Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мертвая голова (сборник)

ModernLib.Net / Александр Дюма / Мертвая голова (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Александр Дюма
Жанр:

 

 


Когда ты впервые прикоснулся к скрипке, подумал ли ты о том, что ты делаешь? Но ты не первый, – добавил маэстро Готлиб, сокрушаясь всем сердцем, – и не последний погибнешь от этого вечного искусителя. Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и прожили век, мучая скрипку, и ты приумножишь и без того немалое число этих людей, бесполезных для общества, невыносимых для своих близких.

Потом вдруг без всякого промедления он схватил скрипку и смычок и, подобно учителю фехтования, вооружившемуся двумя рапирами, подал их Гофману.

– Ну, – обратился он к юноше, словно вызывая его на бой, – сыграй мне что-нибудь! Сыграй, и я скажу тебе, каковы твои шансы на успех, есть ли еще время вытащить тебя из пропасти. Возможно, я смогу спасти тебя, как я спас твоего друга, Захарию Вернера. Он играл на скрипке с истинной страстью, даже исступлением и предавался чудесным мечтам, но я открыл ему глаза. Вернер разбил свою скрипку, а после сжег ее. Некоторое время спустя я предложил ему попробовать бас, и это успокоило его. Там его длинные худые пальцы обрели свободу, сначала им, правда, приходилось проделывать по десять верст в час, но теперь… Теперь он довольно хорошо играет и, не стыдясь, может поздравить своего дядюшку с днем рождения. Ну, ну, молодой человек, скрипка в ваших руках, дерзайте!

Гофман взял инструмент и принялся внимательно его рассматривать.

– Да-да, – сказал маэстро Готлиб, – сейчас ты похож на гурмана, который пробует вино, перед тем как его выпить. Возьми струну, одну струну, и если твое ухо не подскажет тебе имени создателя этой скрипки, то ты не достоин взять ее в руки.

Гофман ударил по струне, и она издала звук долгий, протяжный, глубокий.

– Это Антонио Страдивари, – произнес юноша без тени сомнения.

– Ну что ж, неплохо, молодой человек, неплохо. Но Страдивари за всю свою жизнь создал немало скрипок. Год, назовите мне год.

– О, этого, к сожалению, я не могу сказать, – признался Гофман. – Но это же невозможно…

– Невозможно? – перебил Теодора маэстро. – Клеветник! Это все равно что попробовать вина и не назвать года урожая! Слушай же, эта скрипка была сделана во время путешествия Антонио из Кремоны в Мантую в 1705 году. В том же году он оставил мастерскую своему первому ученику, это так же верно, мальчик мой, как и то, что сегодня 10 мая 1793 года. Мне приятно сообщить тебе, что это страдивари третьего разбора, но я опасаюсь того, как бы эта скрипка не оказалась слишком хороша для ученика, подобного тебе. Ну, что же ты медлишь? Приступай!

Когда Гофман положил скрипку на плечо, сердце его сильно забилось, и он начал исполнять вариации на тему из Дон-Жуана, «La ci darem’la mano».



Маэстро Готлиб стоял возле юноши, покачивая головой и ударяя своей хромой ногой в такт музыке. Едва Гофман начал играть, как лицо его оживилось, глаза загорелись. В пылу чувств Теодор закусил верхнюю губу, из-под которой теперь показались два зуба, торчащие, словно кабаньи клыки. Довольно мужественно исполнив аллегро, Гофман заслужил от маэстро Готлиба почти одобрительный кивок.

Финал исполнения, по мнению Теодора просто блестящий, не только не заслужил одобрения старого музыканта, но и заставил его поморщиться. Однако лицо его быстро просветлело, и, похлопав молодого человека по плечу, он произнес:

– Ну, это не так дурно, как я полагал. Как только ты забудешь все то, чему тебя учили, откажешься от этих модных прыжков, резких переходов и пронзительных финалов, из тебя можно будет что-нибудь сделать.

Похвала от столь взыскательного человека, каким был старый музыкант, обнадежила Гофмана. К тому же он не забыл, хотя и чуть не утонул в океане звуков, что маэстро Готлиб был отцом прекрасной Антонии. Юноша поймал на лету слова, сорвавшиеся с уст старика.

– А кто же возьмет на себя труд сделать из меня что-нибудь? – спросил он. – Неужели вы, маэстро Готлиб?

– Почему бы и нет, молодой человек! Почему бы и нет, если ты готов прислушаться к старому Мурру.

– Я буду повиноваться вам во всем, маэстро!

– О! – прошептал с грустью старик, мысленно обращая свой взор к прошлому и воскрешая в памяти минувшее. – Я знал стольких виртуозов. Корелли… С ним я, по правде сказать, был знаком по рассказам, однако это он проторил дорогу, он проложил стезю. Его произведения нужно играть так, как это делает Тартини, или лучше вовсе отказаться от этого. За ним следует Пуньяни, хороший исполнитель, но слабый, слишком слабый, особенно в некоторых аподжименто; Джеминиани – в его манере чувствуется сила и порыв, но совершенно нет плавности переходов. Я даже специально ездил в Париж, чтобы посмотреть на него. Он настоящий сумасброд, лунатик, истинное дитя! Джеминиани прекрасно справлялся с темпо рубато, погубившим инструменталистов больше, чем унесла людей оспа, чума или желтая лихорадка. Я сыграл ему свои сонаты, как учил меня великий Тартини, мой наставник, и лишь тогда Джемениани признал, что заблуждался. К несчастью, он уже полностью погряз в своей манере исполнения. Этому ученику был семьдесят один год. Слишком поздно! Нечего было и пытаться его спасти, как я пробовал сделать это с Джардини. Его я поймал вовремя, но он неисправим! Сам черт овладел его левой рукой, так что правая никогда за ней не успевала. Его манере игры была свойственна несоразмерность, бесконечные прыжки, пронзительные звуки, способные даже голландца заставить отплясывать тарантеллу. Однажды, когда он в присутствии Йомелли, талантливейшего и добрейшего человека, коверкал превосходную пьесу, Йомелли не выдержал и отвесил Джардини такую оплеуху, что тот целый месяц проходил с опухшей щекой, а сам Йомелли еще три недели после этого мучался с вывихнутой рукой. Джардини чем-то напоминал мне Люлли, вечно подпрыгивающего, словно акробат на канате; ему давно бы следовало заменить смычок на балансир. Увы! Увы! Увы! – горестно вскрикнул старик. – Я в полнейшем отчаянии, ведь с уходом Нардини и моим уходом скрипка смолкнет навсегда, и мы лишимся того искусства, которым в совершенстве владел лишь Орфей, приручавший своей дивной музыкой животных, двигавший скалы и камни и возводивший города. Из служителей божественной скрипки мы превращаемся во всеразрушающих проклятых трубачей. Если придет день, когда французы вступят в Германию, чтобы взять стены Филипсбурга, который они уже осаждали не раз, им стоит только дать концерт у ворот крепости из четырех знакомых мне скрипок.

Старик перевел дух и продолжил уже более спокойно:

– Конечно, есть Виотти, один из моих учеников, у него большие способности, но он слишком нетерпелив, необуздан, свободолюбив. Что же касается Жарновицкого, то он простой хвастун и невежда. Я даже приказал старушке Лизбет не раздумывая захлопывать дверь, если на пороге моего дома прозвучит это имя. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, но я вам говорю, молодой человек, что прогоню ее, если она впустит ко мне Жарновицкого, этого наветчика, который посмел злословить о бессмертном Тартини. О! Тот, кто принесет мне голову Жарновицкого, может пользоваться моими советами и уроками столько, сколько ему будет угодно. Что же касается тебя, Гофман, – продолжал старик, – ты не силен, это правда, однако мои ученики, Роде и Крейцер, были не сильнее тебя. Обращаясь к маэстро Готлибу с рекомендацией от человека, который меня знает и высоко ценит, от этого сумасшедшего Захарии Вернера, ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. Итак, молодой человек, теперь посмотрим. На этот раз я вручаю тебе не Антонио Страдивари, нет, это даже не Грамуло, которого Тартини так чтил, что играл только на его инструментах. Нет, я хочу послушать тебя на Антонио Амати, этом великом предке, прадеде всех скрипок. Я хочу, чтобы ты сыграл на инструменте, который будет приданым моей дочери, Антонии. Это, видишь ли, своего рода, колчан Улисса, а кто овладеет колчаном Улисса, тот достоин Пенелопы.

Старик поспешил открыть бархатный футляр, весь обшитый золотой тесьмой, и достал оттуда скрипку, прекраснее которой, казалось, не могло быть во всем свете. Этот инструмент был один в своем роде, однако Гофман смутно припоминал, что мог видеть нечто подобное в одном из своих фантастических видений, где ему являлись его дядюшки и тетушки.

Затем, склонив голову перед инструментом, старик подал его Гофману и сказал:

– Возьми его и постарайся быть хоть сколько-нибудь его достойным.

Гофман почтительно поклонился, принял инструмент и начал исполнять этюд Себастьяна Баха.

– Бах, – прошептал Готлиб, – был бы хорош для органа, но никак не для скрипки. Но что ж, пусть будет так!

При первом же звуке, извлеченном из этого инструмента, Гофман содрогнулся: в душе он был истинным музыкантом и, несомненно, оценил, какое великое сокровище ему доверили.

Смычок, изогнутый, подобно луку, позволил музыканту взять сразу четыре струны. Одна из этих струн рождала чудесные неземные звуки. Гофман даже не думал, что он, простой смертный, способен извлекать из инструмента столь божественную мелодию.

Все это время маэстро не отходил от юноши. Запрокинув голову назад, старик твердил вместо одобрения:

– Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая! В левой – лишь движение, в правой – сама душа. Ну же, души, души, еще души!

Гофман понимал, что старый Готлиб прав, и прекрасно помнил слова маэстро, сказанные ему при первом испытании: следовало забыть все, чему он учился до сих пор. В своем исполнении он постепенно переходил от слабого к сильному, от ласки к угрозе, от молнии к грому и, наконец, сам потерялся в этом нескончаемом потоке звуков, подобных журчащим водопадам, рассыпающемуся жемчугу, облакам алмазной пыли. Он всецело был во власти этой новой жизни, неописуемой восторженности, когда смычок в его левой руке вдруг замер и опустился на струны, скрипка соскользнула с груди, а в неподвижных глазах загорелось пламя. Виной всему была прелестная Антония, чье отражение увидел Гофман в зеркале, располагавшемся прямо напротив распахнутых дверей, в которых и появилась девушка. Она была явно чем-то взволнованна, глаза ее увлажнились.

Теодор вскрикнул от переполнявших его чувств, а маэстро Готлиб едва успел поддержать шедевр почтенного Антонио Амати, выскользнувший из рук молодого виртуоза.

<p>Антония</p>

Когда Антония появилась на пороге комнаты, она показалась Гофману в тысячу раз очаровательнее, чем в ту минуту, когда он видел ее сходящей по ступеням церкви. Зеркало, в котором Гофман заметил отражение девушки, стояло в двух шагах от него, и он мог одним взглядом окинуть прелестный образ, так быстро исчезнувший в прошлый раз.

Антонии едва исполнилось семнадцать; она была среднего роста, стан ее был гибким, а лицо – бледным, но не из-за болезни. Сравнения с лилией, что покачивается на стебле, пальмой, которую гнет ветер, были бы недостаточны, чтобы описать это хрупкое создание. Morbidezza[4] – единственное итальянское слово, способное передать те нежные чувства, что вызывала Антония. Мать ее, подобно Джульетте, была прекраснейшим весенним цветком Вероны, и это только прибавляло Антонии особой прелести: в ней отразилась красота двух народов, не слившихся воедино, но борющихся за пальму первенства. Так, нежная кожа, отличающая северных женщин, сочеталась в девушке с живым румянцем, играющим на щеках женщин юга; ее воздушные белокурые волосы, ниспадавшие на плечи, обрамляли лицо и оттеняли темные изящные брови. Но больше всего удивляло причудливое смешение двух языков в ее мелодичной речи: когда Антония говорила по-немецки, то в ее словах появлялась нежность наречия Данте и смягчала грубый выговор Германии; когда же, напротив, она говорила по-итальянски, язык, слишком изнеженный Метастазио и Гольдони, обретал твердость наречия Шиллера и Гете.

Но не только во внешности девушки проявлялось это смешение: в нравственном смысле Антония представляла собой чудное и редкое сочетание контрастов – итальянского солнца и немецких туманов. Она в одно и то же время была и музой, и чародейкой, Лорелеей из баллады и Беатриче из «Божественной комедии». А все потому, что Антония, артистка в душе, была дочерью великой артистки. Ее мать, высоко ценившая итальянскую музыку, однажды вступила в борьбу с немецкой музыкой.

Партия «Альцесты» Глюка попалась ей как-то под руку, и она уговорила мужа, маэстро Готлиба, перевести ей поэму на итальянский язык. Когда дело было сделано, она решилась петь ее в Вене. Но мать Антонии слишком понадеялась на свои силы, или, лучше сказать, дивная певица не знала предела своей чувствительности. На третье представление оперы, имевшей чрезвычайный успех, она при исполнении чудного соло Альцесты:

Divinites du styx, mnistres de la mort,

Je n’invoquerai pas votre pitie cruelle.

J’enleve un tendre epoux a sen funeste sort

Mais je vous abandonne une epouse fidele[5].

– достигла re, которое взяла полной грудью, потом вдруг побледнела, пошатнулась и упала без чувств. Что-то оборвалось у нее внутри: жертва адским богам была принесена – мать Антонии скончалась.

Бедный маэстро Готлиб в ту злосчастную минуту дирижировал оркестром. Со своего места он видел, как побледнела, пошатнулась и упала та, кого он любил больше всех на свете. Кроме того, он слышал, как оборвалась в груди струна, связывавшая ее с жизнью, и маэстро испустил ужасный крик, слившийся с последним вздохом артистки.

Потому, быть может, маэстро Готлиб и ненавидел немецкую музыку. Господин Глюк убил его Терезу, конечно, сам того не желая, но это не мешало маэстро желать ему смерти. Глубокая рана Готлиба стала затягиваться, когда начала подрастать Антония, на которую он и перенес любовь к ее матери.

Теперь, в свои семнадцать лет, девушка заменила старику все – Готлиб жил Антонией, дышал Антонией. Мысли о смерти дочери никогда не посещали его, но если бы они и возникли, то не встревожили бы его, потому что он не мог даже представить себе, что переживет Антонию. Маэстро с чувством не менее восторженным, но не таким порочным, как чувство Гофмана, приветствовал Антонию в своем кабинете.

Девушка медленно приближалась, две слезинки блестели на ее ресницах. Сделав три шага к Гофману, она протянула ему руку и без всякой неловкости, так, будто она была знакома с этим молодым человеком уже много лет, произнесла:

– Здравствуй, брат!

С той самой минуты, как дочь появилась в дверях, маэстро Готлиб оставался безмолвен и неподвижен. Как и всегда бывало, его душа, казалось, покинула тело и порхала над Антонией, распевая оды любви и счастью, которые возникают в сердце отца при виде любимой дочери.

Маэстро положил обожаемый шедевр Антонио Амати на стол и, скрестив руки на груди, не сводил глаз со своего дитяти. Что до Гофмана, то он не знал, сон это был или явь, находится он на небесах или на земле. Юноша едва не отшатнулся, когда увидел Антонию, приблизившуюся к нему, протянувшую ему руку и назвавшую братом.

– Вы – сестра моя? – сказал он, задыхаясь.

– Да, – ответила Антония, – не кровь, а душа определяет родство. Цветы – не сходны ли они все своим благоуханием, все артисты – не собратья ли они по искусству? Я никогда вас прежде не видела, но я вас знаю, ваш смычок пересказал мне всю вашу жизнь. Вы поэт, бедный друг, немного сумасбродный. Увы, та огненная искра безумия, которой наделил вас Бог, сжигает ваш разум и сердце!.. – Потом, обращаясь к маэстро Готлибу, девушка продолжила: – Здравствуйте, отец, вы не забыли поцеловать вашу Антонию? Ах, да, понимаю, «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[6], Чимароза, Перголезе, Порпора… Что значит Антония по сравнению с этими великими гениями? Я всего лишь бедное дитя, которое любит вас, но забыто вами ради них.

– Забыть тебя? – закричал Готлиб. – Чтобы старый Мурр забыл Антонию? Отец оставил дочь? Чего ради? Из-за нескольких музыкальных нот, из-за каких-то несчастных диезов и бемолей! Как бы не так! Смотри же!

И, ловко повернувшись на одной ноге, другой маэстро принялся расшвыривать партитуры «Matrimonio segreto», приготовленные уже для раздачи музыкантам.

– Отец! Отец! – воскликнула Антония.

– Огня мне, огня! – не унимался маэстро Готлиб. – Чтобы я мог все сжечь! Сжечь Перголезе! Огня, сжечь Чимарозу! Сжечь Паизиелло! Огня, сжечь моих страдивари, моих грамуло! Сжечь моего амати! Не сказала ли только что моя дочь, моя милая Антония, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь? Огня! Огня!! Огня!!!

Старик, прыгая на одной ноге, метался как сумасшедший, размахивая руками, как ветряная мельница. Антония смотрела на это безумие с едва заметной улыбкой, в которой читалось удовлетворенное дочернее самолюбие. Она, позволявшая себе кокетство только с отцом, хорошо знала о своей власти над стариком: его сердце было территорией, где она царствовала безраздельно. Девушка тотчас остановила маэстро, привлекла его к себе и нежно поцеловала в лоб.

Старик, испустив радостный крик, взял дочь на руки, поднял ее, как птичку, и, сделав с ней три или четыре круга по комнате, уселся на большом диване, где начал баюкать Антонию, как мать баюкает дитя.

Гофман с ужасом наблюдал за маэстро Готлибом: когда он поднял на руки свою дочь, юноша принял его за сумасшедшего. Но спокойствие Антонии и ее улыбка успокоили Гофмана. Почтительно поднимая разлетевшиеся во все стороны партитуры, он раскладывал их на столе и пюпитрах, но продолжал посматривать одним глазом на это странное действо, имевшее, однако, свое очарование.

Вдруг что-то нежное, сладостное, воздушное, подобное облаку или мелодии воспарило в пространстве – то был голос Антонии, которая, поддавшись вдохновению, запела чудное творение Страделлы, «Pieta, Signore»[7], согласно легенде спасшее жизнь своему автору.

Услышав эти дивные звуки, Гофман замер на месте, словно зачарованный, между тем как старый Готлиб осторожно приподнял дочь с колен и, стараясь не прерывать ее пение, пересадил на диван. Потом маэстро взял скрипку Антонио Амати и подчинил гармонию смычка словам, что пела Антония, дополняя их.

У девушки было сопрано, обладавшее такой силой, которую Господь только мог даровать голосу женщины. Антония пробегала пять октав с половиной; она так же свободно брала «контр-ут», эту поистине божественную ноту, и «ут» пятой октавы басовых нот. Никогда и ничто так не услаждало слух Гофмана, как эти первые четыре такта, исполненные без аккомпанемента: «Ріeta, Signore, di me dolente».[8] Этот глас души, обращенный к Богу, эта пламенная мольба сжалиться над отчаявшимися выражала устами Антонии чувство кроткого умиления. Со своей стороны, скрипка, подхватившая где-то между небом и землей этот воздушный фимиам и, так сказать, принявшая его в свои объятия после умирающего «ля», вторила ему легко и тихо, как жалобное эхо, и была под стать этому грустному голосу, вместе с которым плакала. Она говорила не по-итальянски, не по-французски, не по-немецки, но на этом всемирном языке, имя которому – музыка.

«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет буря и да воззрятся на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»

Аккомпанемент, неотступно следуя за исполнением, охватывая этот дивный голос, оставлял ему всю свободу и полноту; это была ласка, а не оковы, опора, а не принуждение. При первом сфорцандо, когда на «ре» и двух «фа» голос поднялся так высоко, будто пытался вознестись к небесам, аккомпанемент, казалось, побоялся быть ему в тягость, как вещь земная, и предоставил его собственному полету, чтобы поддержать на «ми бекар», когда тот, утомленный сделанным усилием, ослабел и начал опускаться.

Потом, когда Антония пела: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» – аккомпанемент вновь решился присоединиться к дрожащему голосу девушки, которая, узрев вечный огонь, молила Господа о спасении. Тогда и аккомпанемент так же молил, плакал, стенал, поднимался вместе с голосом до «фа», опускался до «ут», поддерживая его, придавая ему мужества перед лицом страха. Когда же голос, обессиленный, умирал в груди Антонии, аккомпанемент уподоблялся жалобным молитвам живущих, которые сопровождают отлетевшую душу в ее путешествии на небо.

Потом вдруг в стенания скрипки маэстро Готлиба влилась сама гармония, сладостная и вместе с тем могущественная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб повернулся в ту сторону, откуда раздавался этот новый звук, и смычок его замер на струнах скрипки. Гофман, оправившись от изумления, упоенный услышанным, понял, что страждущей душе нужно немного надежды и что она не выдержит этой муки, если божественный луч не укажет ей неба. Юноша бросился к органу, нажал на его клавиши, и, инструмент, испустив глубокий вздох, присоединился к скрипке Готлиба и сопрано Антонии.

Утешившийся голос, повторявший молитву «Piиtа, Signore», был необыкновенен. Не преследуемая более страхом, как в первый раз, но полная веры в свой гений и свою молитву, Антония взяла «фа». Дрожь пробежала по телу старого Готлиба, а из уст Гофмана вырвался крик, который вместе с гармоническими потоками, изливавшимися из органа, заглушил амати и завершил исполнение Антонии, когда она сама уже смолкла, а душа ее, казалось, на крыльях ветра унеслась к стопам Господа всемогущего и милосердного. Потом воцарилась тишина; все трое переглянулись, и их руки соединились, а души слились в гармонии.

С этой минуты не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старый Готлиб Мурр обращался к нему как к сыну.

<p>Клятва</p>

Может быть, читатель спросит нас, как мог маэстро Готлиб Мурр позволить дочери петь, когда это занятие убило ее мать, как мог он подвергнуть эту душу опасности, которая унесла жизнь его жены.

Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю.

Маэстро Готлиб забыл только об одном: что кроме музыкальной струны в сердцах юных девушек есть и другая струна, более нежная, более чуткая, более тонкая, – любовь. Эта струна и зазвучала в сердце Антонии, когда она, занятая шитьем, вдруг услышала, как в соседней комнате Гофман заиграл на скрипке. При первых звуках девушка встрепенулась и вся обратилась в слух: странное чувство постепенно овладевало ее душой, и незнакомый трепет охватил Антонию. Она медленно поднялась с кресла, шитье выскользнуло из ее рук. С минуту девушка оставалась неподвижной, потом тихо приблизилась к двери и, как мы уже сказали, подобно легкой тени из неземной жизни, явилась поэтическим видением на пороге кабинета маэстро Готлиба Мурра.

Мы видели, как музыка переплавила эти три души в одну в своем пламенном горниле и как по окончании концерта Гофман стал в доме Мурра своим человеком.

Наступил обеденный час. Старик пригласил Гофмана к столу. Юноша принял это приглашение с искренней радостью. Тогда на несколько минут прекрасная и одухотворенная дева божественных гимнов превратилась в обыкновенную хозяйку. Антония разливала чай и намазывала маслом ломтики хлеба, а потом села за стол и стала обедать, как простая смертная.

Немцы понимают поэзию иначе, нежели мы. В светском обществе принято считать, что женщина, которая пьет и ест за столом, разрушает свой поэтический образ. Согласно этому убеждению, молодая и хорошенькая особа присоединяется к трапезе только для того, чтобы обратить на себя внимание. Бокал стоит напротив нее для того, чтобы она могла небрежно бросить возле него свои перчатки, если, конечно, решится снять их; по окончании обеда дама, это неземное создание, положит на тарелку ветку винограда и оборвет с нее несколько самых спелых ягод, чтобы прильнуть к ним губами, подобно пчелке, питающейся медовыми соками цветка.

Понятно, что после такого радушного приема Гофман пришел к маэстро Готлибу и на другой день, и на третий, и во все последующие дни. Что касается старика, то его, казалось, нисколько не тревожили частые посещения юноши: Антония была так девственно непорочна и так доверяла отцу, что у того не могло зародиться ни малейшего сомнения в ее невинности.

Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько это дано смертному. Солнце радости никогда не светит для человека в полную силу; всегда в душе, в каком-нибудь укромном уголке, находится темное пятно, напоминающее ему, что абсолютное счастье невозможно в этой жизни, потому как оно существует только на небесах.

Но Теодор был не таким, как все: он превосходил других людей. Зачастую человек сам толком не может себе объяснить, что затмевает его счастье, что за тень, что за грязное пятно омрачает его светлую радость. Но Гофман осознавал причину своей грусти. Она проистекала из обещания, которое он дал Захарии Вернеру: присоединиться к нему в Париже. Странное желание посетить Францию, исчезавшее в присутствии Антонии, возвращалось к юноше с новой силой, когда тот оставался один. Время шло. От Захарии приходили всё новые письма, напоминавшие Гофману о данном им слове. Увещевания друга все сильнее действовали на юношу, и его охватывала неизъяснимая печаль.

И точно, вскоре присутствия девушки было уже недостаточно, чтобы прогнать призрака, преследовавшего юношу даже в те моменты, когда тот был рядом с Антонией. Часто при ней Гофман впадал в глубокую задумчивость. Куда он мысленно переносился в эти минуты? К Захарии Вернеру, чей голос слышался ему постоянно. Тогда взгляд Гофмана, прежде живой и заинтересованный, устремлялся в одну точку. На что смотрели эти глаза, или, лучше сказать, что они хотели видеть перед собой? Дорогу в Париж, а на одном из ее поворотов – Захарию, идущего вперед и призывающего друга следовать за ним.

Мало-помалу призрак, поначалу являвшийся юноше в редкие минуты одиночества, становился все неотступнее и наконец овладел им совершенно. Гофман любил Антонию с каждым днем все сильнее. Он чувствовал, что она необходима ему – для того, чтобы жить и быть счастливым в будущем, но он также понимал, что, прежде чем предаться этому счастью и упрочить его, ему нужно осуществить задуманное и отправиться в путешествие. В противном случае желание, терзавшее его сердце, источит его, как червь.

Однажды, сидя возле Антонии, в то время как маэстро Готлиб работал в своем кабинете, Гофман погрузился в свои привычные мечтания. Антония долго смотрела на него, после чего заключила его руки в свои и проговорила:

– Вам надо съездить туда, мой друг.

Гофман посмотрел на нее с удивлением.

– Туда, – повторил он, – но куда же?

– Во Францию, в Париж.

– А кто открыл вам, Антония, эту тайну моего сердца? Я и себе не смел признаться в ней.

– Я могла бы присвоить себе могущество феи, Теодор, и сказать вам: «Я прочла это в ваших мыслях, в ваших глазах, в вашем сердце», но я не буду лгать. Нет, я просто помню, только и всего.

– И что же вы помните, моя обожаемая Антония?

– Я помню, что накануне того дня, когда вы пришли к моему отцу, Захария Вернер был у нас и рассказал нам о задуманном вами путешествии, о вашем пламенном желании видеть Париж, которое вы лелеяли целый год и которое вот-вот должно исполниться. Потом вы говорили со мной о том, что помешало вам ехать. Вы вспоминали, как, увидев меня впервые, вы ощутили это неукротимое чувство, которому покорилась и я, слушая вас, и теперь вам остается сказать мне, что вы меня все так же любите…

Гофман вздрогнул.

– Не трудитесь уверять меня, я это знаю, – продолжала Антония, – но есть чувство, пересиливающее вашу любовь ко мне, – это желание поехать во Францию и присоединиться к Захарии. Одним словом, увидеть Париж.

– Антония, – воскликнул Гофман, – то, что вы сказали, совершенно справедливо, за исключением одного предположения. Вы ошибаетесь, если думаете, что на свете есть что-нибудь превыше моей любви к вам. Нет, клянусь вам, Антония, это желание, весьма странное, которого я сам не могу понять, я спрятал бы в глубине души, если бы вы сами не открыли его. Вы правы, Антония. Да, неведомый голос, более сильный, нежели моя воля, зовет меня в Париж, однако, повторяю вам, я был бы рад заглушить его, но это голос судьбы.

– Пусть будет так; примем нашу судьбу, мой друг. Вы поедете завтра. Сколько вам нужно времени на это путешествие?

– Месяц, Антония, я вернусь через месяц.

– Месяца вам будет недостаточно, Теодор, за месяц вы ничего не успеете увидеть. Я даю вам два, три месяца – одним словом, столько времени, сколько вам будет нужно, только я потребую от вас выполнить одну, или, лучше сказать, две вещи…

– Какие, милая Антония, какие? Скажите скорее!

– Завтра воскресенье, и будет служба. Наблюдайте за мной из вашего окна, как тогда, в день отъезда Захарии Вернера. Как только, мой друг, вы увидите, что я, глубоко опечаленная, вхожу в церковь, проследуйте за мной и встаньте рядом, как обычно. В ту минуту, когда священник возвысит тело и кровь Господню, вы дадите мне две клятвы: первая – быть мне верным, вторая – не играть больше.

– О! Все, что вы пожелаете! Милая Антония, я клянусь вам…

– Тише, Теодор, тише, вы поклянетесь завтра.

– Антония, Антония, вы – ангел.

– Теперь, когда мы расстаемся, Теодор, не хотите ли вы поговорить с моим отцом?

– Да, вы правы. Но, признаюсь вам, Антония, я боюсь, я не могу решиться. Боже мой! Я так ничтожен, чтобы сметь надеяться…


  • Страницы:
    1, 2, 3