Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Московское наречие

ModernLib.Net / Современная проза / Александр Дорофеев / Московское наречие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Дорофеев
Жанр: Современная проза

 

 


Александр Дорофеев

Московское наречие

Моей жене Гале

Имя

Цыганский Байрон

Родился он лохматым и чернявым. С петлей на шее. В тапочках и костюме, распоротом на спине. «Не от цыгана ли?» – звонко шлепнула акушерка. Вопрос пробудил младенца, задев на всю, пожалуй, жизнь. Кажется, понятно, что сын Божий, но в этом мире явный подкидыш.

Он закричал, и сразу смутные воспоминания обволокли, будто в чае с молоком встретил чаинку, развернутую цельным листом, на котором посильно увидеть, что было или будет, хоть это вроде бы одно и то же…

В праздничный день безлюдно в городской бане. На каждом шкафчике перевернутая шайка. По предбаннику между квадратных каменных колонн плутает на велосипеде отрок – в белой майке, чалме и черных шароварах, обуженных бельевыми прищепками. Сделав петлю, замыкает дверцу, не слезая с велосипеда. И снова кружит в серой полутьме пустого предбанника – все быстрее и быстрее, врезаясь и дробя колонны, уподобляясь стальной ложке в стакане тонкого стекла.

Наверное, это было крушение прежней жизни в сумеречном чистилище, которое ужасно не хотелось покидать. Маленький, голый, беззвучный, как бубен на полке, влекся он куда-то по бесконечному банному коридору. Точнее сказать, его волокли, толкали, выпихивали… Хотя он так упирался, что вытянуть смогли лишь с помощью разреженного воздуха – вакуум-экстракторным устройством. Из привычного уютного покоя, из некоего замкнутого шкафчика он ахнул, будто умер, придушенный пуповиной, в слепящий холод столичного района Кузьминки. Словом, извлекли с трудом, как коренной зуб, ветвистые корни которого тянулись аж в центральную часть Окско-Донской равнины, под Тамбов, где жили прадеды – одни пастухи, другие плотники, рубившие еще при Петре Алексеевиче первые струги на Цне, каковая текла тогда в другую сторону, впадая в реку Воронеж.

Несмотря на цыганский пиковый вид, трудно было бы сыскать более русского человека. Знакомый астролог вычислил, что происходит он прямиком из восточнославянского племени кривичей. И фамилия характерная – Бубен. Да и имя тоже – Кузьма. Тут, правда, помогло место рождения. Иначе назвали бы, пожалуй, Туром в честь вымершего первобытного быка, которого пасли предки.

Покуда Кузя привыкал к зрению, слуху, обонянию, ко всем очнувшимся чувствам, он и сам менялся – то светлел, то вновь темнел, а затем порыжел и закудрявился, будто каракулевый ягненок, обернувшись агнцем с порочными замашками.

Соседка по подъезду, неведомо как и в какие времена заброшенная к ним с Британских островов, увидав однажды Кузю на лестнице, умилилась до слез: «Да это же юный Байрон!»

Таким нелепым образом планка была установлена, и требовалось хоть как-то подтянуться. Впрочем, это мудрено на попечении безотказных, потакающих во всем бабушек. Когда Кузя, к примеру, садился на горшок, ему почему-то требовалась полная тишина, и она в комнате именно воцарялась – не гробовая даже, а по сию пору именуемая в семейных преданиях горшочной.

Кормился он в основном пенками из огромного медного таза с вареньем и попивал сладкую вишневую наливку, что, наверное, сверх меры развивало чувственность.

Срам

Кузины именины приходились на первое ноября – девичий, или курячий, праздник. В этот день варили петуха, а обычные с виду яйца делались целебными.

Он хорошо помнил, как в Толмачевском переулке собирались у церкви богомолки с курами, ожидая Козьму с Дамианом, и те непременно являлись, держа в руках по гвоздю. Может, поэтому с малолетства он строил куры, ферлакурничал, ухаживая за всеми без разбору дамами, – обходительный и любезный куртизан.

Когда ему было года три, Кузя впервые серьезно увлекся, можно сказать, женщиной.

Она стояла у краеведческого музея подле черной чугунной пушки. Всякий раз, прогуливаясь мимо с няней, Кузя льнул к этой бабе и замирал от неопознанной еще страсти. Пылко обнимал бедра, ощущая, как они теплеют и согреваются под руками. На всю жизнь запомнил это чувство, хотя оно всего лишь подтверждало неведомый ему тогда второй закон термодинамики.

Судя по всему, скифская баба притягивала его беззащитной, несмотря на окаменелость, наготой. Она являлась и во сне, отворяясь вдруг как некие каменные врата в иной мир, куда хотелось уже проникнуть.

Связь с бабой длилась до тех пор, пока Кузю не соблазнили ноги няни Маруси. В них было, конечно, куда больше жизни. И Кузя ласкал каждую, то левую, то правую, прижимаясь щекой к икрам, отчего няня краснела и каменела, не зная, как быть.

«У нее красивые ноги, словно на станке выточенные, – шептались бабушки, одобрявшие, кажется, с эстетической точки зрения его выбор, – но все-таки рановато мальчику, может, какая-нибудь патология»… И вправду, это было страдание. Кузя подстерегал Марусины ноги повсюду – на кухне, в прихожей, а особенно под столом. Неистово набрасывался, как невоздержанный пудель. «Нельзя! – пытались втолковать ему. – Так плохо поступать. Чистый срам!» Но он не понимал, чего тут плохого. Лишь «срам» неприятно резал ухо, вызывая из грудного беспамятства нянины же причитания: «опять усрался!»

В конце концов Маруся, не выдержав настойчивых и, главное, бессмысленных ухаживаний, исчезла. Кузе сказали, что она нашла хорошую работу в женском пошивочном ателье.

О, ателье! Манило само звучание слова, в котором слышались зовущие нежные намеки, – казалось, что в сокровенных тихих глубинах среди плотных занавесок поджидают точеные прелести какой-нибудь скифской бабы по имени Маруся.

Все рухнуло, когда ему шили в ателье первый костюм – курточку и короткие штаны на шелковой подкладке. Откуда-то вылез средневековый портной с трясущимися руками, да так исколол булавками, задев, наверное, важные точки, что чувственность разом увяла.

В Кузе надолго поселилось ощущение неловкости, будто подавился костью. Ему все разонравилось, стало неприятным, включая каменную бабу у краеведческого музея. Он не понимал, как мог обнимать этот грубо тесанный камень. Невзлюбил даже свой прекрасный шерстяной костюм. «Вот что срам!» – говорил бабушкам, примеряя курточку и слишком короткие штаны.

Именно они, эти штаны, вскоре стали причиной невротического расстройства, которое преследовало всю жизнь.

В тот день они с бабушкой приехали в гости к родственникам на окраину города. Вдоль улицы стояли деревянные дома и сады за изгородями, а из земли торчал чугунный столбик, вроде пушечки-подростка, с ручкой для добывания воды. То есть следовало нажать на нее, чтобы немедленно хлестанула струя. Это завораживало.

После того как родные подивились, насколько Кузя вырос, поумнел и похорошел – «вылитый Байрон!» – он вырвался из дома к колонке. Однако сколько ни налегал, ручка не поддавалась. Тогда решил навалиться всем телом и оседлал. Штаны на шелковой подкладке очень засучились, и крайняя плоть, внезапно ущемленная поехавшей вниз ручкой, почти обрезалась.

Кузя ревел на всю улицу, а бабушка, вызволяя, причитала: «Срам, срам, срам!» И много уже позже не находила слов для описания, рассказывая лордобайроновскими: «С тех пор он стал неузнаваем, как от печали, он поблек».

Жуткий, конечно, случай, начиная с которого и поминая впоследствии Фрейда, Кузя постоянно искал надежное пристанище хотя бы для малой своей части, для уязвленного органа.

Чистилище

Однажды, лежа на оттоманке, нога на ногу, вылепил из пластилина большой палец ступни. Бабушка сразу схоронила его в особую шкатулочку, изредка доставала полюбоваться, а перед кончиной не забыла напомнить, чтоб положили с нею в гроб.

Трудно сказать, насколько удался Кузе этот палец, но родные, постановив, что быть ему скульптором, отправили в художественную школу. Учились там в основном девочки, и все они – от двоечниц до отличниц – были влюблены в него. Даже забубенное имя звучало дня них вполне мелодично. Не говоря уж о громкой фамилии – Бубен.

Впрочем, сам он, угнетенный детским неврозом, не подозревал об этом – до поры до времени. Как-то посреди восьмого класса хорошистка Женя пригласила в Большой театр на оперу «Евгений Онегин». В антракте, будто взрослая дама, она поругивала певцов, декорации и самого композитора, отчего здорово выросла в глазах Кузи.

На улице, как во время дуэли, была холодная, снежная зима. Они долго катались в метро по кольцу, не разнимая ладоней, которые так вспотели, что почти расплавились, превратившись в один восковой комок. Женя, называя его ласково Бубликом, говорила, что совсем не стесняется и не робеет. Мол, Кузя живо напоминает ей братца: «Он умер, когда я еще не родилась». Но в голосе ее слышалась хрипловатая с надрывом придушенность, словно у Татьяны Лариной, когда та пела о верности на век.

Наконец они вышли из устремленного в депо поезда. На станции ни души, и странное ощущение в ветреном красномраморном зале, будто все здесь сейчас позволено и возможно. На эскалаторе Женя огляделась и вдруг присела. Откидываясь на зубастые ступени, потянула его за руку.

Он не знал, как поступать, а Женя, разворошив теплые трусы, рейтузы, платье, быстрым шепотом направляла: «Выше, выше, Бубличек. Ну, вот так! Ты поймешь, когда нужно выскочить»… Было ужасно ответственно – вовремя понять! Кузя только и думал, как бы не ошибиться. Он выскользнул скоропостижно и ловко, точно из класса на уроке биологии.

Еще ступени не подравнялись, а они уже натянули штаны. И, дико хохоча, скакнули с эскалатора, перепугав дремавшую дежурную. Это и запомнилось более всего. Вообще Кузе понравилось, поскольку случилось быстро и кончилось весело.

В школе они вели себя как мало знакомые, если не считать тайных взглядов, от которых спирало дух. Вскоре Женя назначила записочкой свидание в ближайших Машковских банях, узнав каким-то образом, что мужское душевое отделение закрылось на ремонт, и все без разбору моются в женском.

Сначала туда заходила Женя, вывешивая полотенце с райскими птицами на дверь кабинки. Кузя занимал соседнюю и, проворно раздевшись, перешныривал через кафельную стену – прямо в объятья.

Мылись они долго, часа по три. И часто, раз пять в неделю. Исследовали друг друга в подробностях. Иногда готовили уроки и засыпали, обнявшись, на банкетке. Такое странное бытие напоминало о Чистилище, которое в своих границах казалось бесконечным. Хотя всему положен внезапный предел…

Женя рассказала, как прошлым летом завлек ее в гости и лишил невинности знакомый лейтенант Шайкин. Эта история до того потрясла не терпевшего насилия Кузю, что он возненавидел военных. К тому же забыл запереть на крючок дверь своей кабинки, и они едва не попались. Именно какой-то младший офицер обнаружил, вперевшись, одежду без хозяина и тут же доложил банщице. Кузя едва успел одолеть стену, разодрав впопыхах грудь, отчего на всю жизнь остался шрам в виде стрелки, указующей точно на сердце, выдаваемый впоследствии за след поножовщины.

Ремонт, конечно, затягивался, а Кузя уже настолько умаялся от нескончаемого лазания да мытья с катанием, что вдруг завшивел и подцепил куриную слепоту, отнимавшую зрение с заката до восхода солнца, – не стало для него, так сказать, зари и свету от огня. Особенно в бане глаза шалили, плохо различая объекты. Ну, точно как в чистилище…

К счастью, мужское отделение сдали перед экзаменами. Удивительно, как Кузя справился с ними, не оставшись на второй год.

В голове его тогда все смешалось – опера, Женя Онегина, физика, эскалатор, чистилище, лейтенант, алгебра. А один лишь взгляд на Машковские бани, теперь снесенные, долго еще повергал в нервное истощение и сумеречную слепоту.

Лобное место

С юных лет Кузю встречали, где бы ни появился, как своего в доску – земляка и единоплеменника. Постоянно принимали за кого-то знакомого, безмерно родного и дорогого – брата, друга или милого товарища. Иногда даже, приглядевшись, вспоминали о животных – любимом псе, кошке, а то и лошадке…

«Наш козлик!» – сказала как-то абхазская тетка на Пицунде, указав оранжевым пальцем. А под Сухуми к нему подошел снежный человек, спустившийся на минутку с гор за сигаретами «Прима», и едва не увлек по-родственному в какие-то дебри.

Конечно, в свои его зачисляли большей частью внешне, по виду. Да он бы и сам, пожалуй, не сказал, каков в сущностных глубинах. В целом его отношение к себе имело древний соборный характер, очень завися от суждения окружающих.

Он путешествовал всегда с гитарой, помогавшей обжиться среди новых людей. Его репертуар по тем временам был довольно изысканным – американские духовные песни-спиричуэлс про исход из Египта и марширующих в рай святых, русские романсы, вроде печального «Прощания с умершей возлюбленной», а еще «Йестердей» и «Беса ме мучо».

В пионерском лагере «Соколенок» на голом острове Березань, где расстреляли некогда лейтенанта Шмидта, он уместно пел о корнете и поручике, представляя себя то Голицыным, то Оболенским, хотя, вероятней всего, оказался бы в другом стане. Но, возможно, и там и сям приняли бы за своего.

После торжественной линейки сварили на костре в громадном котле портвейн с яблоками. Довольно быстро все напились и наелись. Кузя к тому же попробовал закурить, отчего голова резво поплыла на одинокой весельной шлюпочке в сторону Турции.

Очнулся он на узкой полосе берегового песка – в обнимку с пионервожатой Зоей, которая тоже слабо понимала, что и как. Над ними нависали крутолобые, поросшие убогими кустами скалы, а совсем близко, под носом Кузи, поскольку лежали они бесстыдным валетом, вздымался, как трибуна, говорящий Зоин лобок. «Кажется, ты лишил меня цело… – прозвучало задумчиво и нараспев, – мудрия».

Кузя встрепенулся, даже огляделся и, не заметив ни того ни другого, здорово струхнул. «Или это в прошлую смену? – зевнула Зоя, разворачиваясь. „Так или иначе, а теперь мы перед Богом муж и жена“, – говорила расслабленно, но вполне уверенно, будто посвященная не только в устав пионерской организации, но и в некий высший, вселенского порядка.

Ледяной ужас сковал Кузю, как представил скорую свадьбу с пионервожатой. До того притих и съежился, что нарушил уже известный второй закон термодинамики – горячее тело Зои, соприкасаясь с его холодным, разогревалось, а сам Кузя наперекор земным правилам все более остывал. Явное чудо, но, увы, не из приятных! Впрочем, Зое, видимо, было хорошо и вольготно, словно под сквозняком. А в Кузиной голове навязчиво крутилось из «Чайльд-Гарольда»: «Мохнатый холм, увенчанный леском».

Им овладела на острове, как в утлой шлюпке, морская болезнь – мутило с утра до вечера, пока не накрывала серой рогожей куриная слепота. Он не знал, что это первые признаки «березанки», здешнего недуга, нередко переходящего в затяжной суицидальный синдром холостяка. «Бедный мой, горький Кузьма, бесталанная голова, рибофлавина тебе не хватает», – говорила Зоя, потчуя назойливо витаминами А и В. И скормила столько, что ночью он стал видеть лучше, чем днем, – внятные сны, в которых ему надевали на палец золотое кольцо.

Он бы не объяснил, отчего так боится женитьбы, но просыпался в поту и тоске, вспоминая молодые пары с колясками, гулявшие в сквере под окнами дома. Ему всегда казалось, что все у них завершено. А «березанка» длилась, тянулась, не оставляла, вызывая ежедневную тошноту, а вместе с нею страх, укоренившийся тут еще с казни лейтенанта Шмидта. Сам остров стал для Кузи лобным местом, где натуральней всего расстаться с жизнью.

Однако дотянул до конца смены, ласково простился с Зоей, ступил на материк, и все будто бы миновало, да не совсем – не до полной, к счастью, свершенности.

Волнение с бубном

Говорят, следует иногда оглядеться да задуматься о жизни – как она идет? Кузя впервые попытался, терзаясь на острове Березань. И вдруг понял, что со времен скифской бабы очень изменился, и, кажется, к худшему – стал пассивен, иначе говоря, страдателен, то есть не он выбирал, а выбирали его, как овощ из корзинки.

Единственная женщина, от которой сам Кузя был без ума, не обращала на него внимания. Точнее, обращала, вызывая к доске, но совсем не благосклонное, поскольку, тонко оценив пустоту Кузиной головы, неминуемо вписывала изящной рукой двойку в журнал. И все же каждое ее слово и движение заставляли его тихо трепетать, а любое наглядное пособие в классе, вроде пластмассовой ДНК, вызывало прилив нежности. До самых выпускных экзаменов Кузя сох, как забытый в корзинке огурец, по учительнице биологии.

В детстве бабушки пугали его цыганами. Холодело в груди, когда видел табор, возникавший вдруг, как из-под земли, неподалеку от дачного места «Графское», или отдельных скитающихся цыганок с выводком ребят. Он и представить себя не мог среди этой грязноватой ватаги. Даже театр «Ромэн» всегда обходил стороной, хотя и тянуло заглянуть, как в бездну.

Но от всяких пучин и пропастей никуда, вероятно, не денешься. И героиней первого настоящего романа стала именно танцовщица из этого театра.

Явилась Рая неведомо откуда на Крымском мосту с маленьким бубном под мышкой. Чуть коснувшись плеча, спросила, сколько времени, и, пока он соображал, легко пленила, сразу узнав имя, а затем и фамилию.

«Рома?» – посмотрела в глаза. «Кузя», – отвечал он искренне. «Бубен», – улыбнулась, перехватив его взгляд и стукнув пальцем по янтарной коже, так что из-под мышки загудело низко и глухо, будто шмель прилетел. Он ощутил, как накрывает с головой звуковая волна, трогая в душе какие-то струны, которым отозвался даже мост, вздохнув тягуче стальными канатами и всем долгим своим пролетом. Пока переходили его, Рая сообщила по-свойски, точно старинная подруга: «Представь, Бубенчик, сегодня утром нашли детеныша трицелопопса». Не зная, что сказать, Кузя понял – это счастье.

Весь день они гуляли в Парке культуры меж колесом обозрения, качелями и пивными ларьками. Рая успела многое угадать в Кузе, поражая верностью обзора, словно глядела с великого колеса бытия, откуда все как на ладони.

«У тебя, Бубенчик, нет никаких жизненных правил и определенных привычек, не считая куриной слепоты и невротического расстройства, – говорила она, ничуть не задумываясь, как по писаному. – Ты любишь всю еду и всех женщин, – игриво подтолкнула в бок. – Словом, драгоценный, ты просто желаешь нравиться. По-моему, это именуется нарциссическим поражением»…

Кузя только слушал, соглашаясь с каждым словом. Если бы назвала вдруг козлом или бараном, то и с этим бы не поспорил. Уже в сумерках присели они на скамейку у центрального входа, подобного триумфальной арке.

Ах, как свежи и дурманны были ее поцелуи во тьме! «Поверь, ничего особенного, – скромничала Рая. – Это от мышьяка в зубе мудрости». Ненадолго отстраняясь, она рассказывала о будущем, о буддизме, о четырех благородных истинах и звала к нирване. Слово показалось весьма тревожным, дерганым, однако обозначало состояние высшего блаженства, к которому Кузя был, кажется, близок, упиваясь вещими цыганскими губами.

«Ты очень, видимо, меня хочешь, – заметила Рая. – Это волнение дхарм».

Кузя не спросил, что за «духармы». Возможно, тайное оружие духа. Но тут же сам уразумел, когда, перекинувшись через спинку, они очутились на траве за скамейкой у парадного входа, и под краткий стон упавшего бубна вечные дхармы их, изначальная материя, первичные элементы живота, волнуясь, стихийно соединились.

Он вошел триумфально-легко, как в Парк культуры имени Горького. Так было просторно, что ощутил себя на миг потерянным в этом вселенском цыганском приволье. Меж ног, добавляя чувственности, шевелились травы, ползали ночные недреманные букашки и, чудилось, разгуливал свободный степной ветер, или это веял беглый сквозняк, порожденный слиянием аур…

«Нирвана! Нирвана!» – повторял он про себя. «Скажи вслух, – поощряла Рая. – Ты в целом прав, хотя нирвана куда глубже».

Кузя растерянно остановился. «Не в том смысле, – утешила она, увлекая к недвижному колесу обозрения. – Совсем не в этих измерениях. Твоя седьмая чакра хороша, но нирвана – это глубина полного покоя, блаженство единения с божеством»…

Они улеглись в люльку, которая вскоре раскачалась, как плоскодонка среди бурных волн.

«Ты мой чакравартин, вращатель колеса, покажи мне семь чудес», – сбивчиво зашептала Рая на ухо. Впрочем, он понял, но в самом затрапезном смысле, устремившись изо всех сил к этому магическому числу. Уже голова шла кругом от нирваны, дхарм, аур и чарок, выпитых в значительно большем количестве, нежели семь.

Ему показалось, что колеблется земная ось, что он одинок в люльке, а Рая покинула его. В отчаянии Кузя задремал, достигнув кое-каких глубин покоя, а пробудившись, увидел – светает, и Рая рядом, вновь на земле, с бубном под мышкой…

Наверное, виной тому бродячая цыгано-индусская кровь, но все их следующие свидания проходили тоже на вольном воздухе, главным образом в парковых зонах – в Абрамцеве и Коломенском, в Петровско-Разумовском и Останкине, в Кускове и Сокольниках…

А ложем, как говорится, внезапной слабости служили то развилка древесного ствола, а точнее тысячелетнего петровского дуба, то пень погибшей в наших широтах араукарии, то ворох опавших листьев, а то и случайный приаллейный сугроб, пребывание в котором живо напоминало о моржевании, что освежало чувства.

«Смотри, – говорила Рая, – даже снежинки отзываются, принимая благостную форму шестиконечных звезд». Но ошалевший Кузя едва ли замечал окружающие красоты, зато Рая во время долгих прогулок непременно отыскивала, как белка, какие-нибудь съедобные фрукты-ягоды – рябину ли, калину ли, засохшую прошлогоднюю землянику или яблочко-дичок – и вкладывала ему в уста, будто редчайшую восточную сладость, эдакий «чко-чок», пробуждавший желания.

О себе она мало чего сообщила. Бывало размышляла, не бросить ли все и не уйти ли в табор. Что ей нужно было от Кузи? Кажется, ничего, кроме общения. Кузя не знал, сколько ей лет, да это и не заботило. Он определял возраст очень примерно – от двадцати до пятидесяти, – соглашаясь с Раей, что все зависит от качества сочетания аур.

Как-то после очередного сугроба она грустно пошутила: «Мои родители – Белоснежка и семь гномов. Найди для меня слово, которое прозвучит в начале нового мира»… И не успел еще Кузя задуматься о смысле, как Рая вдруг повинилась – мол, ее астральное тело, достигнув во время слияния дюжины метров в поперечнике, освобождается, отлетает и вращается где-то на отшибе, обозревая вселенную. «Я все знаю», – просто заявила она, и Кузя не посмел расспрашивать.

«Глупо лечить куриную слепоту витаминами, – сказала однажды. – Все беды от скованности. Надо открыть, как окна, чакры! Они смахивают на маленькие колеса, вроде этого бубна. И могут быть грозным оружием, если зазвучат».

Когда она медленно и празднично расстегивала Кузе ширинку, сразу откликалась сердечная чакра, колотясь, как сумасшедшая. Затем нагревалось солнечное сплетение и закипала с урчанием чакра-хара в глубине живота. Вставали торчком волосы на макушке, прозревал третий глаз меж бровей, и тогда вблизи крестца с треском распахивалась седьмая, ответственная за половое влечение.

Вскрыв Кузю, точно консервную банку, она научила влиять силовой волной на чужие чакры. Первый урок проходил в Коломенском у петровского дуба, так что пришлось немедля устроиться в развилке.

В общем, Кузя до краев наполнился страстями – началом и основанием всякого движения и деяния. Он вроде бы понял, что стоит лишь метко направить из седьмой чакры возбужденные чувства, как возникает отклик. Но оказалось все не так-то просто. «Волна, идущая прямо от крестца, вульгарна и резка, отпугивает, как запах скунса, – объясняла Рая, постукивая по-шамански в бубен – раз-два-три! – словно разучивала с ним фламенко. – Сначала облагородь, пропустив через всего себя, снизу вверх, к третьему глазу, откуда выпускай, прицелившись, наружу».

Под ее присмотром Кузя оживил в общественном транспорте полным-полно замерших, будто сломанные колеса обозрения, чакр. Может, неосознанно избирал малоустойчивых, но именно они составляли большинство.

Можно сказать, Рая перевела его по длинному Крымскому мосту через реку сомнений – оживила, просветлив, точки, обесточенные когда-то дряхлым портным.

Тренировался Кузя неподалеку от школы, где подкараулил учительницу биологии, покупавшую в булочной торт. Слишком увлеченная тортом, она сдалась не сразу – с третьей волны, опутавшей ее спиральными завитками. Она поглядела на Кузю совсем иначе, чем в школьные годы, – будто бы не прочь поставить пятерку. У нее и дыхание сперло, когда Кузя дотронулся до руки, чтобы поднести сумку.

Пока шли к дому, их ауры всецело сблизились, а дхармы взволновались, как стадо овец перед грозой. «Не хочешь ли чаю, кофе? – томно кивая на торт, спросила она у подъезда. – Или теперь предпочитаешь что-либо покрепче?» «Может, в другой раз», – отвечал он, крепясь, и нежно коснулся губами ее щеки.

У трамвайной остановки оглянулся. Биологичка смотрела вслед, присев на лавочку, подобно размягченной скифской бабе. Кажется, задумалась наконец о жизни, хотя прежде только и делала, что научно рассказывала о ней да требовала правильных ответов, выставляя за неверные длинные ряды двоек, напоминавшие кудрявую, но мертвую зыбь.

Эта история огорчила Раю: «Надо же, тетку подстерег! Похоже на подловатую месть. Не ожидала от тебя».

Кузя пытался оправдаться, но ощущал-таки стыд, вроде срамоты, а вместе с ним и какое-то тихое охлаждение.

Поздним осенним днем Рая привела его в дом на Живом переулке. «Тебе здесь будет хорошо, – сказала она. – Узнаешь свое подлинное имя, а может, и сущностные глубины». Познакомила с людьми и оставила. То есть исчезла внезапно, как появилась когда-то на Крымском мосту. В театре «Ромэн», куда все же зашел Кузя, ничего толком о ней не знали.

Он грустил, гуляя по парковым зонам, усаживаясь на знакомые пеньки и приникая к деревьям, от которых еще исходили едва уловимые Раины волны. Хоть и тронутая цыганка, а сильно сроднился с ней Кузя.

Туз

В особняке на Живом переулке, где ваялся некогда рабочий с колхозницей, приняли Кузю, как обычно, за своего. Едва переступив порог, он увидал именно эту знаменитую статую, не только натурально в двух лицах изображенную, правда, без молота и серпа, но и радушно к нему изрекавшую: «Покайся, ветхий человек! Совлеки греховное облачение!»

Воистину, все тут были в белоснежных врачебных халатах, одетых, кажется, на голые тела. Вообще внутри дома оказалось куда теплее и светлее, чем на осенней улице, – от белых одеяний и медицинских шкафов, наполненных сияющими хирургическими орудиями, от стеклянных стен и потолка, через которые мягкое уже солнце било, словно сквозь лупу, обрушиваясь на антресоли, где буйно цвели и плодоносили лимон, апельсин и китайская роза.

Покуда Кузя переоблачался, размышляя о цене покаяния, дама-колхозница, подавшая халат, участливо его разглядывала. «Посмотрите, какой лик! Какая асимметрия!» – воскликнула наконец, указывая скальпелем на Кузину физиономию. «Да, Липатова, явная несоразмерность! – почти согласился с нею бородатый рабочий в хромовых сапогах и феске-кипе, назвавшийся Филлиповым. – Двуликий Анус! Божество начала и конца, входов и выходов»… «Грубые шуточки! – хмыкнула Липатова, ткнув легонько Филлипова скальпелем в зад, и обратилась к Кузе: – Не обращай внимания. Он душевный мужик. В нашем участке все душевные люди с порывом к духовному!»

Признаться, Кузя не уловил грубости, как, впрочем, и самой шутки. Не понял, в чем тут соль. Ну, Янус, так Янус – все же божество. Ему показалось, что здесь и впрямь сердечная и отзывчивая земля обетованная – небольшая, но вселенская, потому что царил на ней полный, хотя и мало населенный, экуменизм.

Случайно-неслучайные люди собрались на участке подножий. Помимо Филлипова с Липатовой тут обитали Вера, Надежда, Любовь, едва различимые в белых халатах, да заведующий всем пространством милый профессор дядя Леня с легчайшей фамилией Лелеков, бесшумно порхавший где-то по снабжению.

В этом краю посреди Москвы реставрировали все, доставленное без разбору отовсюду, – иконы и фарфор, картины и фрески, оружие и канделябры, мебель и книги, альфрейные росписи и ветхие облачения, самовары и прочую посуду, а также пьедесталы и подножия, – православное, иудейское и мусульманское, католическое, буддийское и зороастрийское, манихейское, индуистское и синтоистское, шумерийское и язычески-поганое…

Реставраторы, кажется, упивались таким вавилонским замесом. Впрочем, именовали свой дом и самих себя исключительно по-русски – участок подножий и восстановители.

В первый же день Кузя получил со склада обширно-плоский фанерный ящик, где хранился заклеенный намертво холстом пласт штукатурки из конхи калязинского храма, затопленного в смутные времена. Кто тогда умудрился снять его со стены и что на нем изображено, было неизвестно, поскольку все документы погорели.

Хотелось, конечно, как можно быстрее добраться до росписи, однако идти пришлось неторопливо, ставя на каждом шагу долгие размягчающие компрессы. И Филлипов обучал Кузю не только восстановительным приемам, но и терпению. Показывал, как скальпель держать, чтобы не зарезаться и не содрать всю живопись до штукатурки. «Это все же не нож и не вилка, – наставлял он. – Возьми нежно, как Пушкин брал гусиное перо».

Утро в участке подножий начиналось с Часа умного безмолвия, когда все старались прочувствовать сердцем то, что делают, и вознести молитву какому-нибудь Господу, в зависимости от того, над чем работали.

Иногда, вопреки названию часа, Липатова читала вслух Владимира Соловьева или «Этносферу» Льва Гумилева, Елену Блаватскую или «Жизнь после жизни» Моуди, отца Сергия Булгакова, а чаще «Иконостас» Павла Флоренского, книжный портрет которого очень напоминал Филлипова. О таких лицах сказано коротко – не судите, мол, по ним, братцы. Можно, конечно, не судить, если очень настроиться. И тогда каждое слово, от него исходящее, звучит неожиданно, как дар Божий. «Заклинаю вас, дщери Сионские! – восклицал Филлипов. – Не переварите яйца! Молю, не круче, чем в мешочек…

Позавтракав, садились за преферанс. Еще в раннем детстве бабушки научили Кузю играть в карты, и тогда он легко угадывал любую, извлеченную наобум из колоды. Со временем разучился, но тут вновь кое-что воскресло. Кузя раз за разом играл «семь бубен». И все шутили, как могли: «Бубны дело поправят. Бубны – люди умны. Не с чего ходить, так с туза бубей». Словом, бубнили без умолку. Прежде Кузя и не думал, что он из молчунов, а тут с удивлением заметил – большинство говорит куда чаще и умнее.

За преферансом мысль обостряется, выдавая неожиданные перлы. Профессор дядя Леня, хватанув три взятки на мизере, присвистнул: «Фью-ю-ю! Ну ладно – мир создан словом, а все мы крохотные буковки, звучащие на разный лад». «А я как?» – скромно спросил Кузя. «Ту-у-у-у! – изобразил Лелеков гудок скорого поезда. – Да просто Туз!» И Филлипов уточнил: «Бубей! Бог метит шельму вдруг, без предпочтений!» А Липатова вручила одноименную карту из колоды: «Вот тебе новый паспорт!»

И Кузя принял его благодарно, поскольку данное от рождения имя тяготило с тех пор, как вся страна услыхала про кузькину мать. Не отказался бы, конечно, от Ферапонта, Ануфрия или Мефодия, которым «ф» сообщало величавую мягкость. Но и Туз звучал неплохо, коротко и грозно, как удар кулаком под дых или вскрик бубна, – придавая бравости и лихости. Долго не расставался с этим бубновым «паспортом».

За неторопливым преферансом случались и глубокие беседы о мироздании. «Какая бы наша бесконечная Вселенная ни была, плоская, яйцеобразная или гиперболическая, а в каком, скажите, пространстве она находится? – вопрошал Филлипов. – Что над ней или ниже? Что вокруг!? Каково подножие и где основание?»

Туза тогда поразило, что Вселенная может быть плоской. Еще бы яйцом, даже преувеличенным, куда ни шло, но плоскую, как лист бумаги, не мог представить. Загоревав от непостижимости, впервые напился спиртом. И Липатова, подавая рассол, утешала: «Что такое тело? Всего лишь тень духа, его плоское изваяние! Вообрази себя квадратом, который живет в двух измерениях, долготе-широте, и никогда не почувствует третьего, если оно само не даст знать о себе, подобно тому, как красное смещение от далеких галактик намекает, что Вселенная расширяется».

Эти слова и впрямь отвлекли Туза от телесных мучений, однако взволновался дух. Да тут и Филлипов заговорил об исхождении Духа Святого от Бога-Сына, то есть о «филиокве». А Липатова уточнила, что от некоторых дочерей тоже исходит. И Туз явственно почуял этот идущий от нее волнами дочерний дух.

Липатова, если честно, интересовала его куда больше, чем плоско-бесконечная Вселенная. Хотелось бы получить какой-нибудь намек на возможность нового измерения отношений. Но рядом всегда был Филлипов, сообщавший не к месту, что Господь дает человеку то, чего у него просят. И строятся, мол, прежде всего, башни вавилонские, но не дух, который как раз умаляется. Уже царства мира – чаши переполненные! К чему стремится человек, то и обретает сторицей! Не думает о душе, а только ищет кумира, идола, вождя – и получает… На этом Липатова прерывала, и воцарялась космическая тишина на участке подножий – все погружались в работу, используя куриные яйца для укрепления, а для расчистки спирт-ректификат – «выпрямляющий сердца», по словам Лелекова.

Из этого спирта Филлипов и Липатова, неразлучные, как рабочий с колхозницей, готовили яичный ликер под названием «судья», замораживая потом в холодильнике, так что приходилось ковырять ложками. Липатова ловко била яйца, проникая в зрелое лоно, отделяя белок от желтка. Играючи всколыхивала на ладони нежное райское яблочко, вроде глазного, и вдруг аккуратно пронзала скальпелем, выпуская лучащуюся солнцем йему из съеженной кожицы. После чего Филлипов бурно все взбивал кривым экстрактором для удаления зубов. «Каков орел! – восхищалась Липатова. – Настоящий гоголь-моголь!» Он и впрямь напоминал птицу, но не орла, а редкого черного журавля в кирзовых сапогах и красной ермолке.

Каждый день рождения, а также именины, каковых на одного человека приходилось по нескольку, отмечали тут с раннего утра. Пока профессор готовил легкие, как облака, картофельные оладьи, уже накрывали стол в маленьком дворике, куда вели огромные ворота, через которые выносили когда-то рабочего с колхозницей.

Кроме яблонь в этом райском саду склонялись над столом вишневые, персиковые и гранатовые деревья. И вполне ощущалась нирвана, отделенная от остального мира красной кирпичной стеной Управления пожарных команд. Здесь Туз впервые услышал от Филлипова о «Песни песней». И сразу прочитав – благо, оказалась короткой, – понял, что люди в древности были не глупее нынешних. А главное, чувствовали то же, что и тридцать веков спустя. Чувства не меняются. Или очень незаметно. Например, в сознании Туза «Песнь песней» плотно совпала с учебными свистками брандмейстера. И с тех пор, заслышав пожарных, он неизменно вспоминал царя Соломона: «На ложе моем ночью искал я ту, которую любит душа, искал ее и не нашел».

Туз подзабыл о своем волновом оружии. Пытался раз окатить волной Липатову, но не слишком-то уверенно, стесняясь Филлипова. В общем, волны его тут бездействовали. Либо особняк был так ловко спланирован, либо мешали культовые древности, но они плохо распространялись. Едва зародившись, сразу угасали, кротко всплескивая рябью у женских подножий.

Зато яичный «судья» без разговору бил прямо в голову. Отметив именины и еле успев развернуть желтые поролоновые свитки, восстановители тут же на них засыпали. Ночью огромное пространство, в котором помещался то ли плоский, то ли кубический, то ли все же яйцеобразный их мир, смыкалось через стеклянные стены и потолок с межзвездным. Посапывали Вера, Надя, Люба, бродили тени православных страстотерпцев, буддийских монахов и мусульманских дервишей, и надо всем висели призрачные серп и молот.

Нередко наведывались в участок археологи, рывшие землю по окраинам страны, где в минувшие тысячелетия процветали славные, а ныне забытые государства – Тохаристан и Бактрия, Кушанское царство и Могольская империя. Распаковывали находки, как посылки от дальней родни, хотя кое-что в них неприятно удивляло. Например, мрачная личина по прозвищу «Кипчак», вырезанная, как определили, костяным ножом из дерева карагач, – такую можно встретить лишь злосчастной ночью в темной подворотне. Не хотелось верить в духовные узы.

Зимой ворота в райский сад были закрыты и завалены снегом. Сквозь мерцавшие инеем стекла виднелись огни соседних домов, а через потолок, присыпанный снегом, – отдельные и потому несуразные части мигающих галактик.

Как-то в нетрезвом сне Туза озарило теплое сияние, наполненное словами, и явился Козьма с гвоздем в руке: «Хоть ты, тезка, и отказался от врожденного имени, а скажу тебе, как брату во Христе: ничего не бойся, Бог не выдаст, свинья не съест. Пойми, каков ты, и делай, что присуще, – с восторгом перед бытием»… Он пробудился в упоении, осознав, как должен проживать далее, и тут же услышал шепот с антресолей, с места под солнцем, где работали, а затем нередко и ночевали Филлипов с Липатовой. Они шушукались о первородном грехе. Частенько беседовали об этом грехе, суть которого Туз никак не мог уяснить.

«Как думаешь, долго ли Адам с Евой жили в раю?» – осведомилась Липатова. «Не мало. Больше, чем в нашем мире», – пробормотал Филлипов.

«А есть ли в раю половая жизнь?» – настолько призывно молвила Липатова, что все внутри у Туза опрокинулось. «Ну, это маловероятно», – вяло ответил Филлипов. «А я думаю – есть! – повысила голос Липатова. – По крайней мере у прародителей точно была. Они и рай-то покинули, чтобы продолжать ее без надзора»…

Было слышно, как Филлипов, поперхнувшись «судьей», поднялся и закурил: «Что за чушь! Вкусив от древа, они нарушили заповедь. Их выгнали из рая, как высылали из Британии преступников в Австралию». «Глупости! – разгневалась Липатова. – Грех не в том, что Адам с Евой слопали фрукт, а в том, что избрали новое место проживания. Они нарочно ослушались, чтобы им указали на порог рая – надоело там. Словом, они беглые, а не ссыльные!» «Открою тебе секрет, – мрачно сказал Филлипов и перекрестился, судя по долгому четырехпалому звуку. – Не хотел сейчас об этом, да ладно – истина дороже – помяну всуе имя Божие. Как и предупреждал Яхве, они скончались! Не соблюли установленного поста и умерли в раю и для рая, но не заметили своей смерти, родившись тут же для этого мира». – И он снова шумно выпил, закусив с лимонного дерева. Липатова отметила это с издевкой: «Эх ты, а еще говоришь – ласки твои лучше вина! Тоже мне – судья фигов! Да как ни суди, а без греха не было бы известной нам истории. Ее бурное развитие сам Творец замыслил. Какому Господу нужна тишь да гладь, всеобщая благодать!?»…

Туз во всем соглашался с Липатовой и, думая о рае, непременно вспоминал свою потерянную цыганку. Именно такой представлялась ему Ева – гуляющей в парковых зонах с маленьким бубном под мышкой, пускающей время от времени легкие волны.

Второй Иуда

Вообще-то Туз не ощущал за собой никакого первородного греха. Жизнь казалась ему вполне райской. Он был горд уже тем, что родился в этот мир. Хотя все же на всякий случай старался вести себя примерно, никого не осуждая и всех любя. Возможно, не так, как следовало бы, то есть чрезмерно.

Когда холстинный полог приподнялся наконец со штукатурки, взору Туза явилось что-то невразумительное, будто вновь навалилась куриная слепота, сквозь которую еле угадывался бородатый образ в нимбе. Грубо бросалось в глаза лишь слово из шести букв с окончанием «ец», начертанное, конечно, в смутные времена и означавшее крах всему. «Тем не менее это святой Афанасий, – сказал Филлипов, – духовник Ивана Грозного, проживший сто два года начиная с шестнадцатого века».

Подошла и Липатова, дыша весенними ароматами, будто цветущий абрикос, испуская свежий, клубящийся дух: «Похоже, что Афанасий, да другой, – поглядела в лупу, – Александрийский, живший в четвертом веке, богослов и автор учения о „единосущии“. Ты не слишком скальпелем упирайся, Тузик, – сущность его проявится, когда захочет»… К Великому посту просветлело, и Филлипов с Липатовой увидели старца Мефодия со стилом – брата Кирилла из Салоники, проповедника и создателя славянской азбуки. Образ его, угнетенный надписью, был грустен. Вряд ли предполагал Мефодий, что славяне употребят дарованные им буквы в таких непотребных сочетаниях. Он как бы говорил отсутствующему Кириллу: «Да, брат, опростоволосились мы! Кому, брат, азбуку дали?!»

Под стать монаху Туз отпустил бороду и волосы до плеч. Войти в образ Мефодия было не так-то просто, зато помогало в работе. Перво-наперво затонировал вещее словечко, которое настраивало на игривый лад. «Молодец! – одобрил Филлипов. – Верный ход. А то ведь женщины читают»… Но тут встряла раздраженная постом и вообще воздержанием Липатова: «Не знаю, чем уж так противно тебе это слово? Тоже, кстати, живая история! Истинный вкус, говорил Пушкин, не в безотчетном отвержении, но в соразмерности и сообразности». Почувствовав, что не туда заехала, продолжила с меньшим напором: «Ну, может, здесь оно не по размеру, но в тебе, Филлипов, говорит, уверена, мужской шовинизм».

Наконец в самом начале Страстной недели и впрямь выявился, когда сам захотел и в каком пожелал образе, а именно некто иной, как одинокий Козьма с гвоздем в руке, будто им и накарябал похабное известие.

«А где Демьян? – строго спросил Филлипов. – Уж не счистил ли, ты, олух, Демьяна?» Он забывался в ту пору, восстанавливая на пару с Липатовой «Тайную вечерю» из Фарного костела, что в Могилеве. Обязался воскресить все лики за две недели, точно к Пасхе, и недосыпал.

Они поспели к сроку, хотя неожиданно возник лишний, тринадцатый апостол. Филлипов, кажется, вскрыл более древний слой живописи. «Вот, братие, теперь тут два Иуды», – нервно усмехался.

Забавно, но второй по счету смахивал на Туза. Все собрались поглядеть и сравнивали, пытаясь отыскать различия. Если и были, то лишь в одежде. «Наш в голубом, а тот в гороховом, – заметил доброжелательный Леня Лелеков. – Хотя такой же кудрявый и рыжий – ну разрази меня гром! – точь-в-точь Бубей!»

Сходство неприятно поразило Туза. Он даже заподозрил злой умысел со стороны Филлипова. В тот же вечер взял Новый завет, чтобы разобраться, что к чему, и за ночь проработал четыре Евангелия.

«Один из вас предаст меня, – произнес Иисус за ужином и подал Иуде хлеб, смоченный в вине. – Что делаешь, делай скорее». Тот спохватился и быстренько вышел. Все решили, что за продуктами. Не дожидаясь его возвращения, Иисус поспешил в Гефсиманский сад. Он уже знал свою судьбу, но все-таки молился, чтобы миновала его чаша страданий. А вскоре в этот ночной сад Иуда привел целую толпу с палками и копьями. «Кого я поцелую, тот и есть, – сказал им. – Возьмите его и ведите осторожно». Затем подошел к Иисусу, обнял и облобызал, воскликнув: «Радуйся, Равви!» Когда подступили фарисеи и слуги первосвященников, апостол Петр выхватил меч и отсек одному ухо, намереваясь сражаться. Но Иисус утихомирил: «Как же иначе сбудется писание, что так должно быть? Вложи меч в ножны; неужели мне не пить чашу, которую дал мне Отец?» Его бы защитили, конечно, двенадцать Легионов Ангелов, но замысел-то был другой – показать, что смерть в этом мире побеждена. Страшна, как пугало, но, если подойти поближе, – огородное…

И Туза к утру осенило. Он понял тайну вечери. Вот в чем дело – Иисус, не желая тянуть с чашей, убедил Иуду сдать его первосвященникам. Это был секретный, неизвестный другим апостолам, договор. И деньги-то Иуда взял только затем, чтобы все выглядело правдоподобно, иначе бы вряд ли поверили. Наверное, равнодушно пожал плечами: «Ну, сколько не жалко». Ему и выдали ничтожные по тем временам тридцать серебряников. Заранее условившись с Иисусом о месте встречи, привел фарисеев. Он заклинал их бережно обращаться с Учителем. Мог бы издали указать перстом, однако подошел и поцеловал Иисуса – вот, мол, я все исполнил, как Тобою сказано. Конечно, Иуда не понимал до конца смысла Христовой просьбы, не догадывался о последствиях. Он думал, что Учитель обратит первосвященника Каиафу в свою веру. А когда увидел, как пошло дело, ужаснулся, бросил деньги и повесился. В любом случае он не предавал, а передавал Христа в руки Отца Небесного. Но «мир возненавидел его, потому что он не от мира сего», заключил Туз, изложив свое открытие за утренним «судьей» в участке подножий.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2