность нравиться мужчинам – она называла ее «быть женщиной» – давала ей то ощущение, которое обычно доставляется уверенным выполнением профессиональных обязанностей, в общественной значительности которых человек не сомневается. Из этого вовсе не следует, что она была плохой матерью, женой, работницей, – нет, не хуже других, – но все это было личное, а ощущение общественной полезности давалось ей тем, что она была женщиной. Она была еще и хорошим товарищем, и интересы коллектива, куда забрасывала ее судьба, всегда ставила безоговорочно выше интересов остального человечества. Никаких оговорок по этому вопросу она не делала, прежде всего, потому, что ей не приходило в голову, что здесь могут быть какие-то оговорки. И ее любили все, с кем она работала.

Когда она работала на почте (заказная корреспонденция, до востребования, мелкие пакеты), она сразу же восприняла общий тон отношения к клиентам, этому зловредному тупоумному племени, которое не умеет правильно написать адрес или заполнить извещение, а туда же качает права (впрочем, с окончанием рабочего дня она снимала этот тон, как спецодежду). Хотя почта была случайной промежуточной станцией на пути к институту. И станцией неудобной. А когда она устроилась в секретариат Ученого совета ЦНИИ НХТК, то мигом научилась ставить на место соискателей ученых степеней, не умеющих заполнить анкету, принести фотографию нужного формата и в нужном числе экземпляров, составить список научных трудов и написать заявление. Ну, и все остальное: по десять раз на дню спускаться в буфет пить кофе, каждый раз минут по сорок, притворяться испуганной, когда входит начальство, а вообще быть с ним фамильярно-кокетливой и т. д. Это тоже было чем-то вроде спецодежды. Она никогда не лезла со своим уставом в чужой монастырь, но вписывалась в него естественнее, чем мать-игуменья.

И любой из ее друзей, приходя к ней на кого-то пожаловаться, вполне мог рассчитывать на помощь и самое искреннее сочувствие, и самую пылкую ненависть к тем, на кого он жаловался. И мог не опасаться, что она начнет разводить бодягу, хотя бы про себя, что и те в чем-то, может быть, правы, их тоже надо понять и т. п. Этого можно было не опасаться. Нужно было только попасть в число ее друзей, а это было и легко, и трудно. То есть одним легко, а другим трудно. Чтобы быть включенным в число ее друзей, нужно было стать ее соседом по квартире, если речь шла о другой квартире, по комнате в доме отдыха, если речь шла о другой комнате, и даже просто сотрудником одного НИИ, если речь шла о другом НИИ. Ну и, конечно, можно было быть сестрой ее подруги или подругой ее сестры. Но встречались и исключения. Анатолий был включен в число ее друзей уже через три дня после знакомства.

Он вел с ней себя именно так, как должен вести себя мужчина с нравящейся ему женщиной: не заводить неуместных серьезных разговоров, постоянно шутить, даже подшучивать, но непременно ласково и над слабостями чисто женскими – ну, скажем, некоторой наивностью, доверчивостью, чрезмерным мягкосердечием, робостью; потом, изъявлять постоянную готовность выполнить любое желание, ввязаться в драку или нарвать цветов на клумбе, а женщина, конечно же, должна всего этого пугаться и удерживать. Вообще, от женщины зависит желать лишь такого, чтобы у мужчины не исчезло желание изъявлять готовность служить или пугать всякими экстравагантностями.

С ним всегда было приятно и весело, и никак нельзя было предположить, что он будет приходить с работы театрально мрачным, набычась есть, навалившись локтями на стол, тяжело ворочать ложкой, изображая кого-то огромного и неповоротливого, хотя вовсе не велик и вполне поворотлив, и потом искать случая с удовольствием сказать о себе: «Мы, Доронины, такие… Батя тоже, бывало, пока не поест – лучше не подходи». Всякая его черта, которую он считал фамильной, не подлежала ни обсуждению, ни исправлению, а разве что констатации, и притом удовлетворенной: мы, Доронины, такие. Когда у них заходил разговор, почему чей-то сын украл игрушку, чья-то дочь плохо учится или хорошо играет на пианино, обязательно начинали выяснять, «в кого» он (она), и успокаивались, когда находили какого-нибудь троюродного дядю, который умел играть на гармошке, или тетю-воровку.

То, что Анатолий называл покойного отца батей, было очень симптоматично: это указывало на старинный, устоявшийся, патриархальный, здоровый, почтительный, несколько тяжеловесный, зато веками выверенный уклад: у них, Дорониных, так. Во главе отец – ОТЕЦ – суровый, мудрый и справедливый, поскольку справедливым здесь и называется то, что им одобрено. Все остальные тоже занимали определенные места – и места эти были недосягаемо высоки для посторонних, потому что это были места в семействе Дорониных. Каждый член семейства являл одну из сторон неисчерпаемого доронинского духа: младшие сестры отца были рафинированными интеллигентками, – знаешь, настоящими, старыми интеллигентками; а их брат, батя покойный, – такой, знаешь, крепкий мужик, человек колоссальных способностей, эрудиции, и при всем том такая какая-то в нем кондовая жила, хватка. Это иллюстрировалось выразительным сжиманием пальцев в кулак. Старшая сестра, простая русская баба, – ну, знаешь, бесконечно добрая русская баба, столько пережила, сын пьяница, муж бросил, а у нее всегда хорошее настроение, ни о ком плохого слова, всех понимает и, между прочим, во всем разбирается не хуже ваших докторов (это об Ученом совете ЦНИИ НХТК). Сын ее – способнейший парень, но забубённая головушка, каких в прежние времена немало хаживало по Владимирке. Еще кто-то – поэт, строки с такой неудержимой силой рождаются в нем, что ему стоит известных усилий говорить прозой. Ну и так далее, в том же духе. Если качество доронинское – значит, следует им восхищаться, предварительно вдесятеро преувеличив: кротость и буйство, пьянство и трезвость, скупость и щедрость, бедность и богатство, темноту и образованность. Склонность к восторженному аханью именовалась у них поэтическим талантом, склонность к сплетням – талантом прозаическим.

На свадьбе были только родственники (а со своей компанией это событие обмывалось уже месяца два-три). Ей, глупой, не терпелось познакомиться поскорей с этими замечательными людьми. Такая была дуреха: ей нравилось, что он, инженер, у которого интересная творческая работа, старается завоевать ее, секретаршу, занимающуюся подшиванием бумаг. Она еще совсем мало проработала в ЦНИИ НХТК и только собиралась поступить в заочный Политехник.

На свадьбе она глядела на них во все глаза, замирая от восторженной любви к ним, стараясь, чтобы они поскорее увидели это и могли принять ее к себе. И они увидели это: с первого же дня все стали держаться с ней снисходительно. Даже впоследствии, когда она приняла с ними ровный бесстрастный тон – служба в Ученом совете не прошла для нее даром, – только самые умные и тактичные из них тоже стали с ней холодны, остальные так и оставались снисходительными. Родители ее на свадьбе чувствовали себя скованно, хотя отец, немного подвыпив, пытался, как всегда, почитать своего любимого Некрасова. Он несколько раз начинал: «Меж высоких хлебов затерялося…», но все шумели; так он и замолчал ни с чем. Ей и жалко его было, и совестно: как он не понимает, среди каких замечательных людей находится, выносит сюда семейные развлечения. Потом разорвать себя была готова за это!

Зато стихи родового поэта, написанные, по его словам, здесь же, о том, как нужно трудиться рука об руку со спутником жизни, были приняты с триумфом. Хотя она потом слышала разговор двух интеллигентных теток; одна гудела низко: «И посмотри, какая возвышенная тема, какая разработка! Ему нужно вступить в какое-нибудь творческое объединение, обязательно нужно вступить», а другая пропела вполголоса: «Милая моя, рифмоплетствовать…», – она остановилась, давая осознать все богатство стилистических оттенков этого слова, и закончила кратко и решительно: «Всякий может!». Она, пожалуй, была там самая умная. Хотя тоже не бог весть.

Интеллигенты! У себя, в Ученом совете, она видела настоящих интеллигентных людей, так у них интеллигентность сразу видна: как они встают, когда входит дама, как предлагают стул, как кладут шоколадку на стол, и разговаривают о загрязнении среды, о Бермудском треугольнике, о преферансе – есть такая интеллигентная игра, – о шахматных задачах, и всех гроссмейстеров называют по именам. Степан Сергеевич – даже по тому, как он внушительно хромает – опускается и поднимается, – видно, какой это интеллигентный человек; видно даже по тому, как у него отвисает нижняя губа, – некоторые нарочно отвешивают нижнюю губу, чтобы казаться умней, а у него она сама такая. Председатель Совета, доктор, лауреат, почти каждую фразу начинает с «знаете ли», а как он с ней, секретаршей, почтителен и шутит очень почтительно, говорит с ужасно потешным вздохом: «Ах, будь я на тридцать годков моложе!».

Интеллигентный человек и есть интеллигентный человек.

А здешние интеллигенты только и толкуют, чей дом в их деревне был ближе к доронинскому: Усачёнка или Сеньки Лабутина. Да еще на нее косятся: достаточно ли она прочувствовала свою удачу – присутствовать при обсуждении исторического события, когда обсуждающие – сами его участники и творцы! Интеллигенты! Оно и видно.

Она как-то спросила у Степана Сергеевича, с намеком, почему это некоторые люди все, что у них есть, возносят чересчур уж высоко. Степан Сергеевич ответил: «Знаете ли, Наташенька, человек так уж устроен, что должен гордиться тем, к чему он причастен. Если нет возможности гордиться делом, будет гордиться глупостями. И, конечно, узость кругозора. Помните: «Так думает иной затейник, что он в подсолнечной гремит, а сам дивит один свой муравейник».

Но ее такое объяснение не устроило: «Почему я не горжусь своими? Какой у меня особенный кругозор! Отец у меня на его автобазе занесен в Книгу почета и стихов знает как никто среди шоферов. И на почте я всех превосходила по развитию. Ну и что? Я же не заношусь». Степан Сергеевич ответил: «Вы, Наташенька, это вы. Вы ко всему на свете причастны». И уморительно вздохнул: «Эх, будь я годков на тридцать помоложе!». А потом она уже сама подумала, что всегда привязывалась к тем, с кем ей приходилось близко соприкасаться, – не ко всем одинаково, но все же, – стало быть, в каком-то смысле считала их выдающимися, но готова была включить туда и новых, а у них, Дорониных, этот круг был замкнут пределами родовой общины. Вот и все.

Но тогда она, дуреха, таращила на них глаза. Восторженно слушала рассказ интеллигентной тетки о каком-то просмотре иностранного фильма, куда та непонятно как пробралась, и не догадывается даже, что это скрывать надо, а не хвастаться: «Ужасно! Сплошная апология цинизма и насилия, и беда в том, что это по-настоящему талантливо. Так и хочется взять бритву и самой резать носы и уши. После встретила в подъезде мужчину – просто схватилась за сердце. Он, наверно, думал – сумасшедшая».

В разгар торжества решительно вошел коренастый бородач с женой, которая постоянно задирала нос – посмотрела бы на себя в профиль.

– Я из Дома быта – вы драку не заказывали? – провозгласил бородач.

Анатолий подскочил к нему, взял за плечи, посмотрел в глаза и порывисто обнял. Она решила, что бородач специально прилетел на свадьбу на вертолете с острова Рудольфа. Тем более что с его конца стола то и дело доносилось: «пересек на байде», «все трое замерзли», «нашли шапку и кусок кормы», «обшарили все побережье». Как тут догадаться, что он вот уже пятнадцать лет тихо-мирно работает технологом в проектном институте и зачем-то звонит Анатолию по три раза в неделю и удивляется, что в два часа дня Анатолий на работе. Его, казалось, можно было узнать даже по телефонным звонкам – решительным, настойчивым и бесцеремонным. А пока он, пророкотав: «За столом я всегда вспоминаю песню «Я люблю тебя, жизнь» – это была его всегдашняя шутка, все его шутки были старые, много раз проверенные, – втиснулся за стол и с талантливейшим пьяницей – забубённой головушкой – принялся резать курицу. Оба блудливо ухмылялись, приговаривая: «Напрасно думают, что главный интерес в ножках, как раз выше и начинается самое главное. А теперь пройдемся по грудям», – и помирают со смеху. У талантливого пьяницы, когда он смеялся, нижняя губа натягивалась и уходила в рот, а верхняя натягивалась и сползала к носу.

Покончив с курицей, бородач сердито вытребовал тост и провозгласил:

– Из медицины известно, что в жизни бывают не только солнечные дни, но и негативные эмоции. А негативные эмоции приводят к стрессу. Но воздействие стрессов компенсируется за счет положительных эмоций. Так выпьем же за то, чтобы стрессы вашей жизни всегда компенсировались положительными эмоциями. И помните, – он залукавился, – что Менделеев был семнадцатым ребенком у своего отца.

Потом бородач, воспользовавшись первой же паузой, запел то, что пел и пять, и десять лет назад, то, что пели у них в институте, – и больше уже не умолкал; старики потихоньку разбрелись, кто мог, старались подпевать, и она, дуреха, подпевала, и у нее слезы наворачивались, когда пели о бесконечных полярных зимах и о том, как грустно бывает идти мимо подъезда, из которого доносятся переборы уже не твоей гитары, – там уже другие мальчишки обнимают уже других девчонок, а Летучий голландец скрылся в тумане, и Синяя птица растаяла в небесах, и вообще перевелись флибустьеры и мушкетеры – единственные источники поэзии в этом скучном мире.

Под самый занавес, когда уже как следует поддали, мужчины, выстроившись друг за другом, стали маршировать под «Прощание славянки». Талантливый пьяница мерно чихал бесконечным пьяным чихом, и она боялась, как бы с ним не вышло какого-нибудь конфуза, Анатолий и бородач в такт ему топали, и было ужасно похоже на паровоз, чих и стук, но лица у них были сурово-проникновенные. Иногда бородач замечал ее и каждый раз кричал сквозь грохот барабанов: «Не забудьте, что Менделеев был семнадцатым ребенком у своего отца».

Собственно, она готова была бы восхищаться ими и по нынешний день, но она полагала, что станет среди них своей, как становилась своей всюду, и будет восхищаться, так сказать, изнутри, но оказалось, что все вакантные места выдающихся людей были здесь разобраны до ее появления, а она и не крестьянка, и не дворянка, не мать шестнадцати детей, не поэтесса, и не хулиганка, и ей предоставлялась – счастливая, по их мнению, – возможность восхищаться ими снаружи. Она долго старалась, но ведь все имеет конец.

Когда они с Анатолием остались вдвоем, он зачем-то подозвал растрепанную кошку, на худой морде которой было написано: умоляю, скажите, что это неправда, – и начал валять ее по постели, опрокидывать на спину, щекотать. Кошка у них, конечно, тоже была необыкновенная, необыкновенного ума, красоты, и в пороках была широка по-доронински – распутна, как Мессалина. И имя у нее было необыкновенное и очень остроумное – Щетка. Он с нежной фамильярностью валял по постели вяло сопротивлявшуюся Щетку, у которой белый мех сделался синим от помоек и чердаков, и разливался над ней соловьем, заходился до экстаза, вместе с тем не теряя мужественного лица и мужественного голоса: «Ух ты, моя Щетинуленька, Щетинулюлюлюлюшенька, потаскушка ты растакая-расперетасякая, ну скажи, ну скажи, ну признайся, ведь всех котов переотбивала, ведь всех, ты смотри, ведь все понимает, ведь морденция у такой кошенции умнеющая, ну посмотри, ну посмотри, какая красотка, а? Ну ведь красотка, самая что ни на есть раскрасотка?»

Она пыталась восхищаться кошкой и робко протянула руку – тогда она старалась ко всем к ним подладиться, – чтобы ее погладить, и вдруг кошка, окрысившись, тяпнула ее за руку. Да, да, кошка окрысилась! Это действительно была истинно доронинская кошка. Она отдернула руку – от испуга у нее заныли пальцы – и, ища защиты, посмотрела на Анатолия. Он захохотал так радостно, словно кошка и впрямь отмочила бог знает какую остроумную штуку: «Что ты! Это наша, доронинская кошка, ей пальца в рот не клади, что ты, не-ет, даже не думай», – и отмахивался обеими руками, убеждая оставить эту нелепую мысль. И она не крикнула «брысь!», не сбросила с оскверненной брачной постели эту распутную тварь, а старалась тоже улыбаться, хотя готова была зареветь от обиды.

Мальчишка – его назвали Васей, в честь покойного деда, хотя она мечтала о Денисе или Максиме, ну хотя бы Кирилле или Артеме, – родился замечательный, с веселыми голенькими деснами. Анатолий называл его «сын» и «наследник», играл с ним примерно как с кошкой, но солиднее, приговаривая: «Наш парень, доронинская порода», хотя и дураку было ясно, что Васька похож на ее отца, особенно сзади, когда его купают: редкие волосы и короткая шея в складках. Слава богу еще, что родился он не раньше, чем положено, а то ее акции совсем бы упали. Они всегда так, если с ними по-хорошему. Анатолий потом ей признавался, что, если бы она в тот раз ему уступила, он бы на ней не женился. Вот как, оказывается. А она устояла тогда в основном из-за того, что боялась, что кто-нибудь войдет. Вот так им уступать!

Возились с Васькой вдвоем со свекровью, и это для нее было мучительно. То, что ей казалось порядком, свекровь считала беспорядком. Конечно, можно так считать, если всю жизнь просидела дома, ни дня не проработавши! Ничего такого она тогда думать еще не смела, наоборот, очень уважала эту, по словам Анатолия, умнеющую женщину, даже побаивалась, особенно из-за ее постоянной тонкой полуулыбки. Эта полуулыбка не давала увидеть совершенно ясную вещь, что перед ней такая же дура баба, как и она сама, даже более бестолковая от тридцатилетнего домашнего сидения. Свекровь не знала толком даже, как отправить посылку или закомпостировать билет. Или, скажем, заказать фургон для перевозки мебели. Суетилась и кудахтала, как курица. Зато дома постоянно сдерживала тонкую улыбку.

Свекровь она сильно тогда уважала, но не любила, хотя скрывала это и от самой себя. А поскольку она не имела пагубной привычки копаться в себе, то и скрыть что-либо от самой себя ей было совсем не сложно – достаточно было не объявлять об этом вслух. И она терпела, когда свекровь перекладывала заново только что аккуратно сложенные ею пеленки или выворачивала пододеяльники, чтобы выковырять набившуюся в уголки пыль. Смеяться некому было!

Рубашка, надетая Анатолием дважды, представлялась свекрови чем-то чудовищным. А она боялась ссор – не привыкла к ссорам среди своих. Когда она ставила на место какую-нибудь бабку на почте или зарвавшегося кандидатишку в Совете, за ней стоял коллектив, – она билась не за себя – за всех. А вступиться за себя одну, без поддержки, как-то робела, сомневалась, что ли, в безоговорочности своих справедливых требований. Среди своих она привыкла ко всем относиться хорошо, оказывать разные мелкие услуги. А к такому она не привыкла. Когда они со свекровью молча пили чай на кухне, она вздрагивала, если у нее с ложечки с неуместным веселым бульканьем падало в чай варенье.

Неправильно даже сказать – боялась ссор; не то что у нее было желание поссориться, а она его сдерживала, нет, его-то как раз и не было, только становилось грустно, и она удваивала свое старание относиться к свекрови с уважением.

Первой, к кому она осмелилась отнестись критически, была кошка. Сначала она только испытывала тайное злорадство, когда Анатолий, восхваляя красоту кошки, упоминал о ее распутстве. Именно этим он объяснял, что другие кошки приносят котят куда реже. Хотя, казалось бы, чему радоваться – приходится их чаще топить, чего ж хорошего. Но им лишь бы рекорд – лишь бы что-нибудь доронинское было больше всех. А если оно и не больше, все равно можно объявить, что больше. «Наша кошка – первая шлюха в городе». Это с восторгом. «Ну, зато и красотка».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2