Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Атланты. Моя кругосветная жизнь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Александр Городницкий / Атланты. Моя кругосветная жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Александр Городницкий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «ура» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я – Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции – мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом – огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру формата 13 на 18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер из Алтайского края, где работала учительницей, и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на 7-й линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута имени Герцена, который окончила в 36-м, когда мне было уже три года.

Родители дома почти не бывали – днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на 7-й линии или Большом проспекте, а при дальних прогулках – Соловьевский сад на углу 1-й линии и набережной.

В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл обычно военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой и влажной рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».

Я люблю духовые оркестры,

Что других мне оркестров нужней.

Это все начинается с детства,

С довоенных забывшихся дней.

Те старинные слушая марши,

Что запомнил тогда наизусть,

Почему-то я делался старше

И впадал в непонятную грусть.

Поистлели нашивки и канты,

Неуместны в эпохе другой,

Те военные спят оркестранты

Кто под Гатчиной, кто подо Мгой.

Позабыть бы давно это надо —

Где обратно дорогу найду?

Догнивает пустая эстрада

В Соловьевском осеннем саду.

Мне оркестр духовой не поможет, —

Впереди холода и дожди.

Отчего же, скажи, отчего же

Снова сердце заныло в груди?

Не вернуть мне васильевских линий.

Что я в жизни хорошего знал?

Все уходит, как в фильме Феллини,

Где всегда неизменен финал.

Где теряешь и дом, и подругу,

И годами налаженный быт,

А оркестр все ходит по кругу

И веселые марши трубит.

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В 36-м с собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила.

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем, который должен был защитить жилище от беды. Увы, не защитил.

Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:

Спи, дитя мое, усни!

Сладкий сон к себе мани:

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла.

Вторая, которую, я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман:

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан.

Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Якову Полонскому, а второй – другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни.

Стена, как Ванька-встанька,

От двери до угла.

Поет мне песню нянька

Про солнце и орла,

Крестецкою растяжкой

Коверкая слова.

Садится солнце тяжко

В окне за острова.

Орел, избегнув сети,

Летит к себе домой.

Струится теплый ветер

По линии Седьмой.

Июньское бесцветье

И тридцать пятый год.

Струится пыльный ветер

Вдоль запертых ворот,

У близкого причала

Качая корабли.

Вот здесь мое начало

И край моей земли,

Где то, что в коммуналке,

И то, что за стеной,

Покачивает валко

Единою волной

Та песня, что надолго

Мне на душу легла,

Как ощущенье дома,

И света, и тепла.

Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, – большой, работы Тропинина, портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.

А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить: «Нам нет преград на море и на суше», «Мы железным конем все поля обойдем», «Сталин – наша слава боевая». От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням, как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я» – вместо него всегда безликое «мы». Так исподволь, через песни, в подсознание слушающих вливалась привычка все делать строем, по команде: сеять, строить, воевать, ненавидеть и даже любить. Сейчас, когда в дни Первомая или 7 ноября я вижу на улице редеющие группы плохо одетых стариков с орденскими колодками, размахивающих красными флагами и распевающих надтреснутыми голосами эти старые песни, сердце мое сжимается от жалости к ним и горечи за наше обманутое поколение.

Что же касается песен времен революции, то их тоже, конечно, пели, но постепенно они как бы уходили из жизни. Это относилось и к «Варшавянке», и к «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ко многим другим песням. Набирающему силу авторитарному режиму, хотя еще и называвшему себя революционной властью, такие песни были уже не нужны.

Мне вспоминается небезопасная шутка отца. Мы с ним стояли на краю тротуара на Большом проспекте, а мимо нас шагом двигался кавалерийский эскадрон в буденовках с алыми звездами и шишаками сверху. Эскадрон лихо распевал «Интернационал». Когда я спросил у отца, для чего на буденовках эти суконные шишечки сверху (их еще называли «громоотводами»), он, усмехнувшись, сказал: «А ты слышишь, они поют: «Кипит наш разум возмущенный?» Вот через них пар и выходит».

Моя теща, Нина Ивановна Сундарева, как-то в разговоре заметила, что почти все песни революции – переводные, пришедшие к нам с Запада, – ни одна из них практически не родилась в России. Это и «Интернационал», и «Марсельеза», и та же «Варшавянка». Красноармейцы на Гражданской войне, у костров, подальше от бдительных комиссаров, эти песни не пели. Они предпочитали петь «Ермака» и другие народные песни. Часто одни и те же песни пели и белые, и красные. О чем это говорит? Не о том ли, что сам дух революции, бунта «бессмысленного и беспощадного», чужд российской душе? Вслушайтесь в раздумчивый тон русских народных песен, вы не отыщете в них и следа грозных мятежей, не раз сотрясавших империю. Даже гениальная стилизация Блока в «Двенадцати»: «Уж я ножичком полосну, полосну» кажется на этом фоне чужеродной и явно звучит из уст маргиналов, которым «на спину б надо бубновый туз».

В 33-м году отец перешел на работу на Картографическую фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь – около тридцати пяти лет. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории гидрографии ВМФ в нашей стране.

Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир.

Под сырым пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилась: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой – не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Осипа Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской стороне. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого маршрута свой, чтобы можно было опознать в темноте нужный номер. Сейчас трамваев в Питере почти не осталось. Их вытеснили на дальние окраины пахнущие бензином автобусы и маршрутки. А жаль.

Прощай, трамвай, прошла твоя пора.

Ты вровень стал с ненужными вещами.

Тебе вчера лишь оды посвящали,

А нынче выгоняют со двора.

Прощай, трамвай, не надо лишних слов.

Ты в прошлое ушел. Не на тебе ли

Сквозь питерские черные метели

Летел навстречу смерти Гумилев?

На рубеже изменчивых времен

Не ты ли вызывал в сердцах стесненных

Церквей, большевиками разоренных,

Из детства возвращенный перезвон?

В блокадные лихие времена,

Будя людей неугомонным звоном,

Внушал ты горожанам истощенным —

Мы победим, и кончится война.

Прощай, трамвай, тебе уж не звенеть

По площадям и набережным старым.

Тебя автобус не заменит впредь,

Бензиновым чадящий перегаром.

Забуду ли мальчишеских времен

Былой азарт? По островам зеленым

Ты двигался к футбольным стадионам,

Обвешанный людьми со всех сторон.

В далекие студенческие дни

Ты неизменно доставлял нас к цели,

Через дожди, туманы и метели

Светили разноцветные огни.

Теперь к поре не возвратишься той,

Когда во тьму мы вглядывались зорко,

Где шла зеленоглазая «семерка»

И желтоглазый шел «двадцать шестой».

Прощай, трамвай, ты устарел давно.

С тобою завтра встретимся едва ли.

Те парки, где трамваи ночевали,

Распроданы теперь под казино.

Прощай, трамвай, скорее уезжай.

Твой звон я не услышу спозаранку.

Ты вытеснен сегодня за Гражданку,

За Купчино, за Охту, за Можай.

Прощай, трамвай, судьба твоя темна.

Мы оба – уходящие натуры,

Два персонажа той литературы,

Которая сегодня не нужна.

В зоопарке, налюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.

Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый английский купец Бромлей, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.

В последние годы, приезжая в Питер, я часто останавливался на Петроградской стороне в квартире моего друга, исследователя литературы Серебряного века и творчества обэриутов профессора Александра Аркадьевича Кобринского. До своего переезда, жил он на улице Подковырова, параллельно которой идут улицы Подрезова, Бармалеева и Плуталова. Само перечисление этих чудесных названий уже почти готовая стихотворная строчка. Несколько лет назад я написал песню «На Петроградской», которую профессору Кобринскому и посвятил:

Подковырова, Подрезова,

Бармалеева, Плуталова.

Успокой меня, нетрезвого,

Подбодри меня, усталого.

Ах, родная Петроградская,

Меж Большой Невой и Невкою!

Там примеры нынче брать с кого?

Там влюбляться больше не в кого.

Почему в моих глазах тоска,

На губах моих ирония?

По Введенской и по Лахтинской

Ходят люди посторонние.

Ходят с вечера до вечера

По Зверинской и по Гатчинской.

Здесь искать мне больше нечего —

Все былое смыто начисто.

Бармалеева, Плуталова, —

Только разве дело в имени.

Все подруги стали старыми,

Все друзья мои повымерли.

Ты меня припомни резвого,

Дай мне запах снега талого,

Подковырова, Подрезова,

Бармалеева, Плуталова.

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь.

Когда в марте 1985 года неожиданно выяснилось, что у отца рак легких и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь отца от размышлений о болезни, уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней.

Из записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, – например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в Министерство государственной безопасности, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что написал в своих записках отец без тени юмора: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».

Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи, «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Лявониха» с замечательными четырехсложными рифмами: «Лявониха – душа ласковая, черевичками поляскивала».

Не браню своих дней остаток,

Собирая в дорогу кладь.

Бог послал мне восьмой десяток,

А ведь мог бы и не послать.

Я в грядущем себя не вижу:

Дунет ветер – и нет меня.

Мне сегодня прошлое ближе

День становится ото дня.

Постепенно впадая в детство,

Как и прочие старики,

Я пытаюсь в него вглядеться,

Ветхой памяти вопреки.

Вспоминаются, как ни странно,

Ветки яблонь над головой,

Проступающий из тумана

Год далекий сороковой.

Вспоминаю седой от пыли

Белорусский пологий шлях,

Где с родителями мы жили

На Полыковских хуторах.

Довоенного дня горенье

Убирает фитиль в окне.

Доспевает в тазу варенье,

И обещаны пенки мне.

Слитки яблок лежат под крышей.

Мать смеющаяся жива.

Где теперь я еще услышу

Эти ласковые слова?

Сладко пахнет ванилью тесто,

Полыхает, как солнце, медь.

Для того и впадаем в детство,

Чтоб счастливыми умереть.

Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 1941 году, но в мае отцу задержали зарплату, не на что было купить билеты, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это нас спасло.

В 40-м году у меня вдруг отыскали музыкальный слух, и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберегательную книжку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.

В том же 40-м году меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела опрятная невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило – началась война.

Колыбельная на три такта.

Отлетающей стаи крик.

Вспоминаешь про детство? Так-то:

Это значит, что ты старик.

В календарь и на паспорт глянь-ка,

Вспоминая далекий год.

Эту песню негромко нянька

Над тобою в ночи поет.

Довоенные бодры марши,

Молодая шумит листва.

Солнце красной косынкой машет,

Уплывая за острова.

Там костюмы другой эпохи,

Там газеты сулят беду.

И оркестра глухие вздохи

В Соловьевском слышны саду.

Колыбельная на три такта

Возвращает меня назад,

На родную мою Итаку,

В мой покинутый Ленинград.

Там баюкает спящих вьюга,

Там морозная бирюза.

Обними же меня, подруга,

И в мои загляни в глаза.

Ты увидишь в них синь залива

Довоенных забытых лет,

И зеленое пламя взрыва,

И прожектора дымный свет.

И когда по ночному тракту

Я отправлюсь к себе домой,

Колыбельную на три такта

Мне вдогонку негромко спой.

Колыбельную на три такта

Надо мною негромко спой.

Ленинградские дети рисуют войну

День над городом шпиль натянул, как струну,

Облака – как гитарная дека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

Им не надо бояться бомбежки ночной,

Сухари экономить не надо.

Их в эпохе иной обойдет стороной

Позабытое слово «блокада».

Мир вокруг изменился, куда ни взгляну.

За окошком гремит дискотека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

Завершились подсчеты взаимных потерь,

Поизнетилось время былое.

И противники бывшие стали теперь

Ленинградской горючей землею.

Снова жизни людские стоят на кону,

И не вычислить завтрашних судеб.

Ленинградские дети рисуют войну,

И немецкие дети рисуют.

Я хочу, чтоб глаза им, отныне и впредь

Не слепила военная вьюга,

Чтобы вместе им жить, чтобы вместе им петь,

Никогда не стреляя друг в друга.

В камуфляже зеленом, у хмеля в плену,

Тянет руку к машине калека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

И соседствуют мирно на белом листе

Над весенней травою короткой

И немецкая каска на черном кресте,

И звезда под пробитой пилоткой.

Для меня война началась не 22 июня, а 1 мая 1941 года, на первомайской демонстрации, на которые я любил ходить вместе с отцом. Колонна Картографической фабрики ВМФ, двигавшаяся по улице Герцена, которой сейчас вернули прежнее, дореволюционное, название Большая Морская, через Исаакиевскую площадь, ненадолго остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой посередине. Тогда мы еще дружили с Третьим Рейхом. Уже потом, в черную зиму блокады и в сибирской эвакуации, мне как страшный сон, как кошмар виделся этот гитлеровский флаг, развевающийся над моим родным Ленинградом.

Полыхает кремлевское золото.

Дует с Волги степной суховей.

Вячеслав наш Михайлович Молотов

Принимает берлинских друзей.

Карта мира верстается наново,

Челядь пышный готовит банкет.

Риббентроп преподносит Улановой

Белых роз необъятный букет.

И не знает закройщик из Люблина,

Что сукна не кроить ему впредь,

Что семья его будет загублена,

Что в печи ему завтра гореть.

И не знают студенты из Таллина

И литовский седой садовод,

Что сгниют они волею Сталина

Посреди туруханских болот.

Пакт подписан о ненападении —

Можно вина в бокалы разлить.

Вся Европа сегодня поделена —

Завтра Азию будем делить!

Смотрят гости на Кобу с опаскою.

За стеною ликует народ.

Вождь великий сухое шампанское

За немецкого фюрера пьет.

Я отчетливо помню ясный июньский день, когда отец приехал из города на дачу и сказал, что началась война. В это трудно было поверить – вокруг стояла невозмутимая летняя тишина, и казалось, что ничего не изменилось. Однако изменилось многое. Почти сразу после начала войны, в июле 41-го, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню, под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько десятков тысяч ленинградских детей. Как вскоре выяснилось, вывезли нас практически навстречу немцам… Уже в первый месяц войны Вермахт вплотную подошел к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Вспоминаю, как громыхали на западе орудийные залпы, горело небо, через деревню тянулись обозы с беженцами и медсанбаты. Линия фронта стремительно приближалась. Многие родители кинулись из Ленинграда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. В августе одним из последних эшелонов нас с матерью вывезли в Питер. Помню бомбежку на станции Малая Вишера, когда мы прятались под вагонами, а вокруг все было красиво освещено яркими осветительными ракетами. (В 2010 году в Нью-Йорке я неожиданно встретил женщину примерно моего возраста, с которой, как оказалось, мы тогда ехали в одном вагоне.) Так с горем пополам в конце августа мы добрались до Ленинграда, а 8 сентября немцы взяли Шлиссельбург, и замкнулось кольцо блокады.

Недели первые блокады,

Бои за Гатчину и Мгу,

Горят Бадаевские склады

На низком невском берегу.

Мука сгорает, над районом

Дым поднимается высок,

Красивым пламенем зеленым

Пылает сахарный песок.

Вскипая, вспыхивает масло,

Фонтан выбрасывая вверх.

Три дня над городом не гаснул

Печальный этот фейерверк.

И мы догадывались смутно,

Горячим воздухом дыша,

Что в том огне ежеминутно

Сгорает чья-нибудь душа.

И понимали обреченно,

Вдыхая сладкий аромат,

Что вслед за дымом этим черным

И наши души улетят.

А в город падали снаряды,

Садилось солнце за залив,

И дом сгоревший рухнул рядом,

Бульвар напротив завалив.

Мне позабыть бы это надо,

Да вот, представьте, не могу —

Горят Бадаевские склады

На опаленном берегу.

Осень 1941 года тоже была сухой и погожей. Бомбежки становились все чаще, к ним добавился артиллерийский обстрел. Пайки урезались каждую неделю. К зиме вырубили все деревья на бульваре. Исчезли с улиц и дворов голуби, кошки и собаки. Располагавшийся неподалеку от нашего дома Андреевский рынок из праздничной выставки пищевого изобилия превратился в мрачную пустыню. По городу распространились упорные слухи, что детей воруют, убивают и продают потом на рынках в качестве телятины. Поэтому мать категорически запретила мне выходить на улицу. Отца отправили в Омск, куда была эвакуирована Картографическая фабрика для срочного выпуска военно-морских карт, и мы с матерью остались вдвоем. Началась бесконечная, черная и голодная блокадная зима.

Ветер злей и небо ниже

На границе двух эпох.

Вся и доблесть в том, что выжил,

Что от голода не сдох.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14