Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Александр Константинович Жолковский / Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Константинович Жолковский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Александр Константинович Жолковский

Звезды и немного нервно

Мемуарные виньетки


ОТ АВТОРА

Книжку составили полторы сотни невымышленных мини-новелл – виньеток – о встречах с замечательными в том или ином отношении людьми и явлениями культуры. Отчасти это виньетки из предыдущих книг («Эросипеда», 2003, и «Allegro Mafioso», 2005), но в основном более поздние – печатавшиеся с тех пор в журналах и совсем новые. Расположены они по возможности хронологически – от 1940-х годов до сегодняшнего дня.

Невымышленность для меня главный признак жанра. Жанровые ограничения, бросающие автору дополнительный творческий вызов, бывают как формальными (например, требование соблюсти формулу сонета или обеспечить неожиданность сюжетной развязки), так и тематическими (поведать о подвигах древнего богатыря или раскрытии преступления частным детективом). Так вот, по форме от виньетки ожидается краткость, а по содержанию – честность.

Оба требования, конечно, относительны. Краткость может колебаться – от модного ныне размера в 72 слова (в книге есть такие опыты) до нескольких страниц текста. Что же касается правдивости – установки на non-fiction, то она, как и всякое жанровое ограничение, не только не исключает авторской изобретательности, но, напротив, поощряет ее, направляя, однако, исключительно в сферу повествования. Если задача belles letters – натурализовать вымысел, то задача non-fiction – наоборот, новеллизировать протокол.

Дело, таким образом, в напряжении между верностью правде (того, как было или, во всяком случае, как я помню, как было) и свободой ее презентации. Врать, преувеличивать, придумывать события нельзя, но что рассказать, а что нет, какую повествовательную позу принять, что с чем смонтировать, – твое авторское право.

Авторский образ виньетиста, находящийся на опасном стыке «правды» и «свободы», – стержень жанра. Он присутствует в реминисцентной перспективе, в манере рассказывания («научной») и во вспоминаемых историях. На всех трех уровнях он проблематизируется. Мемуарист предстает неуверенным в фактах, повествователь – амбивалентным в оценках, а герой – попавшим под удар совиновником событий. Главное мемуарное правило – не забыть на себя оборотиться.

Не всякий запомнившийся эпизод, любопытный исторически, этнографически или автобиографически, представляет законный материал для виньетки. И мне, как правило, интуитивно ясно, есть ли в эпизоде что-то «мое», то есть, выражаясь нескромно, что-то, что именно мне стоит тревожиться описывать.

Кстати, о нескромности. В виньетках иногда констатируют авторский «нарциссизм». Но авторство – вещь вообще нескромная. Особенно нахальное занятие – мемуаристика, тем более – избранный мной кокетливый завиток этого жанра. Я действительно претендую не столько на протоколирование «фактов», сколько на интересность собственного в них соучастия и их ретроспективного преподнесения. Последнее состоит, среди прочего, в словесной полировке, организации сюжетных рифм, отделке заголовков, реплик, концовок и т. п. Тем самым происходит дальнейшее отстранение от «правды», которая всячески эстетизируется, нарциссизируется, виньетизируется.

Реванш она берет в другом. Главную правду виньеток я полагаю в самой решимости написать их и написать так, как хочется. Авторский имидж служит не только формальным приемом, но и той кариатидой, которая подпирает, в конечном счете, все здание, сама же держится мышечным усилием реального автора.

Но не буду преувеличивать своего авторского героизма. Виньетки написаны не с последней прямотой, а в условном жанре, задающем сложный баланс непосредственных впечатлений и ретроспективных оценок, фактографических констатаций и фигур речи, откровенностей и умолчаний. Умолчания, впрочем, не окончательны, или, если воспользоваться макабрическим англицизмом, не терминальны: заведен и пополняется файл, который я, с оглядкой на Ходжу Насреддина («за тридцать лет либо я, либо шах, либо ишак – кто-нибудь умрет»), про себя называю посмертным.


Июль-август 2007 г., Москва

Cinema verite

Во сне я летал и, проснувшись, рассказал тебе об этом. Рассказал, в общем, все как было, да и зачем врать? Ты поверила и только спросила:

– Как птица? На крыльях?

– Нет, – опять-таки честно сказал я. – На крыльях каждый может. Я без крыльев. Низко и недалеко, так метров по десять-пятнадцать, под гору – по переулку, идущему немного вниз, кажется, Еропкинскому, между Пречистенкой и Остоженкой. Но, как-никак, парил, – единственный встречный парень посмотрел на меня с завистью.

– А дальше что?

– А дальше пошел пешком, но вышел уже не на давнишнюю Остоженку, а на пустынное шоссе в горах, как бы в Калифорнии, около какого-то лыжного спуска. И проснулся.

Все так и было. Чего я не рассказал – это что было перед тем. Не рассказал, но вот пишу. Мне снилась… – теперь, при свете дня, я могу тебе сказать, кто, а пропечатывать, думаю, не стоит. Ничего особенного, мы встретились, она собиралась ко мне, а потом вдруг оказалось, что она на работе, занята, так что свидание отпадало. Это были ее типичные игры, и я ушел с тяжелым чувством, но на улице испытал невероятное облегчение. Я пошел быстрее, потом побежал вприпрыжку, начал понемногу взлетать и держаться в воздухе, может быть, всего в полуметре от земли, но все-таки. А дальше ты знаешь.

– И все?

– С этим все, но пока осторожно выходил из сна, стараясь его не упустить, вспомнил, как тридцать с лишним лет назад, весной, только что поженившись, мы с Таней решили на недельку съездить в Крым, взяли с собой Юру и поехали.

– А какая связь?

– Понятия не имею. Просто вспомнилось. Был конец мая, облачно, море холодное, сначала мы по наводке знакомых остановились в Гурзуфе, но пляж показался странно тесным, мы перебрались в Ялту и там поселились в городе, в многоэтажном доме далеко от берега.

Вообще, все было не как всегда на юге. Сезон еще не начинался, было безлюдно, мы по-хемингуэевски перекочевывали из одного кафе в другое, в одном завтракали, в другом пили кофе, в третьем ели мороженое, и вдруг встретили знакомых филологов, но не сверстников, а старших коллег – Виктора Давыдовича Левина и Ефима Григорьевича Эткинда. Они понимающе присоединились к нашей фиесте, и час-полтора мы провели одной компанией.

Я раньше не видел их вместе, но они держались как добрые знакомые. Обоим было под шестьдесят, Левину (сейчас посмотрел) на три года больше, чем Эткинду. Оба были красивы, хотя по-разному, Виктор Давыдович – небольшого роста, лысоватый, очень изящный, я бы сказал, миниатюрный, а Эткинд, – высокий, немного косолапый, с головой на крепкой наклоненной вперед и вбок шее.

Эткинд был в Ялте один, а Левин с женой, которая появилась несколько позже, к концу совместного времяпровождения, и во время прогулки общаться с ней выпало Тане. Четверо мужчин шли впереди, обсуждая филологические темы, а Таня и Любовь Ильинична, решительного вида еврейская женщина с высокой черной прической и огромным носом, замыкали шествие, тоже оживленно беседуя, надо полагать, о чем-то более простом, женском.

Наших умных разговоров не помню. Возможно, помнит Юра, который с детства любил читать биографии академиков, чтобы стать, как они, а мои рассказы («НРЗБ») еще в рукописи ругал за то, что я описываю всякую сексуальную ерунду, хотя мы знали столько великих людей, вот про них бы и писал.

А о чем шла речь у дам, вернее, что, не давая себя перебить, говорила Любовь Ильинична, мы узнали, как только остались втроем.

– В гостях я сразу иду в уборную. Там все видишь. Я считаю, что унитаз – лицо хозяйки! Лицо хозяйки – унитаз!!

Свою мысль она повторяла на разные лады все время, пока шла с Таней, и с тех пор, вспоминая ее лицо, я слышу эти слова. (А их с Виктором Давыдовичем семейный портрет в интерьере неизменно рисуется мне в духе концовки бабелевского «Короля», как ни противопоказана избранной теме цитация.)

На следующий день мы поехали в Мисхор, где лет десять назад, тоже весной, были мы с Юрой. Но прогулка не задалась. Таня кривилась, глядя на море, которого, оказалось, не любит даже издали, а Юре в глаз попал сок какого-то ядовитого растения, глаз слезился, он тер его, становилось все больнее, и было неясно, что делать. Мы зашли в ресторанчик на открытом воздухе, который помнили с прошлого раза, с большими разноцветными плитами вместо пола, но официант страшно тянул даже с накрыванием на стол, и Юра острил сквозь слезы:

– Он приносит буквально в час по чайной ложке! Алик, этот человек буквально убивает меня!!

Больше ничего интересного не помню. Да, однажды на шоссе мимо нас проходила группа негров, я понял, что это сомалийцы, на ходу вставил что-то к месту, и они долго ошарашенно вертели головами.

Купаться было нельзя, иногда накрапывало, вернее, мы оказывались внутри полных влаги облаков, медленно проплывавших по склонам, но потом опять выходило солнце, кругом цвело иудино дерево, и все было именно так, как было. Глубокие мысли покойных старших товарищей можно прочесть в их книгах, а как они ступали и говорили, как лицо соотносится с унитазом, чего ждать от приморской флоры, крымских официантов и собственной жены, наконец, как летать, не имея крыльев, – согласись, это и есть правда жизни.

Мама, или Как важно не читать «Что делать?»

Сегодня маме[1] стукнуло бы 101, но она умерла ровно посередине, в 50 с половиной. Не знаю, как сложились бы наши отношения, если бы она не умерла, когда мне еще не было семнадцати. С раннего детства она держала меня очень строго; я корчился, но не восставал. Как показало дальнейшее, власть я переношу с трудом, чем во многом обязан маме – и большевикам.

В школе я учился на отлично, а дома – музыкой – занимался из рук вон плохо. Учителей меняли, но дело не подвигалось. В конце концов, после шестилетних мытарств, когда я уже разучивал сонаты Бетховена, мама разрешила бросить, добавив: «Скоро пожалеешь». Я бросил, через три года, еще не окончив школу, пожалел и потом долго не мог понять, почему так сопротивлялся. Задним числом полагаю, что я тогда подсознательно нащупал слабое место в маминой силовой структуре: плохо учиться в школе было бы прямым вызовом, этого я не посмел, а вот саботировать факультативную игру на рояле оказалось позволительным.

Твердо определялся и мой круг чтения. Классе в пятом все взахлеб читали шпионские боевики Ник. Шпанова – «Заговорщики» и «Поджигатели». Это была густопсовая сталинская макулатура, и мама наложила на нее запрет. Все читали, а я не читал. Я протестовал, требовал равных с одноклассниками прав, но мама была неумолима. Впрочем, она дала слово, что через два года разрешит. Она рассчитала правильно, и Шпанов остался невостребованным.

Летом 1950 года началась корейская война. Я страстно болел за северокорейцев, обводил красным на вырезанной из «Правды» карте сжимавшуюся вокруг пусанского плацдарма линию фронта и громко вопрошал, когда же американцев сбросят в море. Представляю себе моральную пытку родителей, не решавшихся проронить ни слова.

Это пришлось на седьмой класс, а в восьмом мама подсунула мне «Остров пингвинов» и «Боги жаждут» Франса и пьесы Уайльда. Под их разъедающим действием риторика «Правды» сгнила на корню.

С тех пор я слабо верю речам типа «Мы ничего не знали». Ведь ясно, что если в газете такое вранье, то десятки лет поддерживать его можно только лагерями. С другой стороны, ничего подобного Франсу и Уайльду русская литература, особенно в советском каноне, не предлагала. Разве что Салтыкова-Щедрина, но он все-таки тяжеловат.

(Лет двадцать назад, в Вашингтоне, Аксенов рассказывал, как к нему обратились американские собратья-литераторы, естественно, либералы, с призывом подписать что-то в защиту сандинистов. Он отказался. Они спросили: «А что, у вас есть новые данные?» – «Да нет, – сказал он, – у меня очень старые данные».)

Мамина воспитательная программа не сводилась к идеологической профилактике. Запомнилось, например, уникальное определение поэзии. На мой вопрос, как читают стихи, мама ответила: «Стихи не читают, их почитывают».

Стихи, в том числе Пастернака, включая «Сестру мою – жизнь», аккуратно переписанную восемнадцатилетней маминой рукой в альбом крокодиловой кожи с застежкой (он и сейчас у меня), в изобилии стояли на полках. Однако попытки почитывания оставались безрезультатными – Пастернака я не понимал.

Понимание пришло через четыре года после маминой смерти, летом пятьдесят восьмого, в Коктебеле, на пляже, где в руках у меня оказалось двуязычное итальянское издание, принадлежавшее моему новому знакомцу Эццио Ферреро. Вернувшись в Москву, я рапортовал своему любимому учителю В. В. Иванову, что, наконец, понял Пастернака. «Самое время, – отреагировал он, – тут над ним сгущаются тучи». В октябре Пастернаку присудили Нобелевскую премию, и разразился скандал с «Доктором Живаго».

Пониманию текстов я с тех пор посвятил всю свою профессиональную жизнь и, как это бывает, склонен переоценивать важность любимого предмета.

Однажды я позволил себе резко высказаться о новом знакомом. «Как ты можешь так уверенно говорить, ты же его почти не знаешь?» – возмутилась Ира. – «Почему? – нагло парировал я. – Я уже слышал от него больше ста фраз». (Сто пропповских сказок, сто синонимичных предложений, сто новелл Боккаччо были начертаны на наших структуралистских знаменах.)

Другой раз мне удалось убедить Мельчука, ни в грош не ставящего поэтику, в ее праве на существование. Как-то «в походе» я завел речь об инвариантах. Игорь немедленно устроил публичный экзамен: на память прочел неизвестные мне стихи и потребовал определить автора. Я назвал Симонова, а в ответ на невольное одобрение перечислил симптоматичные мотивы. Мельчук был покорен – разумеется, ненадолго. (Против инварианта не попрешь.)

К 60-летию того же Мельчука, уже в эмиграции, я написал эссе «О пользе вкуса» – о том, что Россию погубила любовь к плохой литературе, вроде «Что делать?» Чернышевского, и неспособность адекватно понимать хорошую, в частности «Станционного смотрителя» Пушкина: картинки с блудным сыном на стене станции впервые рассмотрел лишь Гершензон – в 1919 году (то есть с роковым опозданием на два года).

А недавно по телевизору выступала одна моя старая знакомая. Мне она, как всегда, терзала слух, и я был поражен реакцией моего приятеля, некогда андеграундного, а ныне широко признанного поэта: он счел выступление полезным.

– Но тон, стиль! – упорствовал я.

– Ну что стиль?!. – сказал поэт, сам безупречный стилист. – Она говорила правильные вещи, особенно нужные сейчас, когда свободы под ударом. Вот мне предстоит появиться в той же программе, и я не уверен, что со своими узкими интересами окажусь полезным народу.

– А может, для народа, то есть, собственно, для интеллигенции, которая смотрит эти передачи, ваш индивидуалистический опыт самоотделки гораздо ценнее, чем очередные прописи в назидательном советском ключе? И вообще, стиль содержательнее содержания. Тартюф, например, говорит только хорошее, но так, что все видят его насквозь.

… Ну, не все, почти все. Все, кроме Оргона – до поры до времени, и его матери, г-жи Пернель, – до самого конца.

Беда, если кому не повезет с мамой.


9 апреля 2005 г.

Армей, плейнбол, Жало

Хотя Женька был младше и ниже ростом – был и остается, только теперь это все равно, – ведущая роль сразу отошла к нему. Мы познакомились по возвращении из эвакуации, то есть в августе сорок третьего; мне было почти шесть, ему четыре с половиной.

Солнечным утром я вышел во двор и увидел мальчика в темно-синей эспаньолке с красной каймой по двугорбому контуру (словари такой эспаньолки не дают, но эта производная от испанской пилотки на слуху у людей нескольких поколений). В руках у него был сачок, которым он собирался накрыть вившуюся над цветком бабочку. Он заговорил, и я услышал слова капустница, крапивница, махаон, мертвая голова.

Женька собирал бабочек, рыбок, почтовые марки, имел полный пуговичный состав футбольной «Лиги А». Кроме настоящих, у него были марки вымышленной кошачьей страны с портретами королевской династии – Василия I и II, Игруна IV и других, нарисованных его дядей. В отца-поэта[2] и дядю-художника Женька был выдумщиком. Когда я болел, мама, вообще строгая, пускала его, чтобы он развлек меня последними известиями из царства котов и рассказами про ноувежского чоута. Так сложилась моя ориентация на владеющего целым особым миром товарища, и позднейшие союзы с друзьями-соавторами следовали готовой прописи.

Двор был непроходной и сравнительно безопасный. Когда-то на месте дома стояла церковь, а на месте скверика располагалось кладбище. Женька находил в земле кресты и старые монеты. Весной мы пускали по ручьям кораблики, то есть щепочки, чья быстрее. С ребятами играли по мелочи в пристенок, всем двором, включая девчонок, – в двенадцать палочек.

Некоторое разнообразие вносили забредавшие во двор чужие ребята. Прибегал истеричный Шухат, то ли страдавший недержанием мочи, то ли шутовски его изображавший. Однажды кометой пронесся Коля Захаренко из Хилкова переулка, остервенело скандируя:

Бляди, бляди, бляди, бляди —

Оторвали хуй у дяди!

Появлялся Валя Шилин, живший в квартирке на углу Метростроевской и Хилкова, которую им выгородили по какому-то блату. Они с матерью приехали из Сибири, и Вера Артемьевна обшивала окрестных мальчишек штанами передовой кройки с особым хлястиком спереди; мама очень ее ценила. Валя рассказывал небылицы о своих сибирских подвигах. Потом они опять куда-то уехали, а теперь, я посмотрел, дом снесен, заменен более роскошным, и на месте их угловой квартирки – винный бутик «Кауфман».

Армей придумал Женька. Заговорщическим тоном он сообщил мне, что секрет мужественности – в простой солдатской пище, всухомятку поедаемой на марше. Она укрепляет, закаляет, воспитывает выдержку. В подтверждение этой спартанско-почвеннической идеи он сделал непреклонное лицо, сжал кулак и одновременно притопнул ногой. Не поверить было нельзя. Мы созванивались и, тайно похитив из дому черного хлеба, колбасы и вареной картошки, сходились на нежилой верхней площадке лестницы, около чердака, чтобы разъесть честно поделенные припасы. Это называлось выноси на армей. Духом армея были в дальнейшем овеяны для меня мельчуковские турпоходы, а в Санта-Монике я приобщил к нему Катю. Под небом Калифоронии походная аскеза неизбежно окрасилась в расслабленные, хотя и диетические, тона: собачью колбасу сменили апельсины, папайя, манго.

Спортивная жизнь двора тоже проходила под знаком минимализма. Прыгали в высоту – через протянутую веревку. А играли в игру собственного изобретения под англизированным названием плей-ин-болл. Мячом служила тряпичная подушечка, сброшенная из окна второго этажа мамой, которая больше не могла видеть, как мы бессмысленно слоняемся по двору. Она сшила мячик, предложила название, придумала правила. Игрок стоял в воротах шириной в три-четыре метра, помеченных кирпичами, и, подбросив мяч левой рукой, волейбольным ударом правой старался забить его в ворота противника. Играли в дальнем, самом уютном конце двора, около первого парадного. Несмотря на нищенскую незамысловатость, плейнбол продержался несколько лет, пока не появились футбольные мячи, волейбольные сетки и другие предметы роскоши.

На всем этом узнается легкий отблеск истории – гражданской войны в Испании, военной бедности, моды на еще не предавших союзников, – причем во вполне доброкачественном варианте. Если к кому применима формула «Мы ничего не знали», так это к детям. Из штрихов тоталитаризма задним числом вспоминается разве что престарелый член кооператива Шеин, с толстовким именем отчеством Иван Ильич, но – опять-таки задним числом – подозрительно чернявого и носатого вида. Он носил темный френч и сапоги, ходил медленно, говорил, по-сталински взвешивая каждое слово. Но никого, вроде бы, не преследовал, видимо, довольствуясь чисто портретным вхождением в роль.

Иногда он проводил в подвальной конторе кооператива лекцию о международном положении. Это был особый формат – говорилось в сущности то же, что в газетах, но с доверительным вкраплением людоедских антиимпериалистических деталей. Образцом ему служил классик жанра – некий Свердлов, говорили, что это брат давно покойного первого главы Советского государства, читавший такие лекции в больших московских аудиториях. Помню, как позднее, во время антикосмополитической кампании (1949? 1952?), мой двоюродный дедушка сходил на лекцию Свердлова и, вернувшись домой, похвастался своей гражданской смелостью.

– Лектор предложил задавать вопросы, я поднял руку и сказал: «Прошу рассказать о борьбе Коммунистической партии Израиля».

Мы с Женькой дружили вдвоем, противопоставляясь другим сверстникам – Гарику, Кириллу, дворничихиному Пашке, маленькому Лёке. Опасность пришла с неожиданной стороны. В дом въехала новая семья, с мальчиком постарше нас, тоже Аликом, очень толстым. Подходящей компании ему не нашлось, и он начал водиться с нами, но, конечно, в роли главного. Он стал Алёмой Большим, я – Алёмой Маленьким, Гарик – Гарёмой, остальные прозвищ не получили. Женька, я и Алёма Большой образовали тайное общество «Жало», с пропорциональным представительством букв в акрониме. Вообще, все в этом обществе было устроено демократично, все решения принимались голосованием, – с той особенностью, что Женька и Алёма Большой всегда голосовали вместе, а я оставался в подавляемом меньшинстве. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято двумя голосами против одного! Образцом, наверно, служили голосования в недавно образовавшейся ООН, с ее автоматическим проамериканским большинством, но отдавало и сталинской конституцией.

Почему я терпел это постоянное унижение и не покидал рядов тайного общества, в котором мне ничего не светило? Из боязни одиночества? Из уважения к парламентской процедуре? А может, из преждевременного литературоцентризма? «Жало» выпускало рукописный альманах, и некоторые жальские стихи я помню до сих пор. Например, фрагменты длинной поэмы в двухстопных амфибрахиях о лошадке и кобыле (sic!) и других зооморфных персонажах, конфликтоваливших из-за товарного дефицита:

Прискакала кобыла

В магазин и завыла:

«Нет нигде куска мыла —

Все лошадка купила!»

И решила лошадка

Отомстить так кобыле,

Что той будет несладко,

Что влетит ей за мыло.

Исход поединка сообщался в эпилоге:

Рано утром сорока

Пролетала над ёлкой.

Что ж она увидала?

Там два трупа лежало!

Были и отклики на злободневные темы; так, сатирический образ Вали Шилина был запечатлен размером пушкинских «Бесов»:

Валя Шилин убивает

Много тигров, медведей,

Шкуры ценные снимает

И с куниц, и с соболей.

Видимо, литературная отдушина примиряет с любой тиранией. Да и так ли страшна приговоренность к меньшинству, оставшаяся на всю жизнь? Это просто еще один из ликов минимализма.

Акмеизм в туфлях и халате

В доме № 41 по Метростроевской улице (ныне опять Остоженке), где я прожил всю свою советскую жизнь, бывал Мандельштам. Он бывал там у своего собрата-акмеиста Михаила Зенкевича. Сын Зенкевича Женя был другом моего послевоенного детства, и я много времени проводил у них в квартире. Сначала они, как и до войны, занимали полуподвальную квартиру № 1, а потом переехали в лучшую, бельэтажную, № 26, где Женя с семьей живет и сейчас.

У Зенкевичей я чувствовал себя как дома. Меня родители держали строго, а Женьку баловали. Он мог без ограничений собирать марки и покупать рыбок. У него, а не у меня, проходили наши детские игры, в частности в пуговичный футбол; я располагал всего одной командой, а Женька – целой лигой «А», так что мы по всем правилам разыгрывали собственный чемпионат. У Зенкевичей же я впервые смотрел телевизор и слушал магнитофон. Меня совершенно не стеснялись, и поэта-акмеиста я привык видеть в сиреневых кальсонах, а его жену Александру Николаевну, располневшую актрису былых времен («красавицу пленную турчанку», согласно прочитанным в дальнейшем мемуарам Надежды Яковлевны), – в халате. К ней в возрасте лет шести-семи я питал эдиповские чувства, которыми как-то раз поделился с поднявшим меня на смех Женькой.

В квартире было много книг, Михаил Александрович занимался переводами из американской поэзии, но о литературе речи практически не было. Сам М. А. вообще разговаривал мало. Александра Николаевна нигде не служила, проводила много времени на лавочке во дворе и готова была говорить о чем угодно, только не на рискованные литературные темы. Старший сын Зенкевичей, красавец-спортсмен Сергей, выбрал профессию физика-ядерщика и молодым умер от лейкемии. Женька был большим выдумщиком (сказывались писательские гены), окончил в дальнейшем Иняз, но словесностью не интересовался. «Канальскими стишками» (как окрестили Мандельштамы верноподданические стихи Зенкевича, напечатанные после поездки писателей на Беломорканал) было оплачено не только благополучие семьи, но и его литературно-самоубийственная изнанка. В результате о Мандельштаме я узнал не от них, а как все, – прочитав где-то в конце пятидесятых годов машинописное самиздатовское собрание. Но узнав, стал спрашивать.

В ответ на мое проснувшееся любопытство Михаил Александрович однажды изобразил, как Мандельштам с завыванием и озорным выделением похабной клаузулы скандировал строчки из «Зверинца»: Я палочку возьму суХУЮ,/ Огонь добуду из нее,/ Пускай уходит в ночь глуХУЮ/ Мной всполошенное зверье! В другой раз Александра Николаевна рассказала, как Мандельштам приходил занимать деньги.

– Бывало, истратится, придет перехватить десятку. Ну, Михаил Александрович ему дает. Он уходит, смотрим, – тут я ясно представил, как, поднявшись по лестнице из подвала, она смотрит вслед Мандельштаму, удаляющемуся вдоль дома и через скверик выходящему на улицу, – смотрим: он уже извозчика берет!

Неожиданная посмертная слава безалаберного Мандельштама задевала Александру Николаевну. В ревнивых тонах говорила она и о Пастернаке. В дни осенней травли 1958 года она возмущалась тем, что его письмо Хрущеву с отказом от Нобелевской премии, опубликованное в «Правде», начиналось словами «Уважаемый Никита Сергеевич!»:

– «Уважаемый»! Попробовал бы он Сталину так написать!

В счет Пастернаку Александра Николаевна ставила также то, как хорошо он устроился в эвакуации в Чистополе, где его можно было видеть разъезжающим в санях с «хозяйкой города» (женой предгорисполкома?).

Сурово обращалась она и с собственным мужем-поэтом. Как-то много позже, наверно, в начале 70-х, я встретил ее в скверике перед домом. Речь зашла о М. А. и выходе его книжки стихов.

– Он хотел мне подарить, но я не взяла. Он включил в нее те стихи, неприличные. Я говорила, чтобы он их не печатал. Он бегал их читать к Маруське Петровых. Вот пусть ей и дарит.

Я не помню, да, кажется, не понял и тогда, в чем состояла суть обвинения: в том ли, что Зенкевич «бегал» к Марии Петровых в эротическом смысле слова; в том ли, что он посвящал ей и читал у нее стихи, будь то любовные или нет; в том ли, наконец, что, ослушиваясь жены, позволял себе сочинять нечто рискованно амурное, неважно кому адресованное. В расспросы я не пустился и даже стихотворение идентифицировать не попытался (в специально просмотренном сейчас сборнике 1973 года ничего даже отдаленно эротического нет). Запомнилось другое.

Меня поразила несвобода литературы от житейских обстоятельств. Ладно там Беломорканал, Воронеж, Гулаг, Жданов, нобелевская травля – на то и диктатура. Понятно и про «страх влияния» – бумаги нехватает, пишешь на чьем-то черновике, какая уж тут свобода?! Но чтобы восьмидесятилетний поэт, так ли, эдак ли проживший сквозь весь подобный опыт, должен был при составлении первой за многие годы самостоятельной книжки оглядываться на жену, – это было настоящим откровением. Слава богу, Зенкевич хоть тут не сплоховал и сориентировался на Маруську.

Несвобода эта очень знакомая. В мемуарных заметках, да и в критических эссе, все время опасаешься, как бы не сказать что-нибудь не то и кого-нибудь не того не так назвать. Особенно много приходится слышать, как нехорошо снижать образы наших кумиров неприглядными деталями. Для острастки обычно призывается Пушкин, сказавший, что великие люди, даже если и мерзки, то, врете, и мерзки-то они не так, как вы, – иначе!

Пожалуй. Но именно поэтому кумирам никакое снижение не страшно. Ну тратил Мандельштам чужие деньги на извозчика, напевая про палочку суХУЮ, ну любезничал Пастернак с хозяйкой Чистополя ради поддержания сестры своей жизни, – все это теперь лишь ценные штрихи к портретам великих. Хуже Зенкевичу, о кальсонах которого я упоминаю уже с некоторой морально-этической дрожью (другое дело, если бы я мог пролить новый свет на исподнее Мандельштама или Пастернака), и тем более Александре Николаевне. Какой неблагодарностью отвечаю я на ее квази-материнство и даже некоторое квазииокастовство, а заслониться ей нечем, разве что знакомством с тем же Мандельштамом. И совсем плохо мне, настолько рядовому, что я не решаюсь выписать здесь тот по-детски нескладный глагол, которым я объяснял Женьке, что бы я мечтал делать с его матерью (ничего, кстати, такого палочного). Не решаюсь, ибо понимаю, что мои скромные персона и стилистика не выдержат его нелепости. То есть робею еще больше своего канальского соперника.

Папа[3]

Из воспоминаний

Не будучи моим родным отцом, а формально и отчимом, он был единственным папой, которого я знал (а я – единственным объектом его отцовства).

Мама училась у него в Консерватории, он дружил с ней и моим отцом[4], а когда в 1938-м тот утонул (мне не было года), он очень поддерживал маму. Они постепенно сблизились, но поженились только с началом войны, чтобы не потеряться в надвинувшемся хаосе. Не усыновлял он меня сознательно, чтобы не осквернить своим пятым пунктом моего, идеально чистого[5].

Это продуманное сочетание близости с отстраненностью характерно. Гармонию он постоянно поверял алгеброй – в конце концов, это была его профессия. Тем более что вдобавок к Консерватории он параллельно окончил мехмат МГУ.

Он был воплощенная корректность и пунктуальность, и на эти темы мог быть неприятно зануден, но чаще изобретателен, – как когда ставил мне в пример Прокофьева, который, идя в гости с женой, настаивал на том, чтобы приехать заранее, и в любую погоду заставлял ее гулять с ним вокруг дома до назначенного времени, чтобы позвонить у дверей минута в минуту.

Сухарем он никак не был. Помню отголоски (в разговорах за чайным столом в годы моего детства) периодически возобновлявшихся дебатов о предполагаемой виновности Сальери в отравлении Моцарта. В качестве наиболее ярких участников дискуссии упоминались Б. С. Штейнпресс (1908–1986, отец моего сверстника и приятеля еще по эвакуации Толи, известного собирателя бардовской песни, недавно умершего в Лос-Анджелесе) и И. Ф. Бэлза (1904–1994, отец ныне знаменитого Святослава Игоревича). Не уверен, брал ли папа чью-то сторону, но хорошо помню, что он лукаво драматизировал конфликт между «представителем мирового сальеризма» Штейнпрессом, редактором энциклопедических словарей, человеком солидным, основательным, тяжелым («Подумай, – говорил папа, – штейн, “камень”, да еще и пресс!» – и руками показывал, как этот каменный пресс давит), и моцартианцем Бэлзой, который уже тогда (а в 1960-е годы и на моей памяти) одевался с европейским шиком (помню его щегольскую белую бабочку) и, будучи выездным, мог быть лучше осведомлен о состоянии мировой науки, но держался обвинительной пушкинской версии.

В связи с этим вспоминается встреча в Лос-Анджелесе с Николасом (Николаем Леонидовичем) Слонимским (1894–1995), дирижером, композитором и музыкальным лексикографом, прожившим почти всю свою взрослую жизнь в эмиграции. Ему было слегка за 90, но он был бодр, встретил меня в шортах, мы быстро покончили с приведшим меня делом и разговорились на разные темы.

Началось с Пушкина – Слонимский вспомнил, что брат когда-то говорил ему, будто найдена какая-то совершенно непечатная поэма Пушкина, так вот, нет ли у меня сведений о ее судьбе. Под братом, по-видимому, подразумевался пушкинист Александр Леонидович Слонимский (1881–1964), а под непристойной поэмой – «Тень Баркова», в конце концов опубликованная лишь в 2002 году.

Дальше разговор естественно перешел на «Моцарта и Сальери» и недавнего «Амадеуса» (1984), и Слонимский похвастался своим вкладом в моцартоведение.

– Считалось, что на похоронах Моцарта было особенно мало народа потому, что хоронили его в дождь[6]. Но я установил, что дождя не было.

– Как?

– А я просмотрел все газеты за декабрь 1791 года, и оказалось, что не только в Вене, но и вообще нигде в Европе дождя в это время не было.

Как раз незадолго перед тем, летом 1984-го, отчасти похожий опыт был у нас с папой. Я уже пять лет как жил в эмиграции, и мы общались только по телефону, а тут папа решился поехать на встречу со мной во Францию, но не по моему приглашению, – столь непосредственную связь со мной он при этом всячески старался скрыть от властей предержащих, – а по приглашению знакомых его знакомых, дочерей знаменитого издателя Зиновия Гржебина. Во Франции мы провели вместе месяц, в снятой мной в Париже квартире и в поездке на прокатной машине по всей стране, причем одной из целей автопробега было отыскание могилы его двоюродного дяди – великого математика Павла Урысона (1898–1924), молодым утонувшего в Бискайском заливе. Когда мы не без плутаний, наконец, прибыли в небольшой городок Batz-sur-mer и заговорили о наших поисках с посетителями кафе на главной площади, нас спросили, похоронен ли он на старом или новом кладбище, а узнав, что он еврей, встревожились о судьбе могилы, так как во время войны город был оккупирован немцами. Нас направили в мэрию, рабочий день кончался, но она была еще открыта. Архив представлял собой светлую комнату с книжными полками вдоль задней стены. Молодая дама-архивариус спросила о дате смерти, каковую папа точно помнил и тут же назвал (17 августа 1924 г.), она сняла с полки большой фолиант, нашла запись о смерти и похоронах, сообщила адрес кладбища, дала его план, указала номер могилы. Мы поехали, успели до закрытия и сфотографировали надгробную плиту с надписью на древнееврейском языке. На состоянии могилы и архивов оккупация (в ее мягком, вишистском варианте) не сказалась. Я сразу вспомнил, как в день Победы – 9 мая 1945 года – я смотрел с родителями документальный фильм Сергея Юткевича «Освобожденная Франция» (1944) и меня поразила незначительность разрушений – на фоне жутких картин нашей фронтовой кинохроники.

В семье и среди знакомых считалось, что мама строгая, а папа добрый. Тогда все зачитывались «Сагой о Форсайтах» Голсуорси, и папа охотно принимал сравнение с отличавшимся терпимостью Джолионом-старшим. Мама была строга не только со мной, но вообще со всеми. Она не терпела фальши и с некоторыми давними подругами навсегда раззнакомилась после того, как они плохо повели себя во время антиформалистской и антикосмополитической (антисемитской) кампаний 1948–1949 годов. Папа был мягче (и в результате прожил почти вдвое дольше). Хотя один из немногих он в своих «ошибках» не покаялся, демонстративные резкости не входили в его репертуар. Он был воспитан и подчеркнуто корректен, может быть, даже чересчур, – в порядке глубоко эшелонированной обороны беспартийного еврея-интеллигента от окружающего хамства. Он аккуратно и подробно отвечал на письма, принимал и поддерживал искавших его просвещенного внимания коллег с периферии, поздравлял знакомых и родственников с днями рождения и годовщинами свадеб, выражал соболезнование в связи с кончинами, помнил все соответствующие даты и имена-отчества и был внимателен как к коллегам, так и ко всевозможному обслуживающему персоналу.

Однажды в электричке по дороге из Рузы в Москву с ним разговорилась врачиха композиторского Дома творчества. Она призналась ему, что иногда думает о его сходстве с Лениным.

– Почему с Лениным? – спросил он.

– Потому что у вас этикет сохранился!..

Рассказал он об этом, конечно, со смехом – чувство юмора у него было редкостное, в том числе по отношению к самому себе, так что и мне позволялось его «этикет» вышучивать. Помню, что когда я в 1973 году женился, я услышал, как он по телефону объясняет кому-то, что чего-то там не сможет для него сделать, поскольку переутомлен – Аля женится, много хлопот, переезд, надо двигать мебель, к тому же болят уши, разыгрался «Меньер»[7], в общем, извините, не могу никак. Хватило бы уже и простой ссылки на усталость, идея же, будто он принимает физическое участие в перетаскивании мебели, не лезла ни в какие ворота, – я тут же сказал, что знаю-знаю, как он под мою женитьбу ушами двигает мебель, и в дальнейшем он охотно применял эту формулу.

Уши были одним из мотивов клубившегося вокруг него консерваторского фольклора – не столько как больные, сколько как бросавшиеся в глаза своими размерами. В музыкальных кругах ходило выражение «мазелевские ушки». А в числе его устных новелл была одна о том, как он в молодости (кажется, в конце 20-х) путешествует с приятелем по Кавказу, как в горном ауле они знакомятся и проводят целый день с симпатичным местным учителем, и тот в конце концов добродушно задает папе все это время занимавший его – в сущности, геббельсовский – вопрос:

– Скажите, а у какого народа уши так поставлены?

Переезд на дачу был одним из ежегодных тяжелых испытаний – фургон заказывался с трудом, приезжал с опозданием, долго грузился, для чего вызывались какие-то особые помощники (в первые послевоенные годы – некий Василий Васильевич, известный в разветвленной семье папиных стареющих родственников как «человек-который»). В первой половине 50-х годов дача снималась в Челюскинской (у дочери видного революционера Юлиана Мархлевского), и при очередном переезде ко всем трудностям добавилось перекрытие по каким-то государственным соображениям соответствующего шоссе. Шофер начал прикидывать возможные планы объезда, а папа вступил в переговоры с милицией, объясняя, что едет, как всегда на дачу, к тому же, в поселок старых большевиков, но все это не помогало, милиционер потребовал предъявить паспорт, и вдруг просиял: «А-а, вы наш, калининградской!» – и разрешил ехать. Калининградом Московской области с 1938 года назывались бывшие Подлипки (с 1996 года – г. Королев), папа же родился в Кёнигсберге, победно переименованном в 1946 году в Калининград, каковой и значился в папином паспорте в графе «место рождения». Наверно, впервые оргия советских переименований принесла пользу людям.

О сталинских временах папа вспоминал постоянно, причем трагические истории чередовались с комедийными.

Когда в 1937 году в квартире, где он жил вместе с дядей по матери[8], раздался ночной стук в дверь, дядя мгновенно сообразил, что пришли за ним, разбудил папу и велел ему перенести к себе в комнату дядину пишущую машинку. Дядю забрали (и он погиб), его вещи опечатали, а машинка осталась папе.

В 1946 году в Верховный Совет избирался Председатель Комитета по делам Искусств М. Б. Храпченко (1894–1984), которому парой лет позже предстояло быть снятым со своего поста в ходе борьбы партии против формализма Шостаковича и Прокофьева. Выдвинут он был от Ивановского избирательного округа, потому что под Ивановом располагался один из Домов творчества композиторов (где мы с папой и мамой, а потом и без мамы, неоднократно бывали). Папе пришлось поехать на собрание избирателей и произнести предвыборную речь о Храпченко. Оттуда Храпченко прибыл в Дом творчества, где был торжественно встречен директором то ли Дома творчества, то ли всего Музфонда, великим хозяйственником (почему-то мне помнится фамилия Лемперт, но я могу ошибаться), и проведен в столовую вдоль великолепной хвойной аллеи. Аллея эта была в ударном порядке лишь накануне создана на глазах у изумленной публики путем втыкания срубленных в соседнем лесу могучих елей в не менее мощные февральские сугробы. Дав Храпченко полюбоваться на эффектный вид в кремлевском стиле, Лемперт (если это был он) демонстративно пнул одну из елей ногой, она повалилась, а он, повернувшись к Храпченко, объявил:

– Это потемкинские елки! Ха-ха-ха!! Здорово я к вам подлизываюсь?!

Храпченко, будущий академик (1979) и даже семиотик (!), с одобрительным хохотом проследовал на банкет в свою честь.

У папы я прошел неоценимую школу интеллектуального воспитания всех ступеней. Да и для многих моих коллег он был образцом ученого. Нас со Щегловым он, например, учил не только строгости искусствоведческой мысли, но и здравым принципам научной прагматики, например тому, что новые методы предпочтительно опробовать на классическом материале, а новый материал вводить традиционными методами, остерегаясь шокировать неизбежно консервативную аудиторию. Он говорил об этом, основываясь на собственном опыте музыковеда, битого за формализм и любовь к новой тогда музыке Шостаковича, но мы, конечно, не слушали. Он, как всегда, оказывался прав.

Познакомившись лично с одним из вождей структурной лингвистики, он удивил меня и мою тогдашнюю жену Иру, тоже филолога, сдержанностью своего отзыва. Наперебой повторяя, какой тот замечательный ученый, мы стали допытываться, что же в нем могло не понравиться.

– Мне показалось, что у него негибкий ум.

Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня своей проницательностью. Как известно, в глазах детей родители с годами умнеют.

Во второй половине 60-х годов, в эпоху «пражской весны», когда мне и моим друзьям казалось, что наш подписантский порыв не напрасен и вот-вот, как поется у Окуджавы, «что-нибудь произойдет», он, предоставляя мне свободу гражданского выбора и потому не отговаривая, держался сугубо скептического взгляда на перспективы этой кампании и оказался прав. Интересно, что когда десятком лет позже встал вопрос о моем отъезде за границу, он не только не противился, но полностью поддержал меня – с той оговоркой, что для него самого этот путь неприемлем, потому что привел бы к изъятию из оборота всего им написанного. К правильности сделанного обоими выбора он неоднократно возвращался и потом – как из-за «железного занавеса», так и после перестройки, когда я стал регулярно наезжать в Россию:

– Как хорошо, – говорил он. – Теперь, когда я постарел и обнищал[9], ты можешь меня поддерживать.

Папа давно задумал выйти на пенсию в 60 лет, с тем чтобы посвятить последующие годы написанию намеченных книг, и успешно этот план осуществил. Выбрав в молодости музыковедение, а не математику, он уже целиком отдался избранной науке, которую обогатил своим математически точным подходом, но на собственно математику уже никогда не отвлекался. Женился он один раз (и воспринимал мои матримониальные эксперименты с недоумением: «Не понимаю тебя, Аля. Мы, евреи, не разводимся») – на моей маме. Но она рано умерла, и он пережил ее на 46 лет – всю вторую половину своей жизни. Желающих занять ее место было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц профессиональных услуг – врачей различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш… Еще одна стратегия страховки и еще одно проявление постоянства.

На той же диалектике безопасности и страха строились его отношения с домработницами. С одной стороны, они обеспечивали уют и защиту, с другой – превращались во властных мучительниц, от которых он чем дальше, тем больше в своей практической беспомощности зависел. Примешивалось и общесоветское ощущение зависимости от любого мелкого начальства, начиная с консьержек, слесарей и почтальонов. (Один из бывших учеников, М. А. Якубов, занял непропорционально важное место в его жизни, взяв на себя подписку на газеты!) Помню зато наслаждение, с которым папа в конце концов уволил чванливую домработницу, появлявшуюся все реже и требовавшую все больших денег. Он настоял на том, чтобы лично объявить ей об этом.

– Ну а если я соглашусь на ваши условия? – спросила она, потрясенная провалом своего шантажа.

– А я вам не предлагаю никаких условий, – сказал он.

…Постепенно он дряхлел, страдая от депрессии и других болезней, и все больше терял интерес к окружающему, хотя и сохранял поражавшую знакомых ясность ума и памяти. Перестройка вернула ему интерес к жизни, но опять-таки в четко очерченных масштабах.

– Теперь мне надо дожить до приватизации квартиры и передать ее тебе, а там и помереть можно.

Выполнив где-то к восьмидесяти годам свои жизненные планы и долг передо мной и историей, он стал заговаривать о смерти регулярно и без страха – в сократовском ключе.

– Смерти я не боюсь. Я боюсь боли, больницы, беспомощности. Моя мечта – умереть при тебе. Приедешь и заодно похоронишь. Не придется срочно хлопотать о визе.

Он удивлялся своему долгожительству и даже начинал им тяготиться. Со свойственным ему юмором смаковал сигналы приближающегося конца.

Когда, чтобы сменить домработницу, мы устроили смотр нескольким кандидаткам, папа, объясняя условия, каждый раз, как бы между прочим, добавлял:

– Ну, работа, как вы видите, временная…

Году в 90-м в квартире сломался унитаз, слесарь явился навеселе, что-то починил, но с бачком велел обращаться осторожно – спиной не опираться. Папа встревожился и спросил, не заменить ли бачок.

– Да не, ничего, – сказал слесарь, покачиваясь на пути к выходу, – он еще п-по-постоит.

– Сколько постоит? – забеспокоился любящий точность папа. – Год? Месяц? Неделю?

Слесарь качнулся в обратную сторону, мутно поглядел на папу и махнул рукой:

– В-вам х-хватит…

Когда у папы очередной раз разболелись зубы, он отказался их лечить. Вырвать и все. Мне хватит.

Даже если жизнь ему улыбалась, он не забывал оговорить пределы своего оптимизма. В 1984-м, приехав в Париж, он, несмотря на изрядную дозу подсоветской паранойи, был бодр, и мы целый месяц весело катались по Франции. Но на вопрос, куда в следующий раз – может, в Германию (страну, где он бывал в детстве и на языке которой говорил свободно), он сказал, спасибо, хватит. Увидеть Париж и умереть.

Разговоры о смерти учащались. Во время его последней болезни я стал из Лос-Анджелеса тревожно расспрашивать его, организовывать анализы, врачей, больницу. Он сказал:

– Аля, чего ты так волнуешься? В шестьдесят три года ты вполне можешь остаться сиротой.

В какой-то момент я попытался заинтересовать его написанием мемуаров – он столько видел, стольких знал, так хорошо все помнил и так блестяще рассказывал! Но он наотрез отказался:

– Мемуаристы врут. Не хочу врать!

Мемуаристы, действительно, врут (знаю по себе), но думаю, что в его случае речь шла не только о неизбежной забывчивости, а главное, пристрастности пишущего, но и о невозможности примирить ту печальную правду о пережитом, которую пришлось бы поведать, с его врожденной и воспитанной деликатностью по отношению к людям. Сказалась, наверно, и его установка на профессиональную цельность. «Не хочу быть шутом!» – говорил он в ответ на слова о том, что в основу мемуаров могли бы лечь его рассказы и показы из жизни музыкантов, имевшие неизменный успех у слушателей. Так или иначе, писать воспоминаний он не стал, лишив нас, я уверен, прекрасной книги, а себя – продуктивного занятия на склоне лет.

По-видимому, к концу он утратил то желание жить, которое Гёте считал залогом долголетия. Ну, Гёте-то он пережил на целых 11 лет, а умер как бы вовремя – в самом конце ХХ века, в сравнительно мирную эпоху, не дожив до ужасов нового столетия, которые, впрочем, вряд ли бы его удивили.


Своей любовью к виньеткам я обязан папе – мастеру устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них, а также другие связанные с ним истории.

Хэппи эндшпиль

В семье Урысонов, папиных родственников по матери, шахматы культивировались. А среди свойственников был даже знаменитый шахматист, чуть ли не чемпион Германии, Бениамин Блюменфельд (1884–1947; http://chess. ufanet.ru/history/his_foto.htm), по семейному прозвищу «Бомба». Он, кстати, одним из первых стал изучать психологию шахматной борьбы, и в 1945 году защитил на эту тему кандидатскую диссертацию. Урысоны вообще знали себе цену и не вступали в брак с кем попало: когда один из них захотел жениться на ком-то из семейства Моносзонов, родительское согласие было получено не сразу, а лишь после того, как была выработана снисходительная формула «Моносзон – это почти как Урысон».

Сам папа (Л. А. Мазель, продукт еще одного мезальянса) играл для любителя очень хорошо – в силу первого разряда. Он мог играть без доски и давал сеансы одновременной игры вслепую мне и моим дворовым сверстникам. Проблемы возникали у него только с Кириллом Двукраевым, который вскоре и сам получил первый разряд (а потом поступил на философский факультет МГУ, помешался на глубинах диамата, спился, приходил одалживать трешку, завербовался на целину и там погиб). Любил папа и шахматные задачи. Когда я показал ему одну из задач Набокова, он решил ее с первого взгляда и удивился, что она составляла предмет авторской гордости.

Он очень любил рассказывать истории из мира шахмат, смакуя перипетии происшедших на его веку поединков между Ласкером, Алехиным, Капабланкой, Эйве, Ботвинником. А я помню, как в начале 50-х он ходил в Зал Чайковского на какую-то из игр матча Бронштейна с Ботвинником, бессменным тогда чемпионом мира. Папа отдавал должное совершенствам Ботвинника, как и он, доктора наук, до зубов вооруженного теорией, но его – да и многих, в том числе меня, – волновал вызов, вновь и вновь бросаемый воплощению советского шахматного истеблишмента хрупким, неровным, непредсказуемым Бронштейном. Папа пришел возбужденный тем, как Бронштейн, потеряв фигуру и неясно на что надеясь, продолжал защищаться с такой неистовой изобретательностью, что Ботвинник, видимо, ошарашенный его дерзостью, в конце концов согласился на ничью. Впечатление, сказал папа, было сюрреальное на грани провокации, как будто Бронштейн, держась за потолок, опровергал все законы природы и общества. Как сказал бы Саша Осповат, «типичный залп по Кремлю». Но Кремль еще стоял прочно: матч кончился вничью, а по условиям ФИДЕ в таком случае чемпион сохранял корону.

Так или иначе, когда лет сорок спустя, уже после перестройки, один мой знакомый – кандидат технических наук, но с разносторонними культурными интересами (то, что по-английски называется culture vulture, «культурный стервятник»), – предложил мне лишний билет на престижную шахматную встречу (Карпов? Каспаров?), я сразу подумал о папе: для него это могло бы оказаться хорошим антидепрессантом. Приятеля, ценившего папины работы, моя идея тоже вдохновила: «Пойти на шахматы с Мазелем!». Не вдохновила она только папу. Как я его ни уговаривал, он сказал, что времена, когда он куда-то ходил, давно прошли. Приятель огорчился, снова пригласил меня, я снова отказался и вскоре забыл об этой истории.

Но она имела завершение. В очередном разговоре приятель сказал:

– Да-а, зря ты тогда не пошел. Отличная компания подобралась, на уровне докторов наук: доктор физмат наук такой-то, доктор технических наук такой-то, доктор биологических наук такой-то – и я. Жаль, Мазеля не было…

Реплика, в сущности, гоголевская («Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я…»), но – чистая правда, взята, как говорится у Зощенко, с источника жизни.

Теорема Понтрягина

Одновременно с Консерваторией папа учился в МГУ, на мехмате. Он с успехом его окончил и даже некоторое время колебался в выборе профессии. Победило музыковедение, в результате выигравшее от его математического склада ума.

Одним из папиных сокурсников по мехмату был видный в будущем математик Л. С. Понтрягин, с которым он в конце концов совершенно раззнакомился из-за антисемитских позиций, которые тот, уже в чине академика, занимал в трудные для советских евреев годы. Но о далекой общей с ним молодости папа вспоминал с удовольствием. Он любил приводить шуточную теорему, придуманную Понтрягиным в 1937 году: «Всякий советский человек будет арестован, если до этого не умрет».

Особенно эффектно звучало главное предложение – «Всякий советский человек будет арестован», но и последующее условное утешало не очень.

Между тем теорема верна, но верна тривиально, ибо справедлива относительно всякого человека вообще. Соль в том, что для человека вообще, то есть предельно обезличенного и известного исключительно своей смертностью Кая, проблематика арестуемости была не так актуальна, как для человека советского. Теорема, нарочито сформулированная в сугубо логических, качественных терминах, была рассчитана на восприятие в ключе количественных разделов математики – статистики, теории вероятностей и т. п.[10]

Примечания

1

Павине (Деборе) Семеновне Рыбаковой (1904–1954).

2

Михаила Зенкевича.

3

Лев (Лео) Абрамович Мазель (1907–2000), доктор искусствоведения, профессор Московской Консерватории.

4

Константином Платоновичем Жолковским (1904–1938).

5

По советской системе родства я считался и был потом записан в паспорте русским, хотя по иудейской я круглый еврей, благодаря обеим бабушкам, не говоря о деде по материнской линии.

6

Он, кстати, идет и в финале «Амадеуса».

7

Синдром Меньера (расстройство вестибулярного аппарата) обострился у него в старости – вдобавок к отосклерозу, ослабившему его слух в 14-летнем возрасте и постепенно усиливавшемуся.

8

Исаак Савельевич Урысон (1877–1938), известный московский юрист, редактор дореволюционного журнала «Вестник права», неоднократно арестовывался до революции, а затем и при советской власти. Расстрелян в 1938 году, посмертно реабилитирован.

9

Постперестроечная разруха если и не ввергла его в полную нищету, то лишила честно накопленных вкладов и обесценила персональную пенсию.

10

Не сразу сообразил, что по своей структуре теорема Понтрягина во многом сходна с когда-то проанализированной мной остротой его старшего современника – тоже, кстати, математика, Бертрана Рассела: «Many people would sooner die than think. In fact, they do», букв. «Многие люди хотели бы скорее умереть, чем [начать] думать. В сущности, так они и делают». Излюбленную философами смертность человека вообще Рассел использовал для разработки совсем другой темы – общечеловеческой же глупости.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2