Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Космополит. Географические фантазии

ModernLib.Net / Александр Генис / Космополит. Географические фантазии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Александр Генис
Жанр:

 

 


Безупречность этой византийской логики – в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.

Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Вернувшись домой, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которого был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни. «Единственная надежда русских, – сказал Солженицын при большом стечении народа, – в том, что они должны стать воистину христианским народом». Услышав такое, мой друг-философ Пахомов привычно пригорюнился: «Опять нам быть первыми».


Мой Константинополь был слишком долго Стамбулом. К тому же впервые я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.

– Янычары, – громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.

Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и достопримечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким подданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.

– Знаете, – признался я своему белградскому издателю, – готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.

– Напрасно, – хмуро ответил он, – наши руины – недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латинское: Пентагон.

Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступал он только в храмах, нам пришлось долго ждать, пока отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участия в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.

Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантийца. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.

– Гиббон назвал греческий язык, – подмазывался я к эллину, – самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.

Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам, и на нас зашикали монахи.

– В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, – разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: – Если не дают.

Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.

– Видите ли, – объявил я не без заносчивости, – сюда меня привел семейный интерес: мы ведь наследники Византии.

– А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, – твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. – Это – наш оркестр: басы-исократы, а там, – ткнул он в правый угол, – ждет своей очереди второй хор: антифония.

– Для звучности? – не понял я.

– Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, монотонна до святости. В этом – ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, – вечность.

Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.

– Ничего похожего, – сказал я.

– О том и речь, – согласился грек.

Мой Рим

Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».

– Устарела твоя книга, – устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».

Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:

И сказал Верцингеторикс: Цезарь!

Ты отнял землю, на которой мы жили.

Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.

Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой, речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари. «Их напиток, – писал Тацит, не скрывая отвращения, – ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина». Признав, что виноделие – цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно скатываться на портфеле.

Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое: «Не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.

– При герцоге Якобе – заливался он, – наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.

Я намекнул на дегустацию, но напрасно.

– В год, – прозвучал сухой ответ, – всего двести бутылок для важных мероприятий. Президентские банкеты – раз; велопробег «Сумасшедший виноградарь» – два…

– Но вы-то пробовали?

– Гадость такая, что лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в книгу Гиннесса – как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.


«Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь». Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского.

Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной – как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у «человека в футляре». Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму. «Лишь теперь, – признался Виктор Некрасов, посмотрев его, – я узнал, на что способна тоталитарная власть».

Сталина, надо понимать, ему не хватило.

Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку: «Живу, как царь, кто ни пройдет – в морду».

Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я наконец смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: mentula.

Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто: «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.

Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе – скифского:


Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…


Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович. «Главная строка, – писал он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет». Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август.

С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить на радио.

– В чем смысл империи? – спросил я его в год, памятный для Беловежской пущи.

– В том, – ответил он мне 25-минутной лекцией, – что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.

Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис. Если Москва – третий Рим, а Петербург – четвертый, то Вашингтон – пятый. «Здесь, – сказал Менделеев, посетив Америку, – повторяют на новый манер старую римскую историю». Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».

«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет – серебряном втором или железном третьем?

При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны – Голливуд – постоянно отпихивает роль Рима, которую Америке навязывают обстоятельства. Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда старого света. Обычно это – гладиатор-христианин на раскаленной арене.

Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях? Тоже Америка. Она сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.

С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма. «Это – не война цивилизаций, это – война за цивилизацию», – сказал Тони Блэр.

Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.

Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».


Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.

Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753–410. Зато Эллада – бездонна, а греки – кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и Homo sapiens – еще свежая новость.

Рим – другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет – и не будет.

«Я выбрал профессию, – сказал на склоне лет тот же Гаспаров, – которая оказалась короче жизни». Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть всё (всё!), что от римлян осталось, а до нас дошло.

Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.

Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись наконец с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.

В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме.

Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: Аппиева дорога. Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим.

По пути в Венецию

В январе даже в Италии темнеет рано, а когда ночь прячет архитектуру от завистливого глаза, в городе остается только луна, вода и люди. Молодых немного, разве что – гондольеры. Один обнимал красивую негритянку. Она могла бы быть правнучкой Отелло, если бы тот доверял Дездемоне. Но чаще всего на улицах – старики. Мягкое время года они пережидают в недоступных туристам щелях. Зато морозными вечерами старики выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, они состарились, не заметив перемен. Дамы все еще ходят в настоящих шубах.

За одной (она была надета на пышную, как Екатерина Вторая, старуху) я ходил весь вечер. Роскошное манто ныряло в извилистые проходы, сбивая с толку лишь для того, чтобы призывно показаться на близком мостике. Я шел по следу с нарастающим азартом, пока старуха окончательно не исчезла в казино. Только тут мне удалось остановиться: я вспомнил «Пиковую даму».

Старики в Венеции носят пальто гарибальдиевского покроя. По странному совпадению, я сам был в таком. Полы его распускаются книзу широким пологом, скрадывающим движения и прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как все здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.

Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла «безжизненной Скифией». На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась другая пустыня: «земля антропофагов».

Не пощадив ни старую, ни новую родину, венецианская география предложила мне взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, все равно попадешь, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться тоже нельзя. Рано или поздно окажешься, где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.

Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но зимней ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Обитаемое жилье выделяется желтым светом многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный почерневшими за века балками. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место.

Я поделился замыслом с коренной венецианкой, но она его не одобрила.

– Знаете, сколько в этом городе стоит матрац?

Я не знал, но догадывался, что с доставкой по каналам обойдется не дешево.

– В наших руинах, – заключила она, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут все всегда течет.


Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визу в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал.

Путь к Сан-Марко лежал через барахолку с обманчивым названием «Американо». Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, вырванным напоследок у империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще – ленинградский фотоаппарат «Смена» с цейсовской оптикой. Держа в одной руке камеру, а в другой бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только слово «Чипполино». Зато говорил на латыни: «Exegi monumentum aere perennius». Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.

Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных.

К этому путешествию я готовился долго, точнее – сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда.

Между тем пришло время обедать.

– «Квадри» или «Флориан»? – спросил опытный вожатый.

Выбор был непростым. Перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же, из «Крестного отца». Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во «Флориане» сиживал Гёте. Из уважения к нему мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке «Завтрака туриста», сопровождавшего нас от Бреста до Форума.

Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него, я решил сюда вернуться.


На этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией. Здесь любил отдыхать Тито – во дворце Карагеоргиевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Генералиссимус – в Югославии, мы с королем – в Черногории. Ее заново открыли всего за месяц до нашего визита, но марки новорожденной страны уже напечатали. Жалко, что невзрачные. В новой стране меня читали не меньше, чем в Сербии. Так что от раскола я ничего не проиграл, но и не выиграл – как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей, на этот раз она была XII века.

Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину – двуглавого орла. «Отечественная разновидность этой державной птицы, – уверяет Татьяна Толстая, – носит на одной голове тюбетейку, а на другой – кепку».

В Черногории, однако, орла венчала корона.

– Неужели так и летает? – спросил я приветливого бургомистра.

– Только на парадах, – успокоил он меня.

Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться. Чтобы не растерять благодушия, публика стремилась найти общий язык, помимо славянского. Я предложил грибы, которые заметил с утра на базаре. Затем, борясь за внимание и привыкнув считаться с национальными чувствами, особенно молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались.

– Мы, – без затей объявил мне директор музея, – выше всех в мире.

– Туркам не сдались турками?

– Да нет, просто длиннее. Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский наследник, скажем, был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.

В черногорской воинственности не приходилось сомневаться – музей устилали простреленные в боях знамена.

– В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас – от турецких пуль.

Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе «национальность», поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: «Не колышет».

– А где, собственно, Черногория? – спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.

– От горизонта до горизонта, – показал рукой директор, – если, конечно, не смотреть на юг – там, за озером, уже Албания. Ну и равнина не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность – лучшая крепость.

Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.

– «Splendid»! – сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.

– Да уж, красотища.

– Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.

Не зная, что сказать, я извинился.

– Ничего, эти хоть не бомбят, как янки.

Я опять извинился.

– Но пляж подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.

– Лучше моржи, чем медведи.

– Тем более что охоту запретили.

Убедившись, что в новой стране по-прежнему удобно быть русским, я отправился в Котор, расположенный в устье самого южного фьорда Европы. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой – исторической – стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.

Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, гид обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:

– «Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья». Кто это?

– НАТО?

– Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это загадка принцессы Турандот. Вот он – венецианский Лев Адрии.

Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.

– Чтобы смирить природу, – сказал гид, – надо научить ее читать.

– И голосовать.

– Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь ни об Афинах, ни об Америке. А все потому, что лев с книгой – это и есть цивилизация.

– Тогда лев в очках – культура.

– Это когда ничего другого не осталось.

«Чтобы быть счастливым, – писал состарившийся Казанова, – довольно хорошей библиотеки». Кроме мемуаров, он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер «Учение Ньютона для женщин».


– Надо быть кретином, – вежливо сказал Умберто Эко, – чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.

Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту.

Надо, однако, признать, что мне уже приходилось, сидя за столом, сталкиваться с латинским темпераментом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.

– Ни одно разумное существо, – придя в себя, объяснил он, – не должно есть такую гадость.

– И он бесспорно прав, – выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам «Ночной дозор» и прочую классику. – Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас – Диснейленд.

– Не вижу сходства.

– Китч вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.

– Ну да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.

– И только Бушу.

– Но вы ж тут живете?

– Зимой. Это не настоящий город. По вечерам горит одно окно из ста. Дворцы сдуру скупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с восемнадцатого века. Венеция – аппендикс истории. Как говорил Паунд, «шелковые лохмотья».

– За это мы ее и любим.

– Еще бы не любить, – неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров. На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы. – Вы же знаете, каждый гондольер – поэт, певец и сводник.

Мы не знали, но голос понизили, узнав родную речь. Присматриваясь к приезжим, я сунулся за дамой в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:

– Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?

– Нет, – взвесив, ответила женщина по-русски.

– Вот и хорошо, я сама с Молдавии.

– Даки, – с умилением вспомнил я любимую книгу школьных лет «История СССР с глубокой древности», – не зря у них гостил Овидий.

Ночью выпал туман, и в лагуне отменили навигацию. До вокзала добрались на водном такси. С катера даже в самых узких каналах не видно было домов. Венеция исчезла, как женщина под одеялом. Но я знал, что она там есть, и жадно смотрел в мокрую тьму, не желая расставаться.

Конфетти

<p>Тосканские псы</p>

У ворот нас встретили две собаки, размером с баскервильских. Овчарка здоровалась молча, но волкодав повизгивал от удовольствия. Подняв тяжелую голову, он, вздыхая от полноты чувств, требовал угощения, овчарка его ждала и брезговала хлебом без салями.

Занятые знакомством, мы не сразу заметили Мэгги. На своих коротких кривых ногах она не поспевала за взрослыми собаками, но, достигнув цели, бесцеремонно их растолкала и рухнула на траву, подставив живот. Даже в этом избалованном зверинце она была примадонной. Другие псы охотились на зайцев, эта – на трюфели. Одни собаки к ним равнодушны, другие их любят, но только специально подготовленные звери согласны делиться грибами с хозяевами. Юная Мэгги уже знала, где рыть, но еще для себя. Через семь месяцев ее отправят в монастырскую школу, где учат самоотверженности и отказу от мирских благ, включая трюфели, особенно белые, дорогие, как икра, и редкие, как целомудрие. Мартовского урожая они слабоваты. Зато к ноябрю трюфели набирают такого аромата, что всего несколько стружек на тарелку толстых тосканских макарон придают блюду острый запах, который можно назвать чесночным, но только от беспомощности.

Монастырь, куда отправится Мэгги, располагался под горой. Непомерные стены венчал романский свод, круглый, словно распиленная бочка. Внутри не было ничего лишнего. Собственно, необходимого тоже не было, ибо крест алтаря прятала красная ткань – в память о Страстной пятнице. Эстетический аскетизм обнажал принцип – и архитектурный, и жизненный. За тысячу лет в монастыре мало что изменилось, ибо нам не нашлось, что предложить.

Монахов нам встретилось двое, и оба казались счастливыми. Один, молодой, играл с ребенком, другой, толстый, благодушно присматривал за туристами. Они вели себя тише обычного, кроме одного, который пел на лужайке на неузнаваемом языке.

Благочестие кончалось на холме, где красавица в синей форме вешала штраф на ветровое стекло. К монастырю спускалась не дорога, а тропинка. Она упиралась в церковь, которую охраняли два льва, добродушных, как псы Тосканы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4