Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Александр Городницкий / «Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Городницкий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Александр Городницкий

«Атланты держат небо…». Воспоминания старого островитянина

Вместо предисловия

Мы старые островитяне…

Вадим Шефнер

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой, – я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков» на углу 7-й линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три больших части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить, что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей воле), высаживаться на берега многочисленных островов от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?

Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами, услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим – «Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Санкт-Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего поколения он навсегда останется Ленинградом.

В 1982 году в небольшом сибирском городке Ялуторовске, неподалеку от Тюмени, в музее декабристов, устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович Муравьев-Апостол – брат казненного Апостола Сергея, я увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он был уверен, что про их поколение никто давно не помнит. Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке.

Несколько лет назад была начата большая работа над автобиографическим фильмом «Атланты держат небо», 34 серии которого были закончены в этом году. Мне пришлось снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей, большинство из которых умерли или уехали, и я понял, что поиски прошлого – вещь неблагодарная. Под объективом кинооператора я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом этаже дома на Мойке, 82, где мы прожили с родителями более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив, пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки мне хотелось бы повторить попытку Матвея Ивановича и бросить свою бутылку в бушующий океан времени.

Я – представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил до времени, когда песни и стихи как будто перестали быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек, оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену неустойчивой и слабой демократии 90-х годов прошлого века, становится все более циничной и беззастенчивой. Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены криминалом, кровью и цинизмом. Ксенофобия и неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей. Всеобщая усталость, раздражение и разочарование достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее к доверительному разговору – все это осталось в прошлом и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым русским шансоном, который и не шансон, и не русский. Телеэкран – третьесортными полицейскими фильмами. Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом Датском королевстве хотели отравить короля, то капали ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому ли, что дебилами легче управлять?

Для меня Родина – не только страна, где я родился, но и эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих шеститесятых», поре недолгих юношеских надежд и первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим из жизни друзьям. Стремительно уходит в прошлое и становится историей наша научная жизнь, полярные и океанские экспедиции, становление новых теорий в науках о Земле. Кто-то из научных классиков сказал, что новые теории побеждают не потому, что они верны, а потому, что защитники старых уходят из жизни.

Эта книга – воспоминания не о «себе любимом», а скорее о минувшей эпохе и о тех людях, с которыми мне довелось встречаться и без которых моя жизнь могла бы сложиться иначе.

Я детство простоял в очередях

За спичками, овсянкою и хлебом,

В том обществе, угрюмом и нелепом,

Где жил и я, испытывая страх.

Мне до сих пор мучительно знаком

Неистребимый запах керосина,

Очередей неправедный закон,

Где уважали наглость или силу.

Мне часто вспоминаются во сне

Следы осколков на соседнем доме

И номера, записанные мне

Карандашом чернильным на ладони,

Тот магазин, что был невдалеке,

В Фонарном полутемном переулке,

Где карточки сжимал я в кулаке,

Чтоб на лету не выхватили урки.

Очередей унылая страда.

В дожди и холода, назябнув за день,

Запоминать старался я всегда

Того, кто впереди меня и сзади.

Голодный быт послевоенных лет

Под неуютным ленинградским небом,

Где мы писали на листах анкет:

«Не состоял, не привлекался, не был».

Но состоял я, числился и был

Среди голодных, скорбных и усталых

Аборигенов шумных коммуналок,

Что стали новоселами могил.

И знаю я – какая ни беда

Разделит нас, народ сбивая с толка,

Что вместе с ними я стоял всегда

И никуда не отходил надолго.

Васильевский остров

От рождения островитянин,

Я спокоен и весел, когда

За трамвайными блещет путями

В неподвижных каналах вода.

Никогда я на море не трушу,

Доверяя себя кораблю.

Не люблю я бескрайнюю сушу,

А бескрайнее море люблю.

Мне далекие архипелаги

Приносил на заре океан,

Где вились разноцветные флаги

Неизвестных до этого стран.

От Колгуева до Гонолулу,

От Курил и до Малых Антил,

Привыкая к прибойному гулу,

Я их в юности все посетил.

Собирал деревянные маски,

С аквалангом нырял между дел

И на идолов острова Пасхи

С суеверным восторгом глядел.

Но ходившему Зундом и Бельтом,

Больше дальних морских берегов,

Полюбилась мне невская дельта —

Полинезия в сто островов.

Изучивший от веста до оста

Океана пронзительный цвет,

Полюбил я Васильевский остров,

В мире равных которому нет.

Где весною на запад с востока

Проплывают флотилии льда

И у Горного, возле футштока,

О гранит ударяет вода.

7-я линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый «санкт-питербурхский» губернатор, вороватый «светлейший», герцог Ижорский, большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве вместо здания Двенадцати коллегий. За это он был, как известно, бит палкой лично государем, но ничего изменить уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать, что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые «послереволюционные». Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось Площадью жертв революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, – это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в проспект 25 октября, а Садовую – в улицу 3 июля. В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» – «А вот садись, бабка, на остановке 3 июля, – как раз к 25 октября и доедешь». – «Что ты, милок, – мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» – «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь – когда вернули старые названия, я сам, став пожилым, почему-то предпочитаю привычные моему уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой роты – Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто, заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом № 38 по 7-й линии, где мои родители занимали узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом, 1909 года постройки, да и сама квартира, прежде принадлежавшая, видимо, одной весьма состоятельной семье, была раньше довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки.

Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то другим окном, выходившим в колодец-двор. Этот замкнутый стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся дворовым эхом, живут в моем воображении.

Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат небо» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную квартиру. И меня охватило странное ощущение, что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого мне хорошо известна, но которого как бы и не существует. Все меняется, и нельзя дважды войти в одну и ту же реку и, конечно, невозможно вернуться в детство. Даже мой первый дом таким, каким я видел его семьдесят лет назад, увидеть уже не могу. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями и цветными витражами на стеклах, теперь представляется уже не таким большим, а коммунальная квартира и наша комната совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед домом был совершенно другим. Еще на моей памяти на нем были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по 7-й линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом поставили бронзовую фигуру «бомбардира» – петровского сподвижника Василия Корчмина, от которого по легенде Васильевский остров получил свое название. За его спиной до войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой стороне нашей улицы, на 6-й линии в бывшем Троекуровском особняке, построенном в первой половине XVIII века, находилось отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая форма и белые каски с двумя козырьками – спереди и сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку здесь неподалеку располагалась пожарная часть.

На углу 7-й линии и Среднего проспекта, где теперь вестибюль станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце 20-х годов. Родителей матери я практически не помню. Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей, он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.

У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего не знаю о своей родословной.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно, из-за недостаточного технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они и сделали специально, – говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. – И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые отправился в океанское плаванье на военном паруснике «Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита. Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много не думал. За него другие думают».

Что же касается заблуждения о могуществе большевиков в области науки и техники, то оно до сих пор бытует довольно широко. Вспоминаю, как в начале 80-х, уже на другом судне, где я прочел для экипажа лекцию о дрейфе континентов, другой замполит спросил у меня: «Скажите, а мы можем управлять движением континентов?» – «Кто это мы?» – переспросил я. «Как это, кто, – удивился замполит, – конечно, партия и правительство». – «Нет, что вы, – замялся я, – человечество пока не в состоянии управлять таким сложным процессом». – «Плохо работаете, – отрезал замполит, – должны научиться». А в пору перестройки и распада Союза мне домой в Москве позвонил корреспондент Би-би-си. «Профессор Городницкий? Мне Вас рекомендовали как специалиста по строению земной коры. Мы хотели бы, чтобы Вы прокомментировали заявление Звияда Гамсахурдии, что большевики специально устраивают землетрясения в Закавказье, чтобы подавить в Грузии движение за независимость». – «Конечно, большевики многое могут, – ответил я, – но специально устраивать землетрясения они, слава Богу, еще не научились. Поэтому заявление Гамсахурдии либо глупость, либо, что вероятнее, – политическая провокация».

Бабушку свою по отцовской линии я помню смутно. Облик ее ассоциируется в памяти с острым ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем, подобно вечернему солнцу, медном тазу, в процессе чего детям разрешалось лакомиться пенками. Была она непревзойденной мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» – маленьких орешков из теста, вываренных в меду. Двигалась она и говорила тихо. Когда немцы занимали Могилев, в августе 41-го, она, уже покинув дом, решила вдруг вернуться за какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы торговали с местным населением и не вмешивались в его внутренние дела. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она и ее сестры в октябре 1941 года погибли в местечке Пашково под Могилевом. Это было место, где впервые испытывались немцами печально известные «душегубки».

Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат – Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду, когда в Могилев, где размещалась Ставка Верховного Командования русской армии, прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы «замять дело». Пятнадцати лет дядя мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце 30-х годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических частях, чуть не загремел, вместе с другими офицерами их полка, по обвинению в шпионаже в пользу Японии. В отличие от других его тогда в связи с фамилией – Городницкий – обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой случайности – Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены. Помню, как в 39-м, проездом в Мурманск, «на Финскую», он появился в нашей тесной комнатке на Васильевском, в дубленом, остро пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с «кубарями» в петлицах, сразу заполнив своим громким голосом и воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, дядя вышел в отставку и поселился в Саратове.

Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице «Восток» пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не будет, да и вообще гостиница эта – для интуристов. «Я знаю, что надо делать, – шепнул мне в ухо Николай Николаевич. – Надо вложить в паспорт два червонца и дать ей». Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко паспорт: «Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг освободится?» – «Да зачем мне ваш паспорт?» – строго спросила администраторша и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: «Это кто – Городницкий?» – «Я – Городницкий», – несколько смущенный своей популярностью в этом далеком краю, произнес я. «Подождите, – сказала она, вдруг покраснев и начав поправлять свою «химическую» прическу, – вас двухместный «люкс» устроит? Тогда давайте и второй паспорт». Польщенный таким безотказным действием своей фамилии и приписывая все это, конечно, собственным песенным заслугам, я заполнил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их передавал, она спросила: «Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?» – «Только не лейтенант, а подполковник, – наконец начиная что-то понимать, ответил я. – Дядя мой». – «Ой, у меня смена через час кончается. Можно, я к вам зайду, вы мне про него расскажете. Всю жизнь его помню!»

Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе во время соревнований на лучшую устную газету. В то время в моде были разного рода кружки, один из которых, литературный, собирался обычно в обширной квартире школьных друзей отца Гордонов. Душой кружка был старший из братьев Гриша Гордон, впоследствии ставший журналистом и безвременно умерший в 37-м. Второй брат – Павел Гордон, возможно, под влиянием этого кружка, стал известным поэтом-переводчиком, взяв себе в качестве псевдонима звучную фамилию Кобзаревский. Переводил он в основном стихи белорусских поэтов, а кроме них – еврейских, латышских и таджикских. Жил он и умер в Ленинграде. До сих пор помню его замечательную библиотеку в квартире на Пятой Красноармейской – угол Московского, неподалеку от старинного каменного верстового столба, поставленного еще при Екатерине II. Его именем названа одна из улиц в Могилеве.

В 1925 году родители расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать – в Москву, где пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она пошла учиться в педагогический техникум, который окончила в 28-м году. После этого ее направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации.

Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фотокинотехникуме, куда поступил в 26-м году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального происхождения – сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учебой.

Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с А. В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у него. В 1917 году, когда Ленин после июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода. В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории революционного движения, участником которого был сам.

Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была легкой, а заработок – вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн снимал в Ленинграде фильм «Октябрь». Помощниками его были Г. Александров, М. Штраух и М. Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно, отец чуть ли не каждый день ездил на съемки то в Смольный, то в Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставляя осветительные приборы, разматывая кабели или подвозя из Арсенала винтовки, а позднее, научившись обращаться с прожектором, – осветителем на вечерних съемках.

Отец вспоминал, что в фильме «Октябрь» профессиональных актеров почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров, имевший с ним портретное сходство. Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли Керенского снимался также похожий на него студент университета. Зиновьева играл его настоящий брат, а в роли Троцкого был занят какой-то зубной врач, также обладавший большим сходством с героем. Можно было только поражаться терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые «дрессировали» непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «ура» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я – Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции – мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом – огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру формата 13х18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер из Алтайского края, где работала учительницей, и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на 7-й линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута им. Герцена, который окончила в 36-м, когда мне было уже три года.

Родители дома почти не бывали, – днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на 7-й линии или Большом проспекте, а при дальних прогулках – Соловьевский сад на углу 1-й линии и набережной.

В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл обычно военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой и влажной рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В 36-м с собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила.

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем, который должен был защитить жилище от беды. Увы, не защитил.

Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:

Спи, дитя мое, усни!

Сладкий сон к себе мани:

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла.

Вторая, которую, я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман:

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан.

Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Аполлону Майкову, а второй – другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни. Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, – большой, работы Тропинина, портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.

А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить: «Нам нет преград на море и на суше», «Мы железным конем все поля обойдем», «Сталин – наша слава боевая». От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням, как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я», – вместо него всегда безликое «мы». Так исподволь, через песни, в подсознание слушающих, словно яд в ухо спящему королю, вливалась привычка все делать строем, по команде: сеять, строить, воевать, ненавидеть и даже любить. Сейчас, когда в дни Первомая или 7 ноября я вижу на улице редеющие группы плохо одетых стариков с орденскими колодками, размахивающих красными флагами и распевающих надтреснутыми голосами эти старые песни, сердце мое сжимается от жалости к ним и горечи за наше обманутое поколение.

Что же касается песен времен революции, то их тоже, конечно, пели, но постепенно они как бы уходили из жизни. Это относилось и к «Варшавянке», и к «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ко многим другим песням. Набирающему силу авторитарному режиму, хотя еще и называвшему себя революционной властью, такие песни были уже не нужны.

Мне вспоминается небезопасная шутка отца. Мы с ним стояли на краю тротуара на Большом проспекте, а мимо нас шагом двигался кавалерийский эскадрон в буденовках с алыми звездами и шишаками сверху. Эскадрон лихо распевал «Интернационал». Когда я спросил у отца, для чего на буденовках эти суконные шишечки сверху (их еще называли «громоотводами»), он, усмехнувшись, сказал: «А ты слышишь, они поют: „Кипит наш разум возмущенный?“ Вот через них пар и выходит».

Моя теща, Нина Ивановна Сундарева, как-то в разговоре заметила, что почти все песни революции – переводные, пришедшие к нам с Запада, – ни одна из них практически не родилась в России. Это и «Интернационал», и «Марсельеза», и та же «Варшавянка». Красноармейцы на Гражданской войне, у костров, подальше от бдительных комиссаров, эти песни не пели. Они предпочитали петь «Ермака» и другие народные песни. Часто одни и те же песни пели и белые, и красные. О чем это говорит? Не о том ли, что сам дух революции, бунта «бессмысленного и беспощадного», чужд российской душе? Вслушайтесь в раздумчивый тон русских народных песен, – вы не отыщете в них и следа грозных мятежей, не раз сотрясавших империю. Даже гениальная стилизация Блока в «Двенадцати»: «Уж я ножичком полосну, полосну» кажется на этом фоне чужеродной и явно звучит из уст маргиналов, которым «на спину б надо бубновый туз».

В 33-м году отец перешел на работу на Картографическую фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь – около тридцати пяти лет. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории гидрографии ВМФ в нашей стране.

Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался, и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир.

Под сырым пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда, – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилась: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой – не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской стороне. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого номера свой, чтобы можно было опознать в темноте нужный номер. Сейчас трамваев в Питере почти не осталось. Их вытеснили на дальние окраины пахнущие бензином автобусы и маршрутки. А жаль.

В зоопарке, налюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.

Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, – оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый английский купец Бромлей, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.

Теперь, приезжая в Питер, я часто останавливаюсь на Петроградской стороне в квартире моего друга исследователя литературы Серебряного века и творчества обэриутов профессора Александра Аркадьевича Кобринского. Живет он на улице Подрезова, параллельно которой идут улицы Подковырова, Бармалеева, Плуталова. Само перечисление этих чудесных названий уже почти готовая стихотворная строчка. Пару лет назад я написал песню «На Петроградской», которую профессору Кобринскому и посвятил:

Подковырова, Подрезова,

Бармалеева, Плуталова.

Успокой меня, нетрезвого,

Подбодри меня, усталого.

Ах, родная Петроградская,

Меж Большой Невой и Невкою!

Там примеры нынче брать с кого?

Там влюбляться больше не в кого.

Почему в моих глазах тоска,

На губах моих ирония?

По Введенской и по Лахтинской

Ходят люди посторонние.

Ходят с вечера до вечера

По Зверинской и по Гатчинской.

Здесь искать мне больше нечего —

Все былое смыто начисто.

Бармалеева, Плуталова, —

Только разве дело в имени.

Все подруги стали старыми,

Все друзья мои повымерли.

Ты меня припомни резвого,

Дай мне запах снега талого,

Подковырова, Подрезова,

Бармалеева, Плуталова.

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь.

Когда в марте 1985 года неожиданно выяснилось, что у отца рак легких и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь отца от размышлений о болезни, уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней.

Из записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, – например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что написал в своих записках отец без тени юмора: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: „Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?“ Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».

Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Лявониха» с замечательными четырехсложными рифмами: «Лявониха – душа ласковая, черевичками поляскивала». Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 41-м году, но в мае отцу задержали зарплату, не на что было купить билеты, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это нас спасло.

В 40-м году у меня вдруг отыскали «музыкальный слух», и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го года отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберкнижку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.

В том же 40-м меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела чистенькая невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило, – началась война.

Колыбельная на три такта.

Отлетающей стаи крик.

Вспоминаешь про детство? Так-то:

Это значит, что ты старик.

В календарь и на паспорт глянь-ка,

Вспоминая далекий год.

Эту песню негромко нянька

Над тобою в ночи поет.

Довоенные бодры марши,

Молодая шумит листва.

Солнце красной косынкой машет,

Уплывая за острова.

Там костюмы другой эпохи,

Там газеты сулят беду.

И оркестра глухие вздохи

В Соловьевском слышны саду.

Колыбельная на три такта

Возвращает меня назад,

На родную мою Итаку,

В мой покинутый Ленинград.

Там баюкает спящих вьюга,

И морозная бирюза.

Обними же меня, подруга,

И в мои погляди глаза.

Ты увидишь в них синь залива

Невозвратных дошкольных лет,

И зеленое пламя взрыва,

И прожектора дымный свет.

И когда по ночному тракту

Я отправлюсь к себе домой,

Колыбельную на три такта

Мне вдогонку негромко спой.

Ленинградские дети рисуют войну

День над городом шпиль натянул, как струну,

Облака – как гитарная дека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

Им не надо бояться бомбежки ночной,

Сухари экономить не надо.

Их в эпохе иной обойдет стороной

Позабытое слово «блокада».

Мир вокруг изменился, куда ни взгляну.

За окошком гремит дискотека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

Завершились подсчеты взаимных потерь,

Поизнетилось время былое.

И противники бывшие стали теперь

Ленинградской горючей землею.

Снова жизни людские стоят на кону,

И не вычислить завтрашних судеб.

Ленинградские дети рисуют войну,

И немецкие дети рисуют.

Я хочу, чтоб глаза им, отныне и впредь

Не слепила военная вьюга,

Чтобы вместе им жить, чтобы вместе им петь,

Никогда не стреляя друг в друга.

В камуфляже зеленом, у хмеля в плену,

Тянет руку к машине калека.

Ленинградские дети рисуют войну

На исходе двадцатого века.

И соседствуют мирно на белом листе

Над весенней травою короткой

И немецкая каска на черном кресте,

И звезда под пробитой пилоткой.

Для меня война началась не 22 июня, а 1 мая 1941 года, на первомайской демонстрации, на которые я любил ходить вместе с отцом. Колонна Картографической фабрики ВМФ, двигавшаяся по улице Герцена (сейчас – Большая Морская) через Исаакиевскую площадь, ненадолго остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой посередине. Тогда мы еще дружили с гитлеровской Германией. Уже потом, в черную зиму блокады и в сибирской эвакуации, мне как страшный сон, как кошмар виделся этот фашистский флаг, развевающийся над моим родным Ленинградом.

Я отчетливо помню ясный июньский день, когда отец приехал из города на дачу и сказал, что началась война. В это трудно было поверить, – вокруг стояла невозмутимая июньская тишина и казалось, что ничего не изменилось. Однако изменилось многое. Почти сразу после начала войны, в июле 41-го, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько десятков тысяч ленинградских детей. Как вскоре выяснилось, вывезли нас практически навстречу немцам… Уже в первый месяц войны Вермахт вплотную подошел к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Вспоминаю, как громыхали на западе орудийные залпы, горело небо, через деревню тянулись обозы с беженцами и медсанбаты, а линия фронта стремительно приближалась. Многие родители кинулись из Ленинграда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. В августе одним из последних эшелонов нас с матерью вывезли назад в Питер. Помню бомбежку на станции Малая Вишера, когда нас загнали под вагоны, а вокруг все было красиво освещено яркими осветительными ракетами. (В 2010 году в Нью-Йорке я неожиданно встретил женщину примерно моего возраста, с которой, как оказалось, мы тогда ехали в одном вагоне.) Так, с горем пополам в конце августа мы добрались до Ленинграда, а 9 сентября немцы взяли Шлиссельбург и замкнулось кольцо блокады.

Осень 1941 года тоже была сухой и погожей. Бомбежки становились все чаще, к ним добавился артобстрел. Пайки урезались каждую неделю. К зиме вырубили все деревья на бульваре. Исчезли с улиц и дворов голуби, кошки и собаки. Располагавшийся неподалеку от нашего дома Андреевский рынок из праздничной выставки пищевого изобилия превратился в мрачную пустыню. По городу распространились упорные слухи, что детей воруют, убивают и продают потом на рынках в качестве телятины. Поэтому мать категорически запретила мне выходить на улицу. Отца отправили в Омск, куда была эвакуирована Картографическая фабрика для срочного выпуска военно-морских карт, и мы с матерью остались вдвоем. Началась бесконечная, черная и голодная блокадная зима.

Ветер злей и небо ниже

На границе двух эпох.

Вся и доблесть в том, что выжил,

Что от голода не сдох.

Что не лег с другими рядом

В штабеля замерзших тел,

Что осколок от снаряда

Мимо уха просвистел.

Мой военный опыт жалок

В зиму сумрачную ту.

Не гасил я зажигалок,

Не стоял я на посту.

Вспоминается нередко

Черно-белое кино,

Где смотрю я, семилетка,

В затемненное окно.

Гром разрывов ближе, ближе,

До убежищ далеко.

Вся и доблесть в том, что выжил, —

Выжить было нелегко.

Дом наш загорелся в январе 41-го года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной «буржуйку», а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем – воду тогда приходилось таскать из проруби на Неве. В апреле 42-го, через ладожскую «Дорогу жизни», нас отправили в эвакуацию в Омск, где уже работал отец. Машины шли ночью, с погашенными фарами, чтобы, не дай Бог, не заметили немцы. Многие из них гибли, проваливаясь под весенний лед. На восточном берегу Ладоги нас пересадили в товарные вагоны.

Мне позабыть окончательно надо бы

Вой нестерпимый сирены ночной,

Черные проруби вздыбленной Ладоги,

Город блокадный, покинутый мной.

Эвакуация, эвакуация,

Скудный паек, затемненный вокзал.

Рельсы морозные, стыками клацая,

Гонят теплушки за снежный Урал.

В Омске первый год отец почти все время был на казарменном положении – надо было срочно пустить фабрику. Мать сначала пошла работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к 44-му году освоила специальность сначала корректора, а потом технического редактора в Гидрографии, где и проработала до пенсии. Около двадцати пяти лет уже после войны она редактировала морские лоции, штурманские таблицы и наставления для мореплавателей. Вспоминаю, что уже через десятки лет, во время долгих плаваний на «Крузенштерне» и других гидрографических судах, открывая по ночам на вахте в штурманской рубке увесистые тома морских лоций, в выходных данных я не без гордости читал: «Технический редактор Р. М. Городницкая».

В эвакуации, в Омске, я пошел в школу сразу во второй класс. Время было голодное. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, были довольно скоро обменяны на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. Там, в эвакуации, класса с третьего я пристрастился к чтению. В доме на Войсковой улице, где нас поселили, каким-то образом оказались подшивки старых журналов «Вокруг света», которые я перечитывал по много раз, наивно мечтая о дальних путешествиях. Может быть, им. поэтому география стала моим любимым предметом.

Сюда же в Омск был эвакуирован из Москвы театр имени Евгения Вахтангова, так что первый мой выход в драматический театр состоялся в Омске. Было это, кажется, уже в 43-м году. На сцене шел «Сирано де Бержерак» в переводе Щепкиной-Куперник. Мне посчастливилось месяца за два до этого прочесть однотомник Ростана, так что всего «Сирано» я знал почти наизусть. В конце первого акта, действие которого происходит в театре, король проходит со свитой через сцену и говорит: «Что сегодня было на ужин!» К всеобщей радости публики, актер, игравший короля, под сильным впечатлением от собственного ужина, а возможно, и в мечтах о нем, неожиданно сказал: «Что сегодня было на ужин – биточки!»

Однако основу культурной жизни в эвакуации составляло кино. Его крутили в клубе Гидрографии по два раза в неделю. И песни, впервые прозвучавшие с экрана, надолго овладевали зрителями. Помню как поразил меня фильм «Большой вальс», как все мальчишки, после фильма «Три мушкетера», постоянно распевали на пыльных омских улицах бодрую песенку д'Артаньяна: «Вар, вар, вар, вар, вара, я еду на коне», но более всего запомнился мне Марк Бернес в фильме «Два бойца» с его знаменитой песней «Темная ночь». Кинофильм этот был особенно близок мне еще и потому, что действие его проходило в недоступном для меня тогда Ленинграде.

Вместе с тем, когда я думаю об истоках авторской песни в нашей стране, я полагаю, что ее зачинателями были не только Булат Окуджава и другие авторы начала 60-х. Их предтечей в военные годы был и Марк Бернес с гитарой в руках, который среди грохота бомб и снарядов «ревущих сороковых» впервые открыл для нас ее задушевную интонацию. И если именно интонация, негромкий, но проникающий в самое сердце голос – отличительная особенность этого жанра, то Марка Бернеса можно с уверенностью относить к одному из его основателей. И это в те времена, когда гитара еще обличалась как символ мещанства. Неслучайно песня «Темная ночь», сразу же выделившись на гремящем фоне грозных и бравых военных песен, за несколько недель облетела всю страну, стала любимой на фронте и в тылу, породила массу веселых и грустных пародий типа: «Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь и от детской кроватки тайком ты в ДК убегаешь».

Открыв для себя Бернеса на этой песне, я стал буквально отслеживать все его роли. Оказалось, что удивительная и точная интонация его негромкого речитатива звучит во всех песнях, которые он поет, – и в кинофильме «Истребители» («В далекий край товарищ улетает»), и в фильме «Антоша Рыбкин» («Там ждет меня далекая подруга синеокая, девушка любимая моя»), и даже в не слишком удачной песне о Ленинграде («Слушай, Ленинград, я тебе спою задушевную песню мою»). Все песни он пел так, как будто сам их написал. При этом задушевность исполнения совершенно не зависела от сопровождающего инструмента, – это могла быть гитара («Темная ночь»), рояль («В далекий край товарищ улетает») и даже гармошка («Тучи над городом встали»).

В Омске я впервые понял, что песня может не только радовать, но вызывать чувство обиды и стыда. Еще в 48-м, в начале эвакуации, словоохотливые омские мальчишки в нашем дворе, обозвав меня жиденком, популярно объяснили мне, что это значит. Хорошо помню растерянные лица родителей, к которым я кинулся за поддержкой. Помню, как долго плакал и ни за что не хотел быть евреем, хотел быть, как все вокруг. В связи с этим на долгие годы запомнилась мне весьма популярная в то время антисемитская песенка, распевавшаяся дразнившими меня мальчишками на мотив песни «В кейптаунском порту» и начинавшаяся строчками: «Старушка, не спеша, дорожку перешла, – ее остановил милиционер». До сих пор, когда я вспоминаю ее, сердце сжимается от жгучего чувства детской обиды. Уже значительно позднее я узнал о настоящих фашистских песнях, распевавшихся в Германии, и понял, какой страшной может быть песня, призывающая к убийству и погромам.

Было трудно мне первое время

Пережить свой позор и испуг,

Став евреем среди неевреев,

Не таким, как другие вокруг,

Отлученным капризом природы

От ровесников шумной среды.

Помню, в Омске в военные годы

Воробьев называли «жиды».

Позабыты великие битвы,

Неприкаянных беженцев быт, —

Ничего до сих пор не забыто

Из мальчишеских первых обид.

И когда вспоминаю со страхом

Невеселое это житье,

С бесприютною рыжею птахой

Я родство ощущаю свое,

Под чужую забившейся кровлю,

В ожидании новых угроз.

Не орел, что питается кровью,

Не владыка морей альбатрос,

Не павлин, что устал от ужимок,

И не филин, полуночный тать,

Не гусак, заплывающий жиром,

Потерявший способность летать.

Только он мне по-прежнему дорог,

Представитель пернатых жидов,

Что, чирикая, пляшет «семь сорок»

На асфальте чужих городов.

Пару лет назад, работая над автобиографическим фильмом «Атланты держат небо», я со съемочной группой побывал в Омске. Надо сказать, что в огромном промышленном современном городе я не узнал того Омска военных лет, где прожил четыре года эвакуации. Пытался найти наш омский дом, но, видимо, он уже не существует. А проблемы того времени существуют до сих пор.

Из всех дней, проведенных в Омске, отчетливо всплывает в памяти самое радостное событие – День Победы в 1945 году. Город был на военном положении, но школы и госпитали работали вовсю. Помню, что, когда я учился во втором и третьем классах, мы читали стихи раненым. Время было очень тяжелое, голодное. Первые диктанты писались в самодельных тетрадках из оберточной бумаги. Но борьба с общим врагом и наша общая победа над ним объединяли людей.

В сентябре 45-го мы возвратились в родной Ленинград. Поскольку дом наш на Васильевском сгорел, отцу выписали ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда, в большом доме на углу Мойки и Фонарного переулка. На время ремонта нас почти на три месяца приютила семья Карцевых, с которой дружили родители. Только в конце ноября мы перебрались в комнату в большой коммунальной квартире в доме № 82 на Мойке, наконец-то в собственную комнату, где я прожил вместе с родителями более десяти лет.

Война для меня закончилась. Но ее отзвуки еще не раз возникали в моей жизни. Моя мать умерла в 1981 году от очередного инфаркта. Сама она за всю свою жизнь, кроме повседневной работы и забот по дому, ничего не видела и уж, конечно, за границей не бывала и по морям не плавала. Последние годы мать мучили постоянные страхи за меня и за отца, превращавшиеся в нервную болезнь. Она боялась взять телефонную трубку, открыть дверь на внезапный ночной звонок. Когда я задерживался вечером в городе, она могла часами стоять у окна, с тревогой вглядываясь в темноту. При этом к моим многомесячным экспедициям в Арктику и дальние моря она относилась спокойно, даже зная о риске во время погружений на подводных аппаратах. Все это происходило как бы вне ее реальной жизни и не вызывало такого беспокойства, как мои вечерние опоздания.

Все невзгоды нашей семьи ложились на хрупкие мамины плечи. Ее любили, кажется, все вокруг – и домочадцы, и соседи. Каждого вошедшего в дом она старалась прежде всего накормить, хорошо помня черные военные годы. Более всего боялась обременить кого-нибудь собой, причинить неудобство. Терпеть не могла долгов и внушила эту нетерпимость мне. В доме, несмотря на нужду, всегда поддерживала медицинскую чистоту. Она и умерла оттого, что, почувствовав себя плохо и уже вызвав врача, вдруг решила вытереть пол, показавшийся ей недостаточно чистым.

Ее внезапная смерть в ноябре 81-го года, по существу, сломала отца. Он потерял интерес к жизни, хотя был человеком любознательным и общительным. В январе 1985 года у него обнаружили рак легких, к сожалению, неоперабельный. Летом того же года мы с женой не без труда уговорили его переехать к нам в Москву (он долго сопротивлялся этому переезду, не желая уезжать от могилы матери). Скрывая от него смертельный диагноз и стараясь отвлечь от размышлений о болезни, я предложил ему написать воспоминания о его детстве и юности. Будучи человеком, приученным к порядку и каждодневному труду, он завел конторскую книгу и начал аккуратно записывать туда свои воспоминания. Работал он, к несчастью, недолго. 6 мая 1986 года он умер на моих руках от горлового кровотечения.

Отца никак не вспомню молодым:

Все седина, да лысина, да кашель.

Завидую родителям моим,

Ни почестей, ни денег не снискавшим.

Завидую, со временем ценя

В наследство мне доставшиеся гены,

Их жизни, недоступной для меня,

Где не было обмана и измены.

Безропотной покорности судьбе,

Пренебреженью к холоду и боли,

Умению быть равными себе

И презирать торгашество любое.

Они, весь век горбатя на страну,

Не нажили квартиру или виллу,

Деля при жизни комнатку одну,

А после смерти – тесную могилу.

Чем мы живем сегодня и горим?

Что в полумраке будущего ищем?

Завидую родителям моим,

Наивным, обездоленным и нищим.

Когда я думаю о счастливых семейных парах, в наше время достаточно редких и нетипичных, то всегда вспоминаю своих родителей. Сейчас они лежат рядом под одним надгробным камнем на Казанском кладбище в Царском Селе, и я рано или поздно надеюсь к ним присоединиться.

Каждый раз по приезде в Питер навещая их могилу, расположенную в конце еврейского участка, я прохожу мимо древнего покосившегося и заросшего мхом могильного камня с изображением могендовида и надписями золочеными буквами по-русски и на иврите. Здесь похоронен в 1896 году лейб-гвардии фельдфебель Шимон Черкасский, видимо, выходец из кантонистов, отдавший жизнь за обретенную им негостеприимную Родину. Заброшенная эта могила поневоле заставляет задуматься о собственной судьбе.

Кавалер Святого Георгия,

фельдфебель Шимон Черкасский,

Что лежит на Казанском кладбище

в Царском Селе осеннем,

Представитель моей отверженной

в этой державе касты,

Свой последний бивак наладивший

здесь под дубовой сенью.

Гренадер императорской гвардии,

выходец из кантонистов —

Нелюбимых российских пасынков

выпала с ним судьба нам.

Неродного отечества ради

был он в бою неистов,

Управляясь в часы опасности

с саблей и барабаном.

Давний предок единокровный мой

фельдфебель Шимон Черкасский,

За отвагу на поле брани

орден свой получивший,

Обладатель ружья огромного

и медной блестящей каски,

В девяносто четвертом раненный,

в девяносто шестом – почивший.

Ах, земля, где всегда не хватало нам

места под облаками,

Но которую любим искренне,

что там ни говорите!

Ощущаю я зависть тайную,

видя надгробный камень,

Где заслуги его записаны

по-русски и на иврите.

И когда о последнем старте я

думаю без опаски

И стараюсь представить мысленно

путь недалекий сей свой,

Вспоминается мне лейб-гвардии

фельдфебель Шимон Черкасский,

Что лежит под опавшими листьями

на окраине царскосельской.

Что же касается эха войны, то оно еще немало лет возвращалось ко мне. Дождливым сентябрьским днем 2000 года мне довелось принимать участие в официальной церемонии открытия немецкого военного кладбища в деревне Сологубовка под Мгой, неподалеку от Синявинских высот, для немецких солдат, погибших под Ленинградом в годы войны. Здесь в 1941–1944 годах, когда фашистские войска полностью блокировали Ленинград, неподалеку от ладожской «Дороги жизни» шли самые жестокие бои, в которых погибли десятки тысяч советских и немецких солдат. Именно здесь, на ладожском направлении, в топких Синявинских болотах воевал и был ранен в 42-м молодой лейтенант Александр Межиров, написавший прекрасные стихи «Воспоминание о пехоте»:

Пули, которые посланы мной, не возвращаются из полета.

Очереди пулемета режут под корень траву.

Я сплю, положив голову на синявинские болота,

А ноги мои упираются в Ладогу и Неву.

Здесь же неподалеку находится деревушка Лодва, где отбивал упорные атаки наседавших немцев юный солдат-разведчик Давид Самойлов:

Рукоположения в поэты

Мы не знали. И старик Державин

Нас не заметил, не благословил…

В эту пору мы держали

Оборону под деревней Лодвой.

На земле холодной и болотной

С пулеметом я лежал своим.

Здесь в деревне Сологубовка было решено открыть военное кладбище для немецких солдат. История этого кладбища была не простой. Во время войны на территории Ленинградской области было захоронено около 400 тысяч солдат Вермахта. После 1945 года, в точном соответствии с директивой ЦК КПСС, все немецкие воинские кладбища были стерты с лица земли. Под Петербургом сохранилось одно-единственное немецкое военное кладбище под Сестрорецком. С 1992 года, когда впервые было подписано российско-германское соглашение по уходу за воинскими захоронениями, в Петербург и в Ленинградскую область стали приезжать с туристскими группами и поодиночке немецкие ветераны и родственники тех, чья жизнь оборвалась в годы войны на ленинградской земле. Мало-помалу сам собой сложился традиционный маршрут, который приезжавшие немцы по собственной инициативе обязательно начинали с возложения венков на Пискаревском кладбище. Как сказал Генеральный консул ФРГ в Санкт-Петербурге Боден: «Каждый житель Германии, посещающий Петербург, должен воспринимать его не только как сокровищницу мировой культуры, но и как трагическую страничку немецкой истории».

Писатель Даниил Гранин, бывший фронтовик, выступил в «Литературной газете» с инициативой установить на Пулковских высотах Крест примирения, чтобы его «простой ясный знак осенил память жертв при наступлении Юденича, сражений белых и красных, русских и немцев». В 1993 году в Питере возник центр международного сотрудничества «Примирение». Его председатель Юрий Лебедев сказал: «Почему именно „примирение“? Слово „мир“ нравится мне меньше. С этим словом за тысячелетия беспрерывных конфликтов произошла ужасная вещь: оно все чаще используется политиками для развязывания войн… Само понятие примирения подразумевает четырехступенчатый процесс: сначала нужно познакомиться, затем понять друг друга, примириться и в конце концов подружиться». Лебедев припомнил известные слова Альберта Швейцера: «Отношение к военным могилам свидетельствует о культуре нации».

Были и другие мнения. Так, известный телерепортер Александр Невзоров в свойственной ему манере представил попытку немцев установить памятный знак в районе Красного Села как «очередную оргию фашиствующих молодчиков».

На открытии кладбища в Сологубовке молодые женщины, восстанавливавшие немецкие могилы, жаловались мне, что в деревне им вслед кричали: «Подстилки немецкие! Вас всех повесить надо!» Кстати, под Ленинградом воевали не только немцы. Здесь, в районе Стрельны, Красного Села, Пушкина, воевали солдаты испанской «Голубой дивизии», норвежского, голландского, бельгийского легионов, сотни поляков, латышей, эстонцев. Были даже французы из Эльзас-Лотарингии, которые ни слова не знали по-немецки.

Теперь, спустя более полувека, бывшие враги разыскивают на многострадальной ленинградской земле, начиненной осколками, своих погибших родственников. Оказалось, что в иностранных архивах сохранились фотографии каждого военного кладбища, каждой немецкой могилы. «Когда родственники погибших немецких солдат привозят с собой эти документы, просят разыскать места захоронений своих родных, становится стыдно, – пишет Юрий Лебедев. – Стыдно, когда видишь, как варварски обошлись с этими местами… Когда на этом месте устраивается свалка, когда кости разбрасываются по округе мародерами, а мальчишки «стреляют» камнями по черепам, становится жутко».

В 1996 году Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями приступил к строительству в деревне Сологубовка под Мгой крупнейшего немецкого кладбища. На церемонии открытия мне рассказывали, что наших русских ветеранов, которые не всегда однозначно реагировали на строительство кладбища, пригласили в Германию и показали, как ухожены там военные кладбища советских солдат. Это сразу же убедило.

На официальное открытие кладбища в Сологубовке прибыло более тысячи немецких ветеранов и родственников погибших. Возглавляли официальную делегацию бургомистр Гамбурга, города-побратима Петербурга, и немецкий посол в России. Церемония первого дня началась с возложения венков к памятнику жертвам ленинградской блокады на Средней Рогатке в конце Московского проспекта. В тот же день были возложены венки на Пискаревском мемориальном кладбище, и в лютеранской церкви Святого Петра на Невском состоялось богослужение памяти погибших солдат. Вечером состоялся обязательный по такому случаю банкет с обилием официальных речей и тостов.

На второй день автобусы с участниками церемонии отправились в сторону Мги, сначала на Синявинские высоты, где были возложены венки к обелиску памяти погибших здесь советских солдат, и далее в деревню Сологубовка. Здесь на церковной земле была выделена территория в пять гектаров для сооружения кладбища. Церемония началась с православного богослужения у большого деревянного креста, установленного перед руинами церкви, на которое собралось много местного населения. Службу вел местный священник, отец Вячеслав, окончивший технический вуз и свободно владеющий несколькими языками. Рядом стояли лютеранские священники, также освящавшие кладбище. Потом участники церемонии в сопровождении многочисленного милицейского оцепления двинулись за каменную ограду, ворота которой были украшены немецкими флагами, на территорию будущего кладбища. Здесь на покрытом короткой стриженой травой поле стояли по три невысокие гранитные кресты. В нескольких местах поднимались редкие саженцы деревьев и стояли небольшие гранитные стелы с именами погибших.

Родственники погибших, их дети и внуки, уже ставшие седыми и старыми, несли с собой свечи и вечно молодые фотографии своих сгинувших здесь отцов. Более полувека они безуспешно пытались разыскать эти могилы. Им показывали примерную территорию, где захоронены останки их близких. Они втыкали в рыхлую землю зажженную свечу, укрепляли возле нее фотографию, клали рядом цветы, ложились или садились на поросшую редкой травой глину и плакали. У дальней ограды кладбища в нескольких армейских палатках был организован обед. Там дымили полевые кухни. Каждому, входящему в палатку, давали в руки металлическую миску с мясным гуляшом и гречневой кашей и стопку водки.

Мне почему-то запомнилось, как уже в конце официальной части какой-то человек из обслуги начал торопливо снимать с ворот кладбища немецкие флаги. На просьбу съемочной группы подождать до конца телевизионной съемки он ответил: «Что вы, нельзя, – немедленно все сопрут». Ко мне подошла стайка девушек из соседнего поселка: «Дайте, пожалуйста, автограф. Мы Вас очень любим. Ведь Вы такой известный. Мы Вас узнали, Вы – Давид Голощекин».

Больные и согбенные старики, бывшие немецкие танкисты и наши пехотинцы, обнимались и плакали, поминая погибших. Выяснилось, что у немцев тоже были заградотряды, стрелявшие в своих, если те отступали. Вокруг сочувственно ахали местные бабки в белых платочках. Они поведали нам, что в годы войны партизан подо Мгой не было. Были только наши солдаты, бежавшие из немецкого лагеря. Их выдала местная крестьянка за триста немецких марок. «Да как же не выдать, – объясняли старушки, – у нее четверо детей было, их кормить было нечем». Живется здесь и сейчас невесело. Прежде был совхоз-миллионер с породистыми коровами. Сейчас – нищета, разорение и бескормица.

Теперь, когда минуло более полувека, бывшие рядовые армии противника тоже стали для наших людей жертвами войны. Ведь немецкие солдаты тоже вынуждены были выполнять приказ. Вряд ли им всем, даже одурманенным фашистской пропагандой, так уж хотелось умирать на чужой земле. Немцы подарили мне изданный в Германии дневник погибшего в этих местах немецкого солдата Вольфганга Буффа, начатый 29 сентября 1941-го и оборвавшийся 14 января 1942 года. В дневнике есть и стихи, очень невеселые.

Как знать, может быть, именно моему родному многострадальному Питеру суждено стать в истории первым городом-миротворцем враждовавших народов? По проекту питерских архитекторов в Сологубовке было сооружено кладбище, рассчитанное на захоронение 80 тысяч погибших немецких солдат (самое большое немецкое военное кладбище), и примыкающий к кладбищу Парк мира, символизирующий бессмысленность войны и означающий примирение. Также была восстановлена и отреставрирована русская православная церковь Успения Богородицы. Церковь эта, освященная в 1851 году, в конце 20-х годов была разграблена, а в 1937 году закрыта. В подвале церкви во время войны находился полевой госпиталь Вермахта, и поэтому она была разрушена советской авиацией.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3