Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дон Иван

ModernLib.Net / Алан Черчесов / Дон Иван - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алан Черчесов
Жанр:

 

 


Алан Черчесов

Дон Иван

Жизнь и смерть давно беру в кавычки…

Марина Цветаева

Посвящаю Цветане.

И, конечно, Алану Диамбекову

За исключением Арчи и Эры Луретти, все персонажи этой разомкнутой и ускользающей книги являются вымышленными.

Предъявление

Все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Произносит ее Дон Жуан. Но не тот вертопрах, о ком сложены сотни легенд, а тот Дон Жуан, у которого не было шанса опровергнуть бессчетные слухи и предстать перед нами в обличье убитого горем супруга.

Так уж сложилось, что брак и Жуан воспринимаются как оксюморон. Величайший знаток переменчивых дамских сердец не желает идти под венец и не так чтобы жаждет влюбиться. А если и жаждет, любить не умеет. А если умеет, то губит свою же любовь.

В отличие от Казановы, который любит всех женщин подряд, чтобы жить, как дышать, и дышать, чтоб любить, Дон Жуан терзает чужую любовь своей нелюбовью и не столько живет, сколько мучится жизнью. Каждый вдох его – вызов, а выдох – дуэль. Дон Жуан – это смерти вокруг и, главное, смерть изнутри: она-то и есть его суженая. Лишь смерть в состоянии его обуздать и простить. Жизнь ему – теснота и оковы. Потому и любовь для Жуана – тюрьма, где он сам и тюремщик, и узник. Обладатель заветной отмычки, отпирающей женские души; но чем чаще он их отпирает, тем запирает надежней свою: душою Жуан тяготится.

Традиция здорово постаралась, чтобы пути двух персонажей то и дело пересекались в рассеянном нашем сознании. Когда мы слышим – «типичный Дон Жуан» или «вылитый Казанова», нам ясно, чьи кости перемываются: оба имени нарицательны и означают банальное бабник. Невзирая на разницу в возрасте (целых четыреста лет!), эти двое давно побратались, разделив лавры непререкаемых авторитетов в науке разврата и обольщения. Уже и неважно, что один из них мог приходиться другому прадедом в двенадцатом поколении, как не имеет значения и то, что сам предок-испанец навряд ли существовал: по крайней мере сие обстоятельство не помешало его итальянскому «правнуку» появиться на свет и «под запись» прожить семьдесят три приснопамятных года.

Глядя на старых распутников сквозь толщу веков, мы легко обнаружим простейшую разницу: Казанова – идея любви как забавы; Дон Жуан – идея любви как греха. Что до сходства, оно очевидно: помимо дурной, но завидной мужской репутации, сближает смутьянов неукротимый авантюризм, вражда католической церкви, инстинкт богоборчества и клеймо сатанинских орудий порока. Ливни столетий не смыли с их высохшей кожи мету самых известных служителей сладострастия. Хотя за спиной у строптивцев копошатся тысячелетние тени. Это и есть их, героев, общая родословная. Вглядитесь: на обоих портретах проступают сетями морщинок черты, в которых легко угадать и нечаянных отпрысков Вакха, и сорняковую поросль Адониса.

Коли так, Дон Жуан был «зачат» человечеством прежде, чем оно научилось считать на костяшках истории. А значит, он все-таки был, вот только родиться запамятовал.

Суть проблемы, однако, в ином. Она в той самой фразе, с которой все начинается: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Принадлежать слова могут лишь Дон Жуану.

Казанова здесь мелковат. Если Жуан в каноне – трагедия, то Казанова – всего только драма, в которой трагедия – старость. Если испанский безбожник гибнет в расцвете сил, то итальянский повеса умирает от хворей и немощи. Если севильский распутник лишается жизни на пике своей популярности, то его визави кончает изгоем в забвении и нищете. Одному смерть – его родина, другому погибель – чужбина. Дон Жуану перо заменяет разящая шпага; Казанове поникшую шпагу заменяет отточенное перо. Первый пишет судьбу свою кровью; второй плетет по себе скандальную память затейливой вязью чернил. В буйной крови Жуана нам всегда не хватает чернил Казановы – как не хватает крови Жуана в остывшей чернильнице венецианца.

А еще, как и им, нам не хватает любви.

И пока нам ее не хватает, каждый мнит себя Дон Жуаном, а умирает в портках Казановы. Любовь нас томит, водит за нос и не гнушается ставить рога. Зато смерть-бедолага у нас под рукой. Ей суждено отдуваться за наши грехи и бесчестье: только эта костлявая бестия может одним мановением клюки переплавить на колокол вечности мелочь минут. С учетом его обязательности не такой уж и скверный размен.

Коли верить легенде, Дон Жуан совершает его уже семь веков кряду…

А Казанову мне жаль: лучше б ему опочить не в богемской глуши, а в родившей его в карнавальном угаре Венеции. Здесь подлинной жизнью живет только смерть, а полумертвое время, растеряв за века свои зубы, омывает ее шепелявой волной, будто пытается к ней подлизаться. Тут понимаешь, что весь этот мир тем и занят, что лезет из кожи, чтобы подмазаться к смерти. В тухлых водах каналов и кровь, и чернила давно обратились в помои. Они-то и есть эти воды.

Идеальное место для ненаписанного романа, где все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Ею все и заканчивается.

Удачней не скажешь: достойная смерть лапидарна. Минимализм – ее фирменный стиль.

Хотя для гурманов и можно добавить щепоточку пафоса. К примеру, такую:

– Прощайте, пустые слова! Здравствуй, полная тишина…

(Ремарка: произносить с надеждой и про себя.)

Матвей Фортунатов.

Рукописные страницы, обнаруженные полицией наутро после самоубийства литератора в его номере на втором этаже отеля «Палаццо Джованелли» в Венеции.

Объявление

Вылет задержали на три часа, так что в Москву вместо пяти утра я добрался в восемь с минутами. Самолет был заполнен, дай бог, на треть. Оба кресла рядом со мной пустовали. Как только погасло табло «Пристегните ремни», я затребовал плед, скинул обувь и устроился поудобнее, намереваясь скорее заснуть, но в итоге не спал и секунды. Сначала нас от души потрясло, потом принесли скудный ужин, потом где-то сзади надсадно орал то ли демон, то ли ребенок, а едва он умолк, нас опять затрясло и трясло половину пути. Внутри у меня будто орудовал миксер. Сердце барахталось, словно мошонка на электрическом стуле. Я пялился тупо на лысый затылок в переднем ряду и гадал, откуда он мне знаком. Затылок катался по подголовнику, трясся, но спал. Чхать хотел он на турбулентность. Я же ее запивал.

В дьюти-фри я запасся бурбоном, чтобы, попросив уложить в отдельный пакет, вскрыть его на борту и украдкой расправиться с тарой задолго до приземления. Сделал я это в два счета: раз – когда пролетали над Барселоной, два – когда чесанули крылом по маковке Альп, после чего слухи о малых размерах Европы показались мне трепом.

На спиртное желудок огрызнулся изжогой, досаждавшей мне больше, чем намеки на кару небесную разгневанного Создателя. Разошелся Старик не на шутку: аэробус болтало, точно рубаху на сильном ветру. Завернувшись в плед с головой, я укутал себя темнотой, но добился того лишь, что стал задыхаться. Спать хотелось ужасно – как бывает, когда почти сутки сидишь за рулем. Или после наркоза. Или когда оглушило бедой.

Меня оглушило. Но не совсем, а отчасти. Оглоушило, но на уснуть не хватило. Не хватило, увы, и наркоза…

Я сунул пустую бутылку обратно в пакет. На мониторе наш лайнер вползал носом в Австрию. Хвост полоскался еще в Генуэзском проливе. Может, нас потому и трясло, что он там вовсю полоскался. Впору было примерить жилет со свистком. Я машинально пошарил ладонью под креслом. Вот где наша проблема: умирать нам чертовски не хочется, даже если не хочется жить.

Мне жить не хотелось. Впрочем, жить хотелось мне редко. Иногда не хотелось настолько, что я и не жил. Я отключался и ждал, когда жить мне захочется.

Чтоб отключиться, я пил или спал. Сейчас я не мог ни того, ни другого. И завидовал лысому. Хоть лысину я не признал, уже от души ненавидел. Нам ведь для этого много не нужно: ненависть – неприхотливое чувство, приходит по первому зову и далеко не уходит. Как слепая и верная сука. Я эту суку люблю. Оскал ее часто бодрит и отгоняет от наших поджавшихся задниц шакалов отчаяния.

Легко ненавидеть, когда разыгралась изжога, когда умираешь от жажды, хочешь спать, а уснуть не дают.

Причин не уснуть у меня было две. Об одной я уже доложил – турбулентность. Вторая причина – мой стыд.

Зависнув меж копчиком Бога и брюхом Земли, я болтался вертлявой сарделькой на нити судьбы, отбивался от страха отрыжкой и очень стыдился. Мне было так стыдно, что выручал только страх. Не будь его, я бы наделал порядочно глупостей. А так – приходилось крепиться, чтоб не наделать в штаны.

Я крепился уже шесть часов – с той доисторической эры, как обнаружил лежащую в ванне Долорес и слинял из ее суицидной квартирки в отель. Приняв наскоро душ, я закидал в чемодан свои вещи и умчался в аэропорт. Я настолько спешил, что забыл попрощаться с Антонио. Бедняга, должно быть, давно клевал носом и паутиной покрылся, ожидая меня в своем номере. Пришлось звонить ему из Барахаса и будить среди ночи. Поблагодарив старика за прием и воздав по заслугам его переводу (Так говорить по-испански умеет лишь тот, кто плачет над нами, как ангел, или смеется, как сатана, – уверяла Долорес), я засопел ежом в трубку, а когда встревоженный голос спросил мое ухо, все ли в порядке, отключил телефон.

Тут объявили, что рейс на Москву отложен на три часа. Я постарался внушить себе радость: как-никак, у нас на двоих с моей совестью появилась вдруг уйма свободного времени. Достаточно, чтобы опять сесть в такси, отправиться в город и проведать самоубийцу. Это было моей первой мыслью.

Второй моей мыслью было пойти в туалет.

Я проторчал там сорок минут, тужась выдать идею получше. Чем я больше старался, тем очевиднее первая мысль представлялась мне ересью. Если раз унес ноги, это вовсе не значит, что повезет и в другой. К угрозам своей оппонентки я отнесся серьезно, и они мне не нравились.

Пока я скакал одноного по комнате, норовя не промазать в штанины, губы Долорес кривила усмешка, с какою бывалая ведьма провожает из логова вурдалака-юнца. Веки ее были притворены, но из виду меня Долорес не выпускала: выпучив зряче соски, она тяжко вздыхала и хныкала клятвы в том, что все равно покончит с собой. Ладно бы это! Маньячка всерьез полагала зачислить меня в ассистенты:

– Или ты настоящий, или ты никакой. Оправдайся деянием перед своими фантазиями. Докажи, что их стоишь. Никто ничего не узнает. Ну же! Давай, отвяжи. Помоги мне добраться до точки. Проживи меня до конца. В кои-то веки поставь точку кровью! Так будет честнее по отношению к книге.

Чистейший поклеп! Но била мерзавка в десятку. У меня прямо руки чесались поддаться на уговоры. Однако потворство самоубийству было выгодно разве что самоубийце, так что я поборол искушение и занялся страховкой: сорвал простыню, сварганил узлы у Долорес под мышками, перехватил крест-накрест предплечья и, обмотав подобием кушака ее талию, краями связал ей лодыжки. Теперь угробить себя у нее не задастся. А угробит потом – так то уж не наша забота. Наша забота – дать деру.

Короче, я малодушно, бездумно сбежал.

Бежал я назад в свою жизнь.

Обычно же я из нее убегаю. Между прочим, за это мне платят: я ведь, прости меня, Боже, писатель!

Призвание избранных. Работенка для мудака…

* * *

Теперь – как я попал в переплет.

Начну с откровения: есть нечто особенно эротичное и пленяще-порочное в том, чтобы спать с почитательницей. В каком-то смысле ты раздваиваешься и доставляешь себе двойную порцию удовольствия – одновременно и сверху, и снизу. Правда, потом выясняется, что ты переспал с круглой дурой…

На крючок Долорес меня подцепила легко. Ловля шла на наживку из лести.

К столу, за которым сидел я, раздавая автографы, подгребла пахучая дылда с повадками сонной пантеры, ткнула ногтем в страницу и, задев мне губой мочку уха, шепнула:

– Мое имя – Долорес. Вы лучший из тех, кого я хочу…

Пока длилась пауза, ее грудь коснулась моего плеча – то ли потрогала, то ли прильнула – и не сразу отпрянула. Прикосновение было весомо, двуглаво и похоже на поцелуй.

Я взглянул Долорес в лицо. Оно вскинуло брови и уточнило:

– …Кого я хочу смаковать. Слово за словом и тайну за тайной. У вас много тайн?

Я сглотнул и сказал:

– Может быть.

– Больше, чем кажется?

– Больше, чем было, – рванул я стоп-кран.

– Не торопитесь.

Взяв назад мою книгу, она улыбнулась и направилась к выходу. Что я почувствовал в этот момент? То же, что чувствует вор, когда его самого обокрали: круговерть бытия, каковую годами он принимал за мимолетные фортели головокружения.

Надписав с дюжину распашонок для своего испанского чада, я покончил с работой, хрустнул пальцами и поднялся из-за стола. Зал опустел. Наконец-то и ты обезлюдел, сказал я себе и подышал непроветренной тишиной, подбирая последние крохи своего здесь присутствия. За те две недели, что я странствовал по Пиренеям в качестве платного, но не затратного приложения к собственной книге, впечатлений было хоть отбавляй. Семь городов, одиннадцать презентаций, два телешоу, пять отснятых кассет, скромный, опрятный успех авторских вечеров вкупе с прекрасным вином и разумной культурной программой превратили поездку в полмесяца радостной грусти, которой мы мерим чужбину, только влюбившись в нее и устав от ее голосов. Хотелось домой, но хотелось уже и вернуться назад – в Саламанку, Толедо, Севилью… Мы всегда там, где нас уже нет – извечная формула памяти.

Моя понемногу обретала парадно-торжественный вид: соскоблив все дорожные пятна на платье, в Москву моя память желала явиться чистюлей.

Я это к тому, что про Долорес забыл. Но вспомнил уже в вестибюле.

– Не потеряйте, – предупредил гардеробщик.

Из кармана торчал белый лист. Я развернул его только в машине: Не заказывайте десерт. Сладкое беру на себя. Украду вас в 8:15 из ресторана.

* * *

Прощальный свой ужин я пропил и проерзал. И вовсю тер виски, симулируя приступ мигрени. Собеседник я был никакой. Говорливый директор издательства, смущенный моей кислой миной, сник и буравил зрачками мой ненасытный бокал. Супруга Хавьера Алонсо, встречаясь со мной редким взглядом, давила зевок и враждебно топорщилась подбородком, а их некрасивая дочка некрасиво краснела и часто и больно моргала, будто жевала глаза. Переводчик Антонио, славный дохляк, попытался изгнать нашу хмурь анекдотом, но, не снискав одобрения, увлеченно закашлялся.

Ровно в восемь я совершил круг почета, обнялся со всеми по очереди и удалился в свой номер. Освежившись, я облачился в пальто, задрал воротник, спустился в фойе и шмыгнул незаметно на улицу. Заглянув снаружи в окно ресторана, убедился, что расположение духа моих сотрапезников определенно улучшилось. Насчет своего я был не уверен. Да что не уверен! Настроение было паршивое. Хуже некуда было мое настроение! Как у собаки, которой кинули кость, а вгрызться в нее не хватает ей пасти. Что так?

А вот что. Есть у меня один старый недобрый советчик. Страшный зануда, но редко когда ошибается, потому наделен привилегией: только ему и дозволено вместо меня поводить по странице брезгливым к любому клеврету пером. Зовут мозгоклюя Внутренний Голос.

В тот вечер мне прожужжал он на ужине уши. Урезонивал, брызгал слюной, стучал себя по лбу и отговаривал от свидания. Талдычил, что встреча с Долорес выйдет мне боком. Оттого я столько и пил, что не желал слушать и слушаться.

На улице хрыч замолчал, точно воды в рот набрал: под покровом безмолвия тени сомнений растут и густеют.

Маскируясь, я занял позицию в стороне от парадного входа и, беззаботно насвистывая, косился на подъезжающие автомобили. На часах было восемь пятнадцать, на улице – пусто, на тротуаре – зима, на фонаре – снежная мошкара, на ладони – монетка, на сердце – тоска.

Я решил подождать минут пять и опять закурил, но не успел затянуться, как за спиною раздалось шипенье распоротой лужи.

– Садитесь назад. И подберите полы у пальто, – распорядилась Долорес, подкатив к гостинице на велосипеде. Она была в черном трико и белой болоньевой куртке, облегавшей фигуру так плотно, что, ухватившись за талию, я нащупал пупок. – Здесь близко. Во сколько ваш самолет? У нас всего час-полтора. Негусто, конечно, но, может, и справимся. Вы не против помочь?

* * *

За сорок минут я помог ей три раза. И подсобил бы еще, кабы эта балда не ушла кромсать вены. По пути на тот свет она задержалась в дверях и призналась:

– У меня от волнения поджилки трясутся.

Я счел это за похвалу и преспокойно смолил сигарету, салютуя яичкам пальцами ног. В такие минуты гордишься своей наготой и журишь себя шалунишкой. Ну что тут сказать? Здорово быть идиотом! Трудно потом им не быть…

Внезапно я понял, что звук тишины изменился. Она не дышала, как раньше, а словно бы стиснула зубы и замерла. Если у жизни регистров молчания сотни, то у смерти их максимум два (первый – чтоб выключить время; второй – подключить к безвременью вечность). Столкнувшись в одной тишине, регистры из разных ладов издают диссонанс, на который животное в нас отзывается ужасом.

Мой ужас был незатейлив: он выпустил газы. Ветром сдуло с кровати – это как раз про меня. Вскочив на ноги, я суетился, точно цыпленок, которому отрубили башку, и зачем-то схватил в руки туфли. Так, с туфлями в руках, и ринулся в ванную.

Благословенна небрежность закоренелого одиночества, отвыкшего от замков и засовов! Дверь была не заперта. Долорес лежала в кровавых разводах, как в розовых кружевах. Уронив на колени ладони, она наблюдала за тем, как клубятся из вен невесомые струйки и, сплетаясь, рисуют на пленке воды кудрявый бутон.

– Правда красиво? Эфир испаряется в эфемерность, – объяснила Долорес и вместо улыбки предательски булькнула горлом. – Смотри: я пишу строки кровью. Теперь я похожа на Эру?

Что за эру она имеет в виду, я сначала не разобрал – было не до того. В панике я метался по ванной и что-то упорно искал, хоть нашел это в ту же секунду, но как-то не осознал. А когда осознал, прекратил греметь склянками и попробовал сосредоточиться. Аптечка забита была всякой бабской мурой. Мне приглянулись тампоны (ими я обработал порезы), прокладки (ими я их обмотал) да парочка дамских подвязок (ими я к ранам приладил прокладки). Но прежде пришлось отвесить самоубийце затрещину. Долорес прекратила буянить, но продолжала лениво брыкаться и что-то настойчиво мямлила. Говорить у нее получалось не лучше девочки-маугли, однако кое-что слух мне в ее бормотании резало. Хотя и сперва не дорезало: пока я решал проблему с поклажей, отвлекаться было мне недосуг.

Чем меньше в нас жизни, тем мы для нее тяжелей: кусачий постельный эфир весил значительно меньше водрузившейся на меня эфемерности. Эта ноша тянула на центнер. И самую малость недотянула на труп.

С грехом пополам я допер психопатку до спальни, взгромоздил на кровать и разложил руки-ноги отдельно, чтобы придать спящий вид (страх мой – заядлый гример), нащупал слабенький пульс – тоненький волосок, как будто под кожей щекотала сну нервы ресничка. В ванной нашелся пузырек нашатырного спирта. Я смочил в нем тампон и сунул Долорес под ноздри. Она встрепенулась. Моргнув, распахнула глаза. Они тут же заплакали. От сердца чуть отлегло. Я потянулся за телефоном. Теперь можно и скорую вызвать.

Мне не хватило каких-то секунд.

Из-за этих секунд мне не хватило еще и себя, чтобы и дальше остаться собою.

Или наоборот – мне не хватило секунд, потому что всегда не хватало себя, а когда тебя для себя слишком мало, всегда не хватает секунд?

Как-то так. С другой стороны, разве бывает иначе – чтобы тебя в тебе слишком много?

Реже, но тоже случается. И когда так бывает, люди себя уменьшают в себе всеми возможными способами. Полосуют, к примеру, лезвием вены и утекают в дыру.

Чего не бывает, так это того, чтобы нас в нас залили под самую риску и не перелили ни капли.

– Ты вонючка, – сказала Долорес.

Этого было достаточно, чтобы трубка вернулась на место.

* * *

– Ничтожество. Червь. И стоит у тебя лишь в романе.

Я был уязвлен. Оскорбление истины – тяжкое преступление. И обидное для человека, спасшего жизнь существу, дравшему глотку в его же объятиях, как зоопарк при пожаре.

Опровергать клевету было поздно, да и особенно нечем.

– Нимфоманка, – предъявил и я свой упрек. – Еще клялась в любви!

– Не тебе, а ему. И не столько ему, сколько ей.

– Ему?

– Уж конечно, не этому хлюпику. Я присягала роману!

– И ей?

– Эре Луретти. Экий ты, право, болван! Сам ее создал и сам же ее недостоин. Ты даже меня недостоин. Хочешь узнать почему?

– Не хочу.

– Я приютила в себе ее душу. Эра Луретти теперь – это я!

– Она не кончала с собой.

– Недоумок! Она утопилась. Неужели ты это не понял?

– Она не могла умереть. Во-первых, она от рождения бессмертна. Во-вторых, последние лет пятьдесят и без всяких топиться не очень жива. Раскрою секрет: Эра Луретти – не женщина.

– Это ты не мужчина!

– Эра Луретти – литература. Имя ее – анаграмма.

Удар был жестоким, но Долорес с ним справилась.

Организм у нее оказался бойцом. Бились мы яростно, но далеко не на равных. Обездвижив Долорес подручными средствами, я уселся с ней рядом на пол и осушил одним махом бутылку с вином – к ней мы почти не притронулись, предпочтя утолять жажду тем, что ее распаляет.

Узница сменила тактику и, забыв про свой гнев, обрушила на меня потоки низкопробной лести. Теперь я был мачо, провидец, святой. Тут-то Долорес и стала канючить про мой долг по отношению к книге. Большая ошибка! О-очень большая ошибка!

Спустя две минуты хозяйка уже трепыхалась в узлах, словно комар в паутине, а я уворачивался от мешковатых плевков. Звонить в «скорую» представлялось разумнее мне перед выходом – позвонить и уйти. Или уйти и звонить уже с улицы. Да, лучше так, думал я, одеваясь, ведь адрес Долорес мне был неизвестен.

Чтобы узнать его, нужно убраться из дома.

Что я и сделал. Но только не с первой попытки, а со второй.

В первый раз я покинул квартиру в носках и обнаружил промашку лишь в лифте, когда угодил пяткой в кляксу от чьей-то подметки. Пришлось возвращаться. Я снова поехал наверх, но перепутал этаж: дверь оказалась закрытой на ключ. Хорошо, что дверь Долорес я только прикрыл, а язычок на замке заблокировал кнопкой, оставив лазейку для своей пронырливой совести.

Стоило мне появиться, как я понял, что появиться мне стоило: не каждый день выпадает нам приносить людям счастье и тут же его уносить – вместе с туфлями из ванной.

– Я знала! Я верила! Ты мой герой… Эй! Постой! Кому говорят! Ах ты, подонок!

Створки лифта захлопнулись, так что дальше я не расслышал. Посмотрел на часы: 10:10. Двойная десятка. Для меня добрый знак – точно по дате рождения.

К ребру здания была прикручена запорошенная табличка: «Калле де Анкора, 10». Ничего себе карта легла! Я даже встревожился: три десятки за десять секунд – вроде как перебор. Или тройная удача?

Я махнул огоньку и запрыгнул в такси. К бардачку был прилеплен личный номер таксиста. Запомнить его было проще простого: 1010-й! Те же цифры и в том же порядке означали мой номер в отеле. А вот что они означали, я боялся и думать…

В руке я сжимал телефон, о котором не вспомнил до самой гостиницы. А когда о нем вспомнил, упрятал в пальто, расплатился с водителем и побежал укладывать чемодан.

Что-то бежало за мной по пятам. Что-то очень чужое и настоящее – как наводнение или лавина. Как дуло, упертое в спину. Ну и на хрен, скажите на милость, мне такое вот настоящее?!

Я возвращался назад в свою жизнь и поздравлял себя с тем, как легко я отделался. Все говорило за то, что моя идиотская вылазка обойдется лишь той малой кровью, что уже пустила Долорес, я же смогу наслаждаться своей безнаказанностью, осуждая себя из родного женатого далека. А замывать следы для писателя – плевое дело. Особенно если за единицей выставлен ноль.

На том и построена вся виртуальность: единица и ноль, единица и ноль… В отличие от пресловутой реальности, каждый волен здесь сам выбирать свою цифру.

На ближайшую ночь я себе выбрал ноль. А прилететь наутро домой намеревался уже единицей.

* * *

Спешу сообщить, что я отродясь трусом не был. Скорее грешил излишней драчливостью, которую до сих пор не изжил. Кое-кому и сейчас не чураюсь квасить носы.

Самое интересное, что я от природы не злыдень, а безнадежный добряк. Попросите рубашку – дам две. Возьмите взаймы – я забуду. Супруга считает, что у меня заморочки с фрустрацией. В переводе на русский – моя агрессивность вызвана недостижимостью цели. А какова у писателя цель? Она самая – недостижимость!

Получается замкнутый круг, разорвать который нельзя, даже если махать кулаками.

Ладно, черт с ним. Просто усвойте, что совсем я не трус. Хоть и струсил.

Известно ли вам, чем отличается смелый от труса? Для труса главный вопрос – как не струсить, а для смелого – как струсить вовремя. Вот и вся разница!

Это к тому я, что струсил как раз таки вовремя.

Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали немного не так, как писали. А еще это значит, что вас упрекают в подделке. За такое положена смертная казнь.

Спору нет, Долорес – клинический случай. Только шизофреничка со стажем могла резать вены, уверовав, что она персонаж. Криминала в том, в общем-то, нет – каждому дурню своя погремушка, так что пусть ее развлекается.

Но не за счет моего персонажа!

Должен заметить, что Эра Луретти умирать и не думала. Она просто исчезла из спальни героя, где скоротала последнюю ночь. Потом – раз! – поминайте как звали.

А звали мошенницу Литература.

Потому что герой мой был романист.

Будь он композитор, ее величали бы Музыкой. Идея, надеюсь, понятна? Чуть только тебе примерещилось, что ты овладел ею, как эта прожженная бестия (Терпсихора, Муза, Эрато – неважно!) ускользает из твоих дырявых объятий, чтобы наставить рога – с таким же, как ты, рогоносцем!

Вот о чем был роман, где на гон плутоватой химеры я собрал рогоносцев из разных широт и столетий. Ближе к финалу банда рецидивистов-прозаиков сообща раскрывала загадку и скрепя сердце смирялась с печальной, хоть по-своему обворожительной истиной: госпожа Луретти – метафора, которую каждый из них должен искать себе сам. Все. Конец!

Как бы не так! И на старуху бывает проруха.

Пока ты тешишь тщеславие, засевая татуировками подписей титульные листы, откуда ни возьмись в твою тихую, умную, полубумажную жизнь врывается дева с ногами длиною в мечту и запахом лета на коже. Чтобы тебя соблазнить, ей хватает нескольких слов и двух строчек (тут ты ей не чета: на ее обольщение у тебя ушло целых три года и триста страниц).

Пусть твоя интуиция против, ты клюешь на приманку и попадаешься в сети сирены. Вы кидаетесь друг на друга, чтобы изгрызть поцелуями и завалиться в постель – заранее разобранную: покрывало сброшено на пол, конверт одеяла заломлен углом, а на белой подушке чернеет глазная повязка. Стоит Долорес ее нацепить, как ты стервенеешь. Смешно сказать, но тебя приводит в неистовство невидимость собственного лица: оно настолько свободно, насколько бывает, лишь когда спит на тебе, покрывая, как маской, твои сновидения. Но во сне занимаешься сексом во сне, а здесь – наяву. И здесь, наяву, получается лучше стократ, чем во сне.

Долорес молит ее пощадить, и тебе это нравится. За спиной у нее трудится в поте лица смуглявое зеркало. Помимо изгибистой, бьющей поклоны спины ты различаешь в нем голого типа с придавленным взглядом (совсем не себя! Сам ты лежишь слишком низко, чтобы попасть в отражение). Взгляд его заперт в зеркале, но не в том, куда смотришь ты, а в другом – том самом, откуда глядит на мужчину его обнаженный двойник. Оба висят над твоей головой, заключенные в раму портрета. Когда вы прерветесь, ты спросишь Долорес:

– Что за язвенник там на картине?

– «Дон Жуан. Два в одном». Так она называется. Шедевр Хоакина Трампоско. Это его репродукция. Практически копия.

– И который из них настоящий?

– Непонятно. Кто бы им ни был, он очень несчастен и одинок. Потому-то их там и двое, что его одиночество неподъемно для одного. В том и символика…

Пока ты куришь, Долорес не умолкает ни на секунду. Голос ее возбужден. Он очень красив, этот голос. Даже восторг ему впору. Жаль только, вместо тебя превозносит твою же треклятую книгу…

Тут бы самое время насторожиться, но куда там! Ты так торопишься, словно стремишься за час поиметь всю Испанию. Ты так ведь и думаешь, верно? Закрываю испанский параграф корридой! Для себя ты, конечно, тореадор. Для хозяйки – не больше чем зритель. Долорес давно уже все сочинила. Осталось переписать пару негодных страниц – на виду у того, кто дал маху в концовке.

Но концовки – твой давний конек! Здесь она тебе не соперник, так что, испортив Долорес финал, ты успеваешь в последний момент отстоять право первоавторства.

Потом ты бежишь, чтоб забыть обо всем. Но не можешь, даже когда поднимаешься в воздух и тебя в нем за шкирку трясет разъяренный Создатель. Тебе стыдно и страшно. Не потому, что ты бросил Долорес, а оттого, что она, неся несусветную чушь, разоблачила прискорбную суть твоей писанины и распознала в Эре Луретти себя – красавицу с нервным умом, нездоровой душой и тягой к самоубийству.

Для полного сходства недоставало одной лишь детали, и ты ее ей преподнес – все равно что куклу в подарок. А чтобы кукла не повредилась, связал ей руки и ноги. Обездвижив, ты оставил ей только рот и возможность кричать.

Но Долорес не станет кричать. Она будет молчать и, опухая затекшими членами, до последнего верить, что Эра Луретти умрет.

Иногда надобно умереть, чтобы вокруг убедились: ты тоже жила…

Пустые хлопоты! Ибо это и есть твоя проза – больная красотка с безупречной фигурой и жаждой отдаться тому самому настоящему, что по какой-то причине предпочитает держаться особняком и на призывы помочь только вяжет ей руки. Красивая кукла с печатью бессмертия на гладком фарфоровом лбу, а над пластмассовым сердцем – знак качества.

Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали лишь то, что смогли.

Вот отчего было мне стыдно и страшно.

А вы что подумали? Что я мог оказаться причастным к гибели юной Долорес? За кого вы меня принимаете! Ну и что, что не позвонил? Я выбрал другой вариант – нестандартный. Не зря же я, в самом деле, мок пяткой в лифте!..

Когда я поднялся забрать свои туфли, меня осенило. Решение было простым, но изящным – как пальцами щелкнул. И я ими щелкнул: заткнул в ванне сток и отвернул до упора смесители. Напор шел такой, что соседям был обеспечен потоп. Полагаю, часа хватило им за глаза, чтобы сбежаться к незапертой двери. Это для гангрены одного часа мало, а для всего остального – хватило бы только секунды…

Пока не забыл: квартира Долорес была черно-белой: белые стены, черный ковер, полосатые занавеси, шахматный кафель. Постель им под стать: белая наволочка, черная простыня, пододеяльник в полоску. К черным трусикам – белый бюстгальтер, полотенца двух рас, разномастные тапочки, ну и т. д. Как говорится, черным по белому. Интерьер Долорес писала чернилами. И знала, что это неправильно. Слишком литературно, чтобы было честно для книги, где то и дело исчезает Литература, не наследив даже капелькой крови.

А потоп – это правильно: как-никак Долорес считала, что Эра Луретти утопла.

Я вдруг подумал, что, может, такой конец был бы лучше – для всех.

Между мною и твердью земной пролегли десять верст. Как минимум столько же разделяло книгу мою от ее нерожденного подлинника. Еще больше – Мадрид от Москвы. И чем больше их разделяло, тем меньше во мне оставалось Мадрида. Мы всегда там, где нас не поймают – извечная формула совести, которой пора и поспать.

А жену свою я люблю. Только ее и люблю на этой фальшивой планете. Я разве не говорил?

Появление

Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.

– Плохо врешь. Затрахался?

– Очень.

– Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?

– Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?

– Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.

– Смотри на дорогу.

– А чего ты с утра такой злой?

– Рассказывать лень.

– А молчать, случайно, не лень?

– Мне лень даже слушать.

– Заметно. И как ее звали?

– По-разному.

– Может, пройдешься пешком?

– Эра. Доволен?

– Красивое имя. А сама хоть красивая?

– Да.

– Чем занимается?

– Кровопусканием.

– Врач?

– Больная.

– А ты ее, значит, лечил?

– Так, что сам заразился.

– Надеюсь, в метафорическом смысле?

– В смысле заткнись и смотри на дорогу.

– Лихо закручен сюжет!

– Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.

– Без проблем.

– Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.

– Без проблем.

– А какие проблемы?

– Никаких. Все стабильно. Мне – галстук, а Маре – тарелку.

– Хочешь сказать, повторяюсь?

– Скорее зубришь наизусть.

– Извини.

– Нет проблем.

– Мы что, уже в пробке?

– Не хами! Мы в Москве.

– Хреново у вас тут.

– Хреново.

– Зато снег настоящий.

– У нас все настоящее – пробки, снег, тоска, геморрой…

– И друзья.

– Те везде настоящие.

– Но не везде без проблем.

– И какой извлекаем отсюда урок?

Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, знаменующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?

Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.

– Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? – полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: – Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.

Мои книги он только просматривает – чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.

– Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.

– С чего вдруг хромой?

– А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас – это ошибка другого.

– Всякий из нас – ошибка кого-то другого.

– И какой извлекаем урок?

– Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.

– Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.

– Я так и пишу. И так и читаю.

– Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман – мемуары вдовца.

Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.

– Дам сейчас в морду.

Звучит очень смешно – сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства – настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз – нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.

Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.

Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»

Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом.

Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству – не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие – на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.

В отличие от них, для меня все ближние – дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.

За вычетом пса, все они храбрецы.

В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война – рисковать своей шкурой, и другая – тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом – под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину – все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение.

Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых – гравитация).

– Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта – это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да – и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» – и ты вырос над ними, как великан.

Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.

* * *

Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью – составить компанию шибздикам, даже если те великаны, – не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены.

Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и – дернул же черт! – без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел – от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.

Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.

Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! – как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.

С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли!

Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…

Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)

Ну и какой мы отсюда делаем вывод?

А вот какой:

– Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, – сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. – Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду.

Усекли? Притворилась, что ей не понравилось!

Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…

Обидно, конечно! Но так уж сложилось.

С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку.

Нет, лыжи – явно не мой коленкор…

Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.

Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто – как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности – подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.

Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.

Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся. На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах – взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение – как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).

Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!

На этом хорошее кончилось. Дальше – мельканье и боль…

Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):

– Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку – чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.

Вроде все. Продолжаю о дольнем и грустном.

Надо сказать, в синяках моих было повинно не только вино: фазан выглядел точно живой, а в нетрезвом своем состоянии я, как правило, зеленею (не в смысле зеленого змия, а в смысле охраны природы). Животных я очень люблю. Да, да, и есть тоже! Но когда я их ем, я их тоже люблю, а когда наедаюсь, себя ненавижу.

Слаб человек, повторяю! Даже чрево сильней.

– Никого ты не любишь, – укорял меня Герка. – Ты не любишь даже меня – куда там зажаренной птице! А ведь меня любят все.

– Ты тоже? – спросил я у Светки.

– Конечно! – взъярилась Маринка. – Германа все любят.

– Я тебя очень люблю, – шепнула мне Светка. – И всех этих чокнутых – тоже.

– А лыжи?

– Не очень.

– Спасибо за ложь.

– Спасибо за правду.

– Какую?

– Что ты меня так беспричинно ревнуешь.

– К кому?

– Ко всему, что не ты.

– Поклянись! – застонал с кровати друг Герман.

– Что толку? Он уж клялся нам тысячу раз, – огрызнулась Маринка.

– Все равно поклянись!

Я прижал руку к сердцу:

– Клянусь, что не буду. А если вдруг буду, клянусь, что опять поклянусь.

– Дроволом, – сказала Маринка, но только грубее и матом. Лилипуты проворно отбросили руки отца и закрыли ладошками уши. Мать их не стала транжирить момент, разразившись тирадой блистательной брани.

– Бедная женщина! – всхлипнул Герман и уронил изо рта валидол. – Вот до чего ты довел нас своим изуверством.

Тут Светку прорвало. Она так хохотала, что дети убрали ладошки с ушей и закрыли глаза.

– Как же я вас, идиотов, люблю! – завыла моя молодчага-жена.

– И какой мы отсюда делаем вывод? – спросил я у Германа.

– Что она тебя не разлюбит, – ответил он хмуро. – Значит, нам всем и дальше терпеть твои выходки.

– Аминь, – молвил я.

– Ненавижу тебя, – сказала Маринка.

– Так нечестно, – заметила Тетя.

– Почему? – спросил я.

– У нас все всегда про любовь.

– Если честно, то да, – буркнул Герка.

Если честно, то тем мы и живы.

А про Германа я вам вот что скажу: по себе не судите. Неприятие насилия другом моим абсолютно, а любой абсолют – это крайность. Потому-то Геркина хата и с краю. Потому-то его нельзя бить.

Чтобы было понятней, вот его объяснение:

– С одной стороны, я никогда никого не ударю. С другой – быть избитым я тоже позволить себе не могу. С первым все ясно. Со вторым – ненамного сложней: попробуй-ка сделаться жертвой событий, не будучи их соучастником! Хоп?

Еще бы не хоп! Так что лучше бы вам примириться с тем фактом, что Герман святой. Оттого его все и любят. Бабы виснут на нем, точно платья на вешалке. Тут он любому даст фору. Мне в том числе.

Если со мною женщины спят, чтобы спать, то Герку они охмуряют, чтоб не кусать себе локти из-за того, что спали не с тем, с кем мечтают. Кто-то считает, все дело в глазах – они у него цвета моря со всеми морскими оттенками, и каждый из них по-морскому бездонен. А отчего он бездонен? Оттого что наш Герман – святой.

Об изменах Герки Мара, конечно, догадывается. Но держится безукоризненно: «Это он от избытка любви, – рассуждает она. – И потом, что возьмешь со святого? Пусть с ним Господь разбирается, мне же хватает, что я с ним живу».

Ей и вправду хватает. А Герке хватает того, что его обожают.

Мне же хватает их всех, чтобы жить, когда жить мне не хочется…

* * *

– А урок извлекаем такой: друг должен быть без проблем. – Это мы снова в машине, а машина в Москве, а Москва вся с утра уже в пробках. – Иначе друг он проблемный.

– Хоп, – соглашается Герман. – Не хочешь, не надо. Не говори.

– Не хочу.

– Но если захочешь…

– Признайся, трудно быть таким любопытным и оставаться единственным другом?

– Труднее не быть любопытным, когда у тебя скрытный друг.

– Знаешь, я тут подумал… Мы оба с тобой мудаки.

– Неудачная мысль. Я бы так сходу не обобщал.

– А вот эта удачная? Похождения женатых мужчин сродни воровству.

– Эта – спорная. Зависит от обстоятельств.

– Каких?

– Пойман вор или нет. Ты пойман, или совесть куснула за яйца?

– Не пойман.

– Тогда потерпи. У твоей совести слабые зубы. Долго она не протянет.

– Знаю. Оттого-то и совестно.

– Зато там было здорово, верно?

– Ага.

– Вот об этом и думай. Сплошная фиеста, а?

– Которую я испоганил в последний момент.

– Почему?

– Потому что желал ее малость продлить.

– И теперь тебе жмет.

– Еще как!

– Ненадолго. Эра – всего только имя.

– Если бы…

– А вот с этого места уже поподробней!

– Не буду.

– Я тогда тоже тебе ничего не скажу. Спасибо за галстук.

– Спасибо, что друг.

– Пошел к черту! Светке привет.

– Маринке – тарелку.

– До завтра.

* * *

– Напиши о любви, – говорит мне жена. – Довольно писать о себе и своем прожорливом разуме.

Я сижу на диване в расслабленной позе божка и украдкой глотаю бессильную ярость. Пока поднимался на лифте, письмо я припрятал в карман своих брюк, и теперь оно колет мне острым загибом промежность. Письмо я прочел только раз, но запомнил его наизусть. Там всего две строки: «Разуй глаза! Твоя половина тебе изменяет». Внизу вместо подписи – смайлик с рогами.

Анонимка топорно сработана: буквы неровно изрезаны, наклеены вкривь и вкось. Шрифт заголовков дешевой газеты на обычном тетрадном листе. Чья-то подслеповатая подлость с хроническим тремором рук. Придавать ей значение не стоит.

Я и не придаю – почти четверть часа (ровно столько я дома), но тут вдруг жена говорит:

– Напиши о любви.

И убирает глаза.

– Ты куда?

– Я? На кухню.

В честь чего было ей переспрашивать? На Тетю совсем не похоже, думаю я.

Чтобы об этом не думать, тихонько свищу. Пес неохотно подходит. Я треплю за лохматую холку. Давний враг фамильярностей, обычно он сразу рычит, но сейчас лишь виляет хвостом и скулит, переминаясь с лапы на лапу, будто хочет пожаловаться. Обычно его возмущение обращается против меня. Он привык подносить свои жалобы вовсе не мне, а супруге. «Мамин мальчик», – говорит о нем Светка, и тот сам бежит за собачьей гребенкой. «Маменькин сынок», – я пытаюсь его задирать, но в присутствии Тети пес обычно меня игнорирует. Недавно Арчи исполнилось пять. Я старше на тридцать лет, а значит, мы, по собачьему счету, ровесники. Не скажу, что это меня не коробит. Отныне он будет опережать меня в возрасте с ускорением семь к одному. Через пять лет мне едва минет сорок, барбосу же стукнет все семьдесят. И знаете что? Даже в таких преклонных годах он останется маминым мальчиком, а значит, и маменькиным сынком.

Но сейчас с моих уст срывается нечто другое. И когда это нечто срывается, мне становится не по себе. Арчибальду, по-моему, тоже. Он вежливо пятится и начинает обнюхивать пол. Кроме моих прилетевших следов, там нет ничего необычного. Ничего не должно быть, думаю я и вдруг повторяю свою оговорку: «Маменькин дружок». Звучит пока что смешно. Но это – с двух раз. А третьего раза не будет, говорю я себе и решаю: сейчас же возьму и порву, но доставать письмо не спешу. Вместо него достаю сигареты, закуриваю, озираюсь по сторонам. Пока я курю, мой взгляд подробно исследует комнату. Как бывает всегда по приезде, она кажется живее, чем нужно. Почти настороженной. Даже немного чужой, словно ей, как и псу, нужно время, чтобы привыкнуть опять к моему неверному запаху. Пожалуй, впервые наша с ней подозрительность обоюдна. Я беру со стола мобильник жены и листаю журнал вызовов. Большинство номеров мне знакомы, но есть и такие, которые я не встречал. С них у меня спрос особый: я проверяю время и дату звонков. Три из них сделаны ближе к полуночи. Разные дни, а вот номер один. Внеся его в свой телефон под ником «Дружок», я возвращаю мобильник супруги на место. Потом бью себя кулаком по лицу. Арчи отводит глаза, но никуда не уходит. Это выглядит странно. Обычно пес толчется на кухне, пока Света готовит еду. Больше всего он любит спагетти и Тетю. Я ее тоже люблю, и, конечно, мне стыдно.

Стыдно с прошлого вечера, но теперь – по-другому: вчерашний преступник внезапно назначен судьей. Для приговора ему позарез нужны доказательства. Их, разумеется, нет, потому что и быть их не может. Есть анонимка, которая явно не стоит того, чтобы помнить ее наизусть. Не понятно даже, кому она адресована – прочитать ее можно и эдак, и так. Не задержись мой рейс на три часа, я бы давно уже спал, а письмо из почтового ящика вынула Светка. Поверить тому, что там сказано, у нее были бы все основания, хоть сейчас основания эти мне самому представляются чуть ли не выдумкой. Мадрид уже так далеко, что память о нем из квартиры моей выглядит грубой фальшивкой. Я убежал – назад в свою жизнь.

Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?

* * *

«Напиши о любви». Что она имела в виду?

Проще простого спросить напрямик.

– Что ты имела в виду?

– Ничего. Элементарно соскучилась, – отвечает из кухни Светлана.

Я думаю: раньше было не так. Раньше она сидела тут рядом, уложив голову мне на плечо, перебирая руками мне пальцы. Раньше Арчи запрыгивал к нам на диван, чтоб примоститься ей на бедро. Раньше мы были втроем, теперь нас самое большее – трое.

Я думаю: ревность – противное чувство. Подобное запаху изо рта. И несинхронное. Потому часто врет. Приходит или когда еще рано, или когда уже поздно.

Я думаю: поздно – это когда ты еще очень любишь, а тебя уже – нет. Или когда тебя любят, но опасаются разлюбить. Или это как раз таки рано?

Ни то ни другое меня не прельщает. Я гоню свою ревность взашей.

– Ты потерпишь десять минут?

– Потерплю, – отзываюсь я криком, перекрывая шипение сковороды.

– Только смотри не усни.

– Не усну.

Сам же думаю: чем не прекрасная мысль? Во сне можно все, в том числе быть плохим и ревнивым. И даже правдивым. А заодно почти что не быть.

На часах 10:10. Ощущение такое, словно мне вернули похищенный оберег.

Пока он со мной, закрываю глаза. И вижу знакомую плешь. Не сразу, но мне удается сморгнуть ее, а потом и стереть костяшками пальцев с ресниц.

Когда я опять, смежив веки, заслоняюсь от серого утра, место искрящейся плеши занимает портрет на стене. «Два в одном». Зеркало в зеркале. Нагота в наготе. «Черт бы побрал тебя, лысый! – думаю я. – И дай тебе Боже здоровья. Не зря мне мозолил глаза. Вот тебе и подсказка для написать о любви! Начинаем ударно: с двуличия и с наготы».

Явление

Экспозиция: лето. Город. Жара. Он сидит обнаженный в белом кожаном кресле и считает себя. Стена напротив него – сплошь зеркало. Стена за спиной совершенно пуста. Он считает себя, а получаются трое: он, его отражение и тот, кто не он. У него есть двойник, которого в комнате нет, но если подставить зеркалу правую щеку, оно обнаружит того, кто здесь был час назад и уничтожил за час все те годы, что его не было.

Имен двойников пока я не знаю. Знаю только, что это враги – как и положено двойникам, решившим вдруг выяснить, кто из них подлинник. Чтобы их различать, я мечу лицо сидящего в комнате шрамом.

Человек со шрамом и зеркало – вот все, что мне нужно для заселения в дом одиночества. Отражение его умножает на два, а отражение двойника множит на целую жизнь и делает нестерпимым. Стена за спиной человека пуста, если не брать в расчет два серых бельма от снятых портретов. Дом у него огромный и тоже пустой. Настолько пустой и огромный, что уроненная на мраморный пол зубочистка цокает эхом.

С домом что-то неладно. Чутье мне подсказывает, что еще утром герой мой был в нем полноправным хозяином. Это выглядит странно, потому что от человека со шрамом так и веет бездомностью. Если догадка верна, то можно сказать: за былую свою бесприютность вознагражден он был щедро. И даже сверх меры. Все б хорошо, кабы награда сверх меры не напоминала проклятье…

Лето. Город. Жара. И голый мужчина, который сидит против зеркала и считает себя, раз за разом теряя в подсчетах себя настоящего. За окном духота. Стоит выйти наружу, она плавит мозги. Улицы начинают дышать ближе к ночи, так что день напролет он торчит в четырех стенах, спасаясь прохладой кондиционера, пускаемой волнами на его обнаженное тело. Под их размеренную рябь он то и дело гаснет мыслью и стекленеет взглядом, уставившись в дырявые глазницы ослепшего зеркалом времени (я о следах от портретов, по-моему, это следы трагичной любви).

Когда заявился двойник, мой одинокий герой молча впустил его в дом. Пока они поднимались по лестнице, человека со шрамом подгоняло тычками в хребет пистолетное дуло. Страха он не испытывал. Войдя в эту комнату, он предложил гостю выпить, плеснул бренди в бокалы, отпил из своего, улегся на диван и закинул ноги на подлокотник. Бокал он поставил на пол. Только теперь двойник его сел. Он был возбужден, как убийца, который его убивал уже тысячи раз, но никогда – наяву. Он пришел сюда отомстить – за то, что его для мужчины со шрамом до сего дня просто не было.

Поскольку это роман о любви, подоплекой конфликта должно быть соперничество. Но предмета их страсти я как-то не вижу. Возможно, ее нет в живых. Оттого-то и сняты портреты со стен. Оттого-то герою не страшно погибнуть. Оттого-то сюда и нагрянул двойник, чтобы мстить за смерть той, кого он боготворил. Но убить вот так сразу хозяина дома я ему не позволю, иначе он выстрелит в книгу, которой еще даже нет. Потому разговор их закончится там, где сюжет намечает предвестие развязки лишь многоточием. Бьюсь об заклад, это будет дуэль. Которой пока что не будет: отложим ее на финал.

Итак, экспозиция: лето. Жара. А город – Севилья. Потому что герой – Дон Жуан. Если он хоть немного похож на меня, то едва ли испанец. Но еще и не русский.

Нахожу компромисс: Дон Иван. Теперь и испанец, и русский. А лучше – ни тот ни другой: персонаж мой сплошная загадка. В том числе для себя (sic!). Так ему проще оставаться тайной для автора, а значит, читателю тоже его раньше срока не разгадать. Стало быть, мне перепадает двойная выгода: в кои-то веки я пишу тот роман, который мечтаю читать. Тут я и сам как двойник – и читатель, и автор.

Сложность в том, чтобы выбрать начало.

Начал у историй всегда много больше, чем вероятных концов. После того как сошлись на дуэли, у моей – возможных концов только два.

С началом труднее: к своему, например, мы совсем непричастны. Наше начало – случайность, и случайность фатальная. То же – с героями книги, случайность рождения которых обусловлена каждой страницей их жизни. И чем меньше написано этих страниц, тем случайней случайность рождения героев.

Лето. Севилья. Жара. На часах 10:10 утра. Дон Иван. Не испанец, не русский – загадка. Бездомность, одиноким двуличием заселившая необитаемый дом. Подкидыш в своем неуютном жилище…

Подкидыш?

Я иду в кабинет, отпираю ящик стола и копаюсь в бумагах, чтобы найти пару давно пожелтевших страниц, рассказавшихся раньше, чем сочинился для этого повод. Пробежав их глазами, решаю включить их в текст будущей книги зачином.

Дон Иван, появившийся в зеркале, теперь появился на свет. Под дребезжанье посуды на кухне я дарю ему разом бездомность, приют и сиротство.

Извольте удостовериться – проза взаймы и в пеленках.

Апрельское утро выдалось на редкость ярким. Без четверти шесть солнце стало сбивать горячие стружки с подслеповатого зеркала в детском приюте, одна из которых угодила в глаз свирепому в храпе дворнику Федору. Тот как раз возлежал беспризорной башкой на привольных грудях кастелянши Прасковьи. Основная часть его организма покоилась в недрах угомонившего прыть его пододеяльника, отчего, проснувшись обидно нетрезвым на затекшую правую сторону, Федор не совладал угадать, как ни тужился, степень доблести, с коей вчера согрешил. Прасковья была все еще удачно мертва, так что он, вскрыв конверт у себя на спине, чтобы выпростать из него зад и ляжки, переполз рыхлый труп и счастливо избегнул пинков (как водилось у них с пробужденьем, подло метящих Федору в пах). По утрам он Прасковью совсем не любил. Особенно голос, низкий и сиплый, как у драчливого мужика, отчего лезли дворнику в мозг неуютные мысли о том, что над ним давеча надругались. Относясь к адюльтеру терпимо и даже с азартом, извращения он презирал.

Прошлепав кривоного на крыльцо, Федор подставил под солнце свое невеликое тело, блаженно прищурился, вдохнул во всю мощь прокуренных легких прохладный и ласковый свет, распахнул, словно парус, подмышку трусов и ответил призыву весеннего дня к бесшабашной свободе перламутром звенящей по свежести травки струи.

Звук его вскоре, однако, подвел: сделался мельче и глуше, будто уткнулся в карман. Дворник уставился вниз и, сникая струей, озадаченно пробормотал: «Фу ты, мать твою, и штыком и прикладом! Третий сученыш за месяц…» – затем свернул парус и перекрестился. Шмыгнув в комнату кастелянши, смерил подругу стылыми зрачками, палаческим взглядом, сорвал с крючка на двери героический лиф и метнул им в сожительницу:

– Вставай, человечина! Да гири свои подбери. Опять у нас гости…

Прасковья очнулась, зыркнула глазом, зевнула, тревожа кровать, и угрюмо распорядилась:

– Пшел вон, тушканчик.

Дворник не возражал. Нацепив галифе запредельно усталого цвета, он запахнул телогрейку, влез в гундосые сапоги и спустился на стоптанных пятках в подвал, где ютилась его конура. Отплевав осадок ночи в щербатую раковину и ополоснув колючей водою лицо, он подхватил метлу и вышел на задний двор, чтобы приступить к исполнению прямых своих, уже не амурных, обязанностей. Обогнуть здание и подобраться к крыльцу ему доведется минут через десять. А за эти минуты всяко может содеяться. Например, кто другой наткнется на сверток в корзинке. Возиться в который уж раз со сморчком было Федору не с руки. Да и попробуй спросонья пойми, жив он или уже отошел. Дворник сердитей заерзал метлой по асфальту: обмочить ненароком младенца – куда ни шло, а вот полить мертвяка – никудышно…

Услышав с торца, как хлопнула дверь, уронив по ступенькам шаги, он вжал голову в плечи.

– Эге!.. Ты ж его чуть не утоп, лохмондей. Ну-к, поди сюда, пентюх. Помоги втащить в дом.

Действуя по инструкции, младенца доставили в кашеварню, где всегда припасен был бидон с молоком. Только то – с вечера, а тут уже утро…

– Ты сожрал?

– Жажда. Из-за твоей бормотухи. Да и кто ж на рассвете подкидывает? Совсем у народа совести нету.

Замечание сделано было в сердцах и относилось не столько к моменту подброса корзинки, сколько к тому, сейчас уж бесспорному, факту, что распеленатый ребенок не дал обнаружить во влажных одеждах ни записки, ни денежных знаков, что всерьез уязвило обоих спасителей.

– Пацан, – уточнила с веселым презреньем Прасковья. – Эх, горемыка. И зачем на тебя пожалели гондон?.. Теперь вот живи беспризорным ублюдком да страну обжирай.

Приглядевшись, добавила:

– А инструмент у него ничего. Посмотри-ка, стоит!

Слабый зрением, Федор пригнулся. В тот же миг «инструмент» выдал залп.

– Вот паскудник… Гля, отомстил!

Отсмеявшись до колик, Прасковья сказала:

– Я пойду, а ты жди Инессу.

Интерес к подкидышу у нее враз пропал. Дворника это задело:

– А как же малой? Че мне-то с ним делать?

– Разберетесь в два хера. У него он, смотрю, вновь торчком. Все одно Ванька-Встанька. Кой-кому не чета… Ладно, не жми себе лоб, чай не гармошка, музыку мне не сыграет. Водой подлечись да мальца охраняй, а я наберу телефон.

Аппарат обретался в кабинете заведующей. Ключ от него на период ночного дежурства (а оно выпадало Прасковье каждый третий день года – ровно так же и с дворником Федором: совместительство здесь поощрялось) переходил к кастелянше, что автоматически передавало сам кабинет под ее предприимчивую юрисдикцию и влекло за собою соблазны употребить помещение с максимальной хозяйственной пользой, отчего время от времени на приставном столе учинялись душевные сабантуи. Помимо сангвинических сожителей да полусотни юных питомцев различной степени вшивости, скудоумия и сопливости, в приюте в тот час обреталось еще два субъекта – дежурная нянечка Роза и воспитатель Егор. Обращаться к ним поутру было чревато скандалом: стопроцентно нарвешься на грубость – цена за вчерашний Прасковьин снобизм, не позволивший им поучаствовать в оргии…

На этом рассказ обрывается. Стиль его меня не прельщает: раздражает игривость, которой он покрывает свое равнодушие. От этих листочков мне как автору лучше отречься. Но как читатель я склонен за них постоять: начало забойное. Просто надо внести коррективы. Если роман о любви, пусть уже будет любовница. Смазливая дама-прозаик, которой герой мой доверился после того, как ее соблазнил. Ей и спихнем всю цитату…

Перебираю страницы из папки с наклейкой «Отстой». Она толще других и забита десятками файлов. В их дохлых объятиях сушатся жертвы абортов моей блудливой фантазии. Своеобразный гербарий-паноптикум, где можно найти что угодно – хоть мутантов, хоть ампутантов.

Похоже, нарыл! Назовем госпожу Жанна Клопрот-Мирон (так звали одну из почти не родившихся фурий в почти ненаписанном старом романе, что выдохся прежде, чем я дописал вторую главу).

Итак, Дон Иван. Севилья. Жара. Беспризорный подкидыш фортуны. Не испанец, не русский. Безуспешно считает себя и сверяет по желтым страницам, сочиненным со слов его Ж. Клопрот-Мирон, незабвенной подругой его уступчивой юности. Ее, так сказать, терпеливой наперсницей и нетерпеливой судией.

Я пробую сызнова, только уже от лица самого персонажа.

Перечитав начало рассказа, я, Дон Иван, вспоминаю:

«Неизвестно, куда занесло бы Жанну ее тренированное воображение, если б ее не сморил в этом месте заслуженный сон. Воодушевившись в вечер знакомства моим нехитрым рассказом (“Из твоего материала, мой друг, замечательный выйдет роман! Это же кладезь – герой-архетип, корневой культурный сюжет, продвигаемый анекдотичной твоей биографией, да еще и приправленный пошлостью века! Сотворю-ка я из тебя, Дон, бестселлер…”), она, как бывает с капризной писательской братией, помаленьку к нему охладела. А жаль! Мне начало понравилось, пусть получалось немного мудрено для обитателей детского дома. Кстати, сапоги у Федора, сколько помню, всегда были справные. И вообще, одевался он не то чтобы скудно, а даже щеголевато. Не каждый сподобился б в те времена обзавестись техасскими джинсами с кожаной вкладкой на стегнах и реальной бейсболкой цвета брезента – как нам казалось тогда, лучшего цвета из всех, что сотворил для мужчин Господь Бог, прежде чем сдаться на милость юннатам. Что до Прасковьи, то и здесь Клопрот-Мирон распалилась напрасно: грудка у кастелянши напоминала две шишки, набитые злым молоточком судьбы на дощатой конструкции плохо скрываемых ребер. (Урок наперед: вписать в правду ложь еще не означает соврать.)

Вот у кого грудь была грудью, так это у нашей Инессы!»

К такому сюрпризу я не готов. Причем здесь вдруг грудь директрисы?

Похоже, текст начинает дурачиться и вынуждает меня отложить сочинение на завтра. Я помещаю наброски в память компьютера и подчиняюсь жене, зовущей к столу.

* * *

За трапезой я развлекаю Светлану пересказом событий своей зарубежной поездки и, как заведенный, шучу, а сам размышляю о том, что сказал напоследок мне Герман в машине. Точнее, о том, что он не сказал. Я думаю: если б у них завязался роман, я бы, пожалуй, ушел. Не знаю, как далеко – на дачу или к праотцам. Если б у них завязался роман, я потерял бы все разом, кроме своих же романов, а таким ненадежным, хромым и горбатым богатством не очень-то проживешь. Если б у них завязался роман, я разразился б романом и, возможно, создал бы шедевр. К счастью, такой поворот невозможен.

К несчастью, мой мозг – извращенец. Для него нет ничего невозможного. Угодив под его твердолобую лупу, любое заведомо невозможное превращается тут же в одну из возможностей. Ужиться с этим распущенным монстром почти невозможно. Заткнуть ему рот можно разве что совестью, запасы которой всегда ограничены, к тому же я к ней аллергичен: если мне очень совестно, я обычно чешусь.

– Не чешись за столом.

– Это не я. Это руки, которым не терпится взяться за дело. Я, пожалуй, его напишу.

– Напиши.

– А что, есть подходящий сюжет? – Я совсем не краснею. Я с упоением чешусь.

– Есть идея. Она умирает, но для него остается живой.

– Ночной ускользающий призрак?

– Нет. Не то. Она умирает, а он ее любит – так сильно, будто смерть их любви не указчик. Будто она понарошку.

– А она понарошку?

– Конечно же нет! Но для настоящей любви она вроде пугала.

– Пугала? И кого же оно отгоняет?

– Всякие черные мысли. Как крикливых и глупых ворон.

– Непонятно.

– Ну если смерть – это пугало, то все остальное уже и не страшно. Теперь понимаешь?

– С трудом.

– Тогда иди спать. У тебя такой вид, будто ты пережил кораблекрушение.

– На борту нас порядком трясло.

– А под рукой у тебя не было выпивки.

– И не было выпивки.

– И ты глаз не сомкнул.

– И мне было стыдно.

– За что?

– За тарелку и галстук.

– И все?

– Не совсем. Я уезжал из Мадрида с одной странной мыслью.

– Какой?

– После нас – хоть потоп!

– Почему?

– Потому что я очень соскучился.

– Это действительно стыдно.

– Стыдно, что я тебе лгу.

– А ты лжешь?

– А я лгу.

– И зачем?

– Чтобы жить потом так, будто мне и не стыдно.

– Но тебе будет стыдно за то, что ты лгал!

– Не будет. Я же его напишу.

– Напиши, – вздохнула она, помолчав. – Только сначала проспись. Может, все не так плохо.

– А ты мне не врешь?

– А ты мне не веришь?

– Одно не помеха другому.

– Помеха. Если ты мне не веришь, правда моя будет врать не хуже вранья.

– Извини. Я, кажется, спал?

– Ты храпел и чесался.

– Пожалуй, пойду и посплю. В самолете порядком трясло, и я глаз не сомкнул в самолете.

Приятное чувство – сболтнуть сдуру лишнее и осознать, что ты сделал это во сне.

Мне везет. Я снюсь себе в роли счастливца, уцелевшего в кораблекрушении. Сперва все идет хорошо. Я плыву и плыву, плыву и плыву – жив-здоров и абсолютно свободен. Постепенно мое отношение к этой безбрежной свободе меняется: я понимаю, что ее мне не переплыть. Напрасно ищу я отчаянным взглядом случайную голову над водой, пока океан ленивой волной отпускает мне мириады пощечин, гоня из бескрайнего центра в равнодушную середину бескрайности. И вот я уже не счастливец, а поплавок, затерянный посреди пространства и времени, слившихся воедино, чтобы топить его в одиночестве. Топить, и топить, и топить, и топить, пока я дышу, прежде чем утонуть вечным сном.

Депрессивный пейзаж. Такие в музеях должны охранять санитары с аптечкой под мышкой. Но кошмары мои не музей, а хаотичный банк данных. Оттуда беру я метафору: человек-поплавок. Где-нибудь он да выплывет – прежде, чем я утону…

* * *

Я запираюсь с утра в кабинете и ожесточенно строчу. Грудь Инессы меня вдохновила: отныне у нас с персонажем есть, к чему припадать. От описаний ее я воздерживаюсь. «Есть громады, перед которыми непроизвольно немеешь, – говорит мой герой. – Их бы тискать дланью ваятеля, нежить оком художника или петь от восторга фальцетом – слова тут бессильны».

– Вот и славно, – считает Светлана. – А не то вас с ним понесет. Не забудь, вы еще карапузы.

– Ненадолго. Мы быстро растем.

– Молодцы. Только лучше растите умом.

Я уже им недурно подрос: телефонный номер в мобильнике Тети оказался испанским. Догадайтесь с трех раз, кто трезвонил супруге писателя, когда сам он сидел, прижав к уху трубку, в Мадриде?

Приятное чувство – заподозрить наличие соперника и обнаружить наутро, что он – это ты. Да и правду сказать, наше «я», как ты его ни крути, это всегда самозванец.

Дону Ивану приходится хуже: соперник-двойник все равно что соперник вдвойне. Чтоб подчеркнуть для читателя этот расклад, может, мне перейти с героем на «ты»?

Обязательно позже попробую. Пока же у нас получается вот что:


«Так уж совпало, что мое появление в приюте пришлось на ту пору, когда директриса отлучала от своей изобильной груди годовалую дочь. Разбуженная внеурочно, заранее раздраженная необходимостью тратить полдня на звонки в управление и составление кипы бумаг, Инесса прибыла на работу в не самом уютном своем настроении. Однако, чуть только ей предъявили меня, заметно смягчилась, углядев в подкидыше нечто такое, что понудило ее гнать мятый ликами персонал вон из комнаты и распахнуть настежь окна, чтобы следом за дворником и кастеляншей исторгнуть забытый здесь с ночи дух перегара.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3