Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семь ликов Японии и другие рассказы

ModernLib.Net / Эротика / Адольф Мушг / Семь ликов Японии и другие рассказы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Адольф Мушг
Жанр: Эротика

 

 


Адольф Мушг

Семь ликов Японии и другие рассказы

Я и сам могу пойти и другие истории про любовь

Gehen kann ich allein und andere Liebesgeschichten

Перевод Галины Косарик

Посвящается Эрнсту Цинггу

Прощальное письмо к моему спасителю

Они оставили мне лишь блокнот и карандаш – моя рука не должна дрожать, ибо грифель такой мягкий, что кончик карандаша обломится при малейшем нажиме. Точилке, конечно, не место в камере – там есть лезвие, а это острый режущий предмет. Мне кажется, это карандаш для рисования – для кого и что я должен еще нарисовать? Занимательная терапия? Чтобы последние часы не казались мне слишком долгими? Или, может, мне следует написать завещание? Тогда надо все хорошенько обдумать. В подобных случаях делается множество черновиков. И только окончательный вариант переписывается набело. И не забыть поставить дату! Какое у нас сегодня число, Лордан?

Я еще ни разу не составлял завещания. В моем возрасте об этом как-то не думают. Однако я сижу перед пустым листком бумаги и вспоминаю тебя. При слове «набело» у меня сразу возникло перед глазами твое лицо. Ты потому и стал первым учеником в классе, что лучше других умел переписывать набело. Что это было – не играло никакой роли. Главное, чтоб без помарок, идеально чистенько. А однажды ты вчистую даже спас мне жизнь!

Почему я и пишу к тебе так чисто и красиво, как только могу. Мой опекун еще двадцать лет назад предсказал мне, что за свой почерк я заработаю когда-нибудь веревку.

Но раз в жизни должен же кто-то до конца прочитать написанное мною. А я, как назло, весь дрожу. Надеюсь, что господа тюремщики дрожать не будут, иначе могут промахнуться. Хоть в одном верном друге я все же нуждаюсь, в том, который сумеет выстрелить мне в самое сердце. Помнишь ту прекрасную песню? Мы пели ее в интернате. А что мы, собственно, должны были усвоить из этой песни? Что надо иметь совесть и стрелять в друга без промаха, в самое сердце, раз уж стреляешь в него, так, что ли?

У меня вообще осталось много вопросов от тех лет нашей жизни в интернате. Например, в актовом зале на стене красовалось изречение, которое стало однажды темой сочинения: «Один спрашивает: а что будет потом? Другой спрашивает только: справедливо ли это? Этим и отличается свободный человек от раба». Твое сочинение читали потом вслух, ты, конечно, знал правильный ответ. Свободный человек тот, кто мыслит, заглядывая вперед. Тот, кто совершил поступок и предвидит возможные последствия. До этого я не додумался, потому что всегда не любил таких людей. Я написал: я не знаю, свободен ли тот или нет, кто просто делает свое дело, ни о чем не задумываясь, но мне он нравится больше. Я нахожу глупым, если ему еще надо о чем-то спрашивать. Но, может, он так поступает в угоду учителю?

Такой ответ учитель посчитал неудовлетворительным, и моя отметка, соответственно, была такой же: неудовлетворительно. Я должен спросить тебя, сказал он, ведь мы сидели на одной парте. Ты объяснил мне: кто не просчитывает следующий шаг, тот по типу субалтерн. Я попросил тебя разъяснить мне это слово. Ты сказал: тебе никогда не стать шефом, потому что ты несамостоятелен. И всегда будешь зависеть от прихотей своей маленькой жизни, навсегда останешься рабом текущего момента.

Мы можем теперь считать вопрос навечно решенным, Лордан, поскольку я зависим по определению, являясь окончательно и бесповоротно арестантом, и при этом опять даже не спросил, справедливо ли то, что я сделал. Моим шефам это явно не понравилось, иначе они не позволили бы меня расстрелять. Пли! Для такой короткой команды годится и субалтерн-офицер, а вопрос: что будет потом? – теперь для меня уже неактуален. Пастор, которого они мне прислали, попробовал поставить его еще раз, естественно, с благими намерениями, стараясь меня утешить. Я отправил пастора восвояси. Сейчас он, наверное, молится за меня в одиночестве. Но не исключено, что он подвергнется и более тяжким испытаниям. Ведь, в конце концов, объявлена война.

Если бы наши шефы подождали с этим еще денек, я, глядишь, отделался бы полегче, может, всего лишь строгим арестом. Военный суд все равно ведь не усмотрел в моем проступке никакого смысла. Под «дезертирством» всегда понимают нечто большее. «Невыполнение долга» – больше подходит под мой случай. Я «уклонился от выполнения важного военного задания», не услышал приказ «быть на марше» – из-за «необузданности низменных страстей», как стоит в судебном протоколе. Вместо того, чтобы следовать за полковым знаменем, я прятался под юбкой женщины, к тому же еще калеки. А то, что меня это устраивало, особо указывает на мой испорченный характер. Военный суд назвал это, оставшись безучастным к инвалидной коляске, «уличным знакомством». Кроме того, я так вел себя при аресте, что меня облили презрением. С такой психикой я недостоин того, чтобы проливать кровь за родину.

Позавчера я еще стоял просто перед военным судом, Лордан, но так как вчера была объявлена война, то теперь это военный трибунал, который призван был рассмотреть мое дело – самовольный уход из части – в другом свете. Часть еще, правда, не на марше, но завтра они выступят на зорьке против своего первого врага: меня. Накажут меня, чтоб другим было неповадно, и я рухну мертвым у них прямо на глазах.

Мертвым. Мой карандаш выводит это слово неохотно, кончик опять ломается, и мне снова приходится обгрызать его зубами. Знаешь ли ты, каков на вкус графит и кедр со следами лака? Как древесный уголь и огонь на открытом воздухе. Словно осень во рту. И уж если не суждено насладиться ею, то это все же лучше, чем ничего. Я всегда был рабом момента и теперь умираю из-за этого. Я думаю, справедливо то, что происходит со мной. Той ночью, до того как меня арестовали, со мной многое случилось по справедливости, больше, чем с другими за всю их долгую жизнь. Разве не всегда умирают не вовремя – то слишком рано в свои девяносто, то слишком поздно в двадцать? А я умру в самое правильное для себя время.

Почему я пишу именно тебе? Может, потому что ты спас мне однажды жизнь. Во всяком случае, ты был абсолютно в этом уверен. Я уже больше часа стоял у парапета моста Трубара – первого виадука из железобетона без промежуточных опор высоко в горах, давно не дававшего нам, ученикам интерната, покоя. Шестьдесят метров высоты, смертельный трюк без вариантов. Десять лет назад он сослужил юному проповеднику последнюю службу. Тот прыгнул, и его собака вслед за ним. По поводу этой собаки мы спорили целый вечер. Ее верность оказалась сильнее инстинкта самосохранения, поэтому ты и расценил как преступление тот факт, что проповедник взял с собой на мост собаку. Самоубийство как выражение свободного волеизъявления ты назвал допустимо оправданным поступком.

Тогда ты хотел стать звездным адвокатом – ложная скромность тебя бы не остановила, и вчера ты мне очень бы пригодился. Ведь однажды ты уже спас мне жизнь. Со своей, сказал ты, при случае ты расстался бы безо всякого. Вот только что могло стать таким случаем – большой вопрос. И тогда самоубийство, сказал ты, имело бы смысл. Но из-за истории с женщиной – никогда. Конечно, жизнь сама по себе никакого смысла не имеет. Но ей все же можно придать некий смысл, причем величайший из всех. И когда ты нашел меня в ту ночь на мосту, ты был абсолютно уверен, что смысл, который я грозился придать своей смерти, был недостаточным.

Сознайся, ты испугался, когда увидел меня в темноте стоящим у парапета моста. Испытал страх за меня, но, возможно, и страх передо мной. Раз я намеревался покончить с собой, то, вероятно, не думал о том, чтобы потянуть за собой еще кого-то. Если, конечно, тот будет держаться в рамках и взвешивать каждое свое слово. К счастью, это было твоей сильной стороной, звездный адвокат. Ты остановился в десяти шагах от меня, готовый в любой момент быстро ретироваться, прояви я агрессивность. Но ты заговорил первым и начал отговаривать меня от недостаточно обдуманного намерения. Я слушал тебя, против воли вникая в смысл твоих слов. Твоя диалектика была безупречной, твоя речь защитника плавно лилась как глас Божий над простиравшимися внизу водами. При этом в Бога ты решительно не верил, сколько я тебя об этом ни просил. Бог вовсе не нужен, чтобы придать своей жизни высокий смысл. Решающим было: я еще не исполнил свой долг в отношении себя. И ты знал, в чем он состоит, и это обязывало тебя вернуть меня в лоно живых.

Лордан, конфиденциально между нами: ты понятия не имел о том, о чем ты говорил. Для этого тебе надо было бы знать приключившуюся со мной историю, а я ее тебе не рассказывал. Но меня тронуло, сколько усилий ты для этого приложил. Ты снова оказался первым учеником в классе – и все только ради меня одного. Это немало льстило мне. Ты размягчил меня своей речью, у меня даже колени подкашивались, и теперь уже стало неотвратимым, что я не вернусь с тобой в интернат.

Мы потеряли друг друга из виду, думаю, не без обоюдного облегчения. Но вчера я видел твое лицо, как раз в тот момент, когда дивизионный судья оглашал приговор – для этого он снял шляпу, и муха уселась на его голый череп. Ему пришлось прогнать ее, и я проследил за ней, как она билась в закрытое окно снова и снова, выражая громким жужжанием свое глупейшее возмущение. В зале наступила полнейшая тишина, и тут я вдруг явственно услышал твой голос. Жизнь – нечто большее, чем ты. Ты лишь взял ее напрокат. Если ты возвращаешь ее назад, значит, ты сделал из нее нечто великое. С такими сентенциями в запасе ты чувствовал себя достаточно уверенным, чтобы взойти на мост и дотронуться до моего плеча. Ты даже положил мне свою руку на плечо.

Молодец, Лордан, надо отдать тебе должное. А я тем временем не только взял свою жизнь напрокат. Я подарил ее. Полночи хватило на то, чтобы придать моей жизни смысл, которого так недоставало тебе тогда. Таким большим и значительным, как тебе всегда того хотелось, он, может, и не является. Тем не менее я защищал свою жизнь зубами и когтями. «Безудержно», сказано в протоколе, рыдал и выл я при задержании. Но не как цепной пес, Лордан, а как человек, обретший свой голос.

Я был захвачен in flagranti[1], поэтому суд не требовал от меня никаких признаний. Тебе, однако, я сейчас одно сделаю. Я тогда вовсе и не думал бросаться с моста. Я только хотел, чтобы меня там кто-то нашел. И этот кто-то должен был мне доказать, как дорога моя жизнь. Но это был не ты, кого я ждал.

Помнишь молоденькую учительницу французского, замещавшую старика Водника, которого хватил удар? За исключением жен преподавателей и нескольких учениц, живших вне стен нашего закрытого учебного заведения, других женщин в интернате не было. А Майда появлялась перед нами почти ежедневно. Она держалась приветливо, в своем строгом длинном платье, которое мы принимали за индийскую одежду. Она смотрелась в нем как упакованная в узкий футляр, а с правой стороны был небольшой разрез, чтобы она хоть как-то могла ходить. И она делала это с большой осторожностью, словно ей приходилось при каждом шаге учиться ходить заново. Из своих темно-русых волос она сооружала на голове высокую прическу, будто птицы небесные свили там гнездо. А мы ждали только одного, когда же она себя выдаст.

Ну да, проявит свой пол. Наш-то проявлял себя без устали, день и ночь. И мы мечтали о том, чтобы сокрушить выдержку этой высокой женщины, голубые глаза которой излучали сияние поверх наших голов. Она хоть и изображала из себя учительницу, со всей подобающей тому строгостью, но при этом от нее исходил сильный запах духов, и у нее был заметный дефект речи: она запиналась. Нет, она не заикалась, и французские словечки ловко слетали с ее уст. Но вдруг случалось так, что она не могла произнести ни слова, частенько даже посреди фразы. Она краснела, на губах появлялась легкая улыбка, и мы могли видеть, как тяжело она дышит, делает глубокие вдохи и раз, и два. Потом задерживает дыхание, а когда выпускает воздух, ее французский снова возвращался к ней, сначала она несколько захлебывается в стремительном потоке слов, а потом постепенно все приходит в норму. Это повторялось на каждом уроке два или три раза. Я всегда ждал этого момента и, когда он наступал, смотрел только на ее грудь. Потому что это и было то место, где ее пол обнаруживал себя.

В этот момент она оказывалась в плену у нас, становилась нашей игрушкой. Мы избегали глядеть на нее, пока она говорила по-французски. Когда она опускала ресницы, ее взгляд уходил в сторону, она только дышала: тут мы пожирали глазами ее смущение, буквально потрошили ее, терзали чужое тело, раздевали донага, чтобы увидеть механизм воздействия ее пола на нас. Если бы она могла видеть нас, как мы смотрим на нее, мы бы свалились от стыда замертво. То, что мы называли любовью, мы не могли представить себе без полного краха. О чем это девчонки постоянно шепчутся друг с другом? И отчего краснеют? Все они участницы одного заговора. Мы пытались раскрыть его, когда учительница теряла нить урока. Мы заглядывали в бездну истины, и эта бездна представлялась нам как кровоточащее вздрагивающее лоно. В следующий миг оно снова закрывалось, принимая облик учительницы французского, и мы разыгрывали из себя учеников, позволяли себя вызывать, вставали и, как всегда, ничего не знали, медленно садились, раздосадованные, на место, высовывали из-под парты ноги, ждали приказа вести себя прилично. И мы выпячивали грудь, смущаясь по-мужски и язвительно хихикая, когда она говорила нам, прибегая к сослагательному наклонению: il permettait que je passasse[2].

Так это было, Лордан, или так оно было только для меня?

Но я знал больше. Мне стала известна тайна, которую Майда скрывала от нас. Только я один видел, что Майда – калека. Тебе не бросилось в глаза, что даже в самые жаркие летние дни она никогда не появлялась в бассейне? Никто никогда не видел ее иначе, как в длинном шелковом платье с разрезом на боку, пусть и не полностью открывавшим ее ногу, но там все же мелькал кусочек ее белой кожи. Почему же никогда нельзя было увидеть больше?

Я выследил ее любимое место. Оно находилось на полпути по склону вверх, в стороне от привычных троп, на небольшой прогалине между двумя рядами деревьев – ясени, клены и одичавшая липа. Маленькая площадка, заросшая высокой травой, казалась заколдованным местом: одна молодая пара избрала ее для добровольного ухода из жизни – сын учителя и забеременевшая от него кухарка. С тех пор на прогалине стоит деревянный крест. И находится она за пределами той территории, на которой разрешается проводить свободное время ученикам.

Майда чувствовала себя в полной безопасности, направляясь с книжкой в руках к любимому месту. Она поднималась по тропинке так медленно, что мне даже не нужно было особо прятаться, когда я крался за ней. За последним стойлом конюшни, где дорога ведет в открытое поле, мне пришлось долго ждать, пока она удалится на достаточное расстояние. Наконец она скрылась в рощице. Я подкрался, как настоящий индеец, и когда я раздвинул кусты, она сидела внизу так близко от меня, что я боялся дышать. К счастью, деревья шумели листвой.

Она сидела на поваленном дереве, поднеся книгу близко к глазам.

Юбку она откинула, и одна нога ее открылась взору как обрубок с отпечатавшимися на нем красными полосами, обрубок заканчивался чуть выше колена. Рядом лежал снятый протез с ботинком на высоком каблуке; другой его конец представлял собой кожух, похожий на клетку с шарниром, на котором крепились свисавшие сейчас кожаные ремни и застежки. Она сняла и второй ботинок, со здоровой ноги, и поджала пальцы на маленькой, словно детской ножке, а ляжка показалась мне совсем темной в том месте, откуда росли ее ноги. Я какое-то время смотрел не отрываясь, потом удалился, как надеялся, бесшумно.

Ты веришь мне, что все последующие дни я ходил как безумный? Я краснел, когда встречал Майду; она наверняка заметила, что мое воображение занято только ее ногами и тем темным треугольником, где они сходились на ее теле, и грубым обрубком в затянутой ремнями клетке, скрипевшим, что слышал только я один, когда она шла через школьный двор, высокая, зажатая в тиски скорбная фигура. Ее дефект сделал ее для меня вожделенной, а само ее тело – моей добычей. Я обнимал его, впивался в него когтями и зубами, а своим членом в ее обнаженную плоть. Ее дыхание замирало, когда она держала меня в своих объятиях, а я с безмерной осторожностью отделял ее голову от туловища ножом, разрез за разрезом, глядя на нее сверху вниз и наблюдая, как мы совокупляемся, и ее губы раскрывались в окровавленной улыбке.

Elle permettait que je passasse![3]

Для школы я был окончательно потерян. Я был уверен, что она знала о моих желаниях и разделяла их, тайно и безысходно. Я с жадностью дожидался нарушения ее дыхания. В эти минуты я видел ее подлинную, как она есть, она была раненой нимфой, ожидавшей дальнейшего расчленения. И я, я один был единственным мужчиной, годившимся на эту роль.

Через три дня мне должно было исполниться семнадцать. Ей необязательно было это знать. Я написал ей, подписавшись полным именем – фамилию, правда, тут же вычеркнул, – что люблю ее, хочу ее любви как можно скорее, и нет ничего такого, ничего, чего она не могла бы сделать со мной. Она может наказывать меня плохими оценками, но я хочу овладеть ею, целиком и полностью, без остатка, такой, какая она есть. Письмо было настолько ужасным, что мне даже казалось, я не писал его, а оно приснилось мне в дурном сне.

Но нет, я бросил его в ее почтовый ящик. На следующем уроке я не решался взглянуть на нее. Но она вела урок как обычно, только ни разу не вызвала меня. Один раз она пристально посмотрела на меня, и я побледнел, при этом мне показалось, что я видел, как по ее белому челу пробежала тень стыда.

Значит, она не могла решиться. Тогда я предпринял еще более дерзкую попытку. Написал ей второе письмо. Я знаю все, я тот единственный, которому известно про нее все, но я скорее умру, чем предам ее. Нет ничего такого, что ей нужно было бы скрывать от меня. Даже если она совсем не сможет ходить – я буду летать вместе с ней. И покрывать любое болезненное место на ее теле поцелуями. Мне ведь ничего не нужно… только лишь сгореть как мотыльку от ее огня, в вечном блаженстве. Но если ей не хватает мужества… тогда пусть выдаст меня. И я требую, чтобы она немедленно передала мое письмо директору. И тогда я окажусь преступником и с треском вылечу из школы.

Судя по всему, ничего такого она не сделала. И мое безумие продолжало питать и черпать новые надежды. Она не хотела, чтобы со мной что-нибудь случилось. Она хотела уберечь меня и спрятать в своих объятиях, меня, беззащитного грешника, – а ты помнишь, какие у нее руки?

Но потом наступил день моего полного краха. В тот день она не вела урок. Она говорила взволнованно, ни разу не запнулась, про свой дефект и излишнюю чувствительность относительно воспаленного воображения других. Она не будет сейчас касаться того, какое может вызвать отвращение и неприязнь, а хочет только поговорить о том, как можно ей помочь, ибо эта помощь является, по сути, горьким благодеянием. Калеки не претендуют на снисхождение, достаточно того, что они молча принимают его. И она сама тоже благодарна за это. После этого она полностью распахнула свою юбку, и мы увидели обе ее голени – здоровую и ту, с протезом.

Так она разделила нашу тайну со всем классом. Она облекла ее в слова, и каждое из них буквально уничтожало меня.

Я не мог так дальше жить. Я написал ей об этом и закончил свое письмо угрозой. Если она не снимет с моей души эту тяжесть до завтрашней полуночи, я спрыгну с моста.

На следующий день у нас был французский. Меня на уроке не было. Я прятался на ее любимом месте; может, после школы она придет туда. Но нет. Вдобавок у меня был еще день рождения. Ну ладно. Но я не появился и на ужин. Стемнело, они должны уже были хватиться меня, и она одна, по крайней мере, знала, где меня можно найти.

Но то был ты, кто нашел меня.


«Это ты послала Лордана на мост?» – спросил я ее вчера ночью.

Оттолкнуть меня она не смогла, для этого ее руки были слишком слабыми. Но по ее глазам я видел, что должен выпустить ее. Она не погасила свет, потому что хотела, чтобы я видел ее. Она медленно отодвинулась на край кровати, и когда я хотел поддержать ее, помочь ей при вставании с постели, она остановила меня взглядом. Она опустилась на одно колено и стала искать костыли, найдя их, она с трудом встала на ноги и заковыляла к своему письменному столу, где опустилась на стул. Потом она напечатала на своем компьютере одну-единственную фразу:

По мне, так ты мог бы и прыгнуть.


Когда командир зачитал про объявление войны, нам было дано еще два часа на сборы для готовности к марш-броску. В качестве связиста я получил задание доставить на мотоцикле план перехвата разговоров из пункта А. в пункт Б.

Я не торопился, может, я был в этом городе в последний раз. Трамваи больше не ходили, передвижение по городу ограничилось до полицейских патрульных машин и военного транспорта. На пустом парадном плацу мне попалась на глаза инвалидная коляска. Проезжая мимо на мотоцикле, я заметил в ней согнувшуюся фигуру. Я остановился, соскочил с мотоцикла и подошел к ней. Мы тотчас же узнали друг друга.

Нет, она узнала меня, несмотря на шлем и военную форму, а я пока все еще не видел той светлой улыбки, с которой она приветствовала меня. Но это были ее голубые глаза, она подняла их на меня, только они были раскрыты шире, чем десять лет назад. Она хотела что-то сказать и не могла. Вместо голоса осталось одно заикание.

«Куда?» – спросил я.

Она указала пальцем – руку она едва могла поднять – на ближний мост, потом нажала на кнопку, и инвалидная коляска двинулась с едва слышным гудением в путь.

Я тут же забыл про рычащий мотоцикл, униформу и войну. Я ухватился за ручки коляски и пошел за ней следом к мосту и потом на другую сторону реки. Кто меня видел, мог принять за ее спасителя, но меня тащила за собой инвалидная коляска. Мы добрались до пустынной опрятной улицы, обсаженной акациями. Дом из красного кирпича, деревянные мостки перед входом, она указала на дверь за ними. В этот момент на другой стороне улице остановился мотоциклист и стал наблюдать, как я открываю дверь для инвалидной коляски и как она, после того как коляска вкатилась в дом, закрылась за нами. Я еще успел разглядеть опознавательные знаки на мотоцикле. Это был мой собственный мотоцикл.

Значит, нас уже предали, но полевые жандармы пришли только в четыре часа утра. Я не отрицаю, что при аресте вел себя, не соблюдая достоинства. Я познал нечто большее.


«Вы отдавали себе отчет в важности порученного вам задания?» – спросил меня председатель военного суда. Я молчал. Я не отвечал ни на один вопрос, имевший отношение к этой войне. Только когда он захотел узнать: «Что вам было нужно от этой женщины?» – я ответил: «Секс». – «С калекой? И вам не стыдно?» Я даже не покачал головой. «Секс? И это всё?» – спросил он с брезгливостью и даже почти с жалостью. «Всё». – «И вы не знали эту даму прежде?» – «Я познакомился с ней только этой ночью». Разве я мог сказать: она прежде была моей учительницей французского?

Они восприняли это как объявление войны, Лордан, и тем самым я потерял всякую перспективу на признание смягчающих обстоятельств. Через несколько часов мои товарищи по оружию будут стрелять в меня, в наказание, что они не распознали своевременно мою невменяемость. Я, вероятно, никогда не узнаю, почему человек, доставивший мой мотоцикл в безопасное место, промедлил несколько часов, прежде чем доложил, где меня можно найти. «Пли!» – будет последним словом, которое я услышу. Я тоже попытаюсь произнести его, но, может, не успею, такое оно короткое. Они будут иметь в виду огонь, а я увижу свет.

Майда осталась сидеть, напечатав фразу. Я видел ее обрубок на черной коже сиденья, когда она обвила здоровой ногой стальную ножку стула в поисках опоры или просто для удовольствия. Она смотрела на свои колени и, казалось, перестала дышать, когда я, стоя у нее за спиной, снова и снова читал эту фразу и наконец громко произнес ее вслух. Ее плечи вздрогнули, и она задрожала от холода. Когда я поднял ее со стула и понес назад в постель, она изобразила своими слабыми руками полет птицы.

Лордан, я уже не помню твоей фамилии; разве это не странно? Когда Майда шепнула мне на ушко свое имя, она стерла из памяти все остальные. Я и свое собственное вспомнил только на суде, когда там зачитывали мои анкетные данные.

Оставит ли война, которую они объявили, где-нибудь твой адрес? Тогда они будут знать, где найти тебя, если захотят; а захотят ли они этого после того, как прочтут письмо? А вдруг оно содержит какую-нибудь военную тайну, о которой я даже не подозреваю и о которой тем не менее не должен знать ни один человек. Но, насколько я тебя знаю, ты уже стал за это время офицером высокого ранга и тебе, конечно, вручат этот сентиментальный документ. Если все сказанное покажется тебе неудовлетворительным в качестве моего последнего слова, тогда перепиши все, Лордан, набело. Я же останусь рабом момента, а ты как «звездный» адвокат – у которого нет больше необходимости защищать меня – сможешь оценить, загубил ли я свою жизнь, отдав ее во имя высочайшего из смыслов. Пока я искал любовь, я был в отчаянии из-за нее. Теперь, когда она нашла меня, я пробудился от страха к жизни, и это раз и навсегда.

Что же будет с Майдой?

Ее болезнь сильно прогрессировала. Однако она научилась заботиться о себе. И потому говорит, что все меньше беспокоится за себя, когда даже самое малое станет ей уже непосильно, она и тогда не обратится за помощью к врачу. Она показала мне белый порошок. В этот момент мы оба стали бессмертными.

Она почти ничего не говорила, а я говорил с ней по-французски. Когда она поправляла меня, прижавшись к моему уху, ее голос снова возвращался к ней.

Когда с меня срывали униформу, чтобы увести, как полагается для арестанта, на экране все еще можно было прочитать:

По мне, так ты мог бы и прыгнуть.


Вот я и прыгнул, и даже страх как-то отступил. И ты, Лордан, сними, пожалуйста, свою руку с моего плеча. Она не кажется мне легкой.

Ash and carry

– Нам еще нужен корм для кошки, – сказала она хриплым голосом.

Выезд с автобана к торговому центру они почти уже проскочили. Он включил габаритные огни, посмотрел в зеркало заднего вида, нажал на тормоз и резко ушел с полосы, где сзади него ехала на бешеной скорости машина, – она со свистом пронеслась мимо, водитель так и не сбросил скорость, при этом слившиеся в двойном эффекте звуковой сигнал и рев мотора было невозможно различить. Только когда Зуттер рванул через живую изгородь по газону к освещенному торговому комплексу, он почувствовал в своих онемевших пальцах страх. «Нам еще нужен корм для кошки». Это была третья фраза Рут с тех пор, как они выехали из Л. в сторону дома.


Это было последнее контрольное обследование, сказала она, когда возвратилась в кафе, где он сидел, дожидаясь конца консультации. Рут вошла в дверь, прямиком направилась к его столику и остановилась перед ним. Не раздеваясь, никакого кофе. Домой. Она закуталась в незастегнутое пальто, ее руки искали и не находили пуговиц. Она водила пальцами по поле, разглаживая плотную шерстяную ткань.

Последнее контрольное обследование.

Он махнул официантке, с силой откинув местную газету, закрутившуюся вместе с подшивкой вокруг палки-держателя. Он с трудом сдерживался, видя ту подчеркнутую медлительность, с какой эта фря снизошла до него, тщательно прибрав для начала соседний столик. Он физически ощущал пренебрежение к себе, когда она рылась в своем кружевном передничке, отсчитывая ему сдачу, не пожелав ему под конец – и полностью проигнорировав даму в пальто – «благополучно провести остаток дня».

Зуттер рассчитывал, что консультация продлится примерно час, как это было в прошлые разы. Он не произносит никаких необдуманных слов, лестно отзывалась Рут о докторе Клеменсе, старшем ординаторе университетской клиники, куда Рут направили год назад для уточнения диагноза. Главный врач нашел результаты биопсии, «к сожалению, не очень хорошими» и объяснил, к какой стратегии придется прибегнуть в ближайшем будущем. После этого Рут покинула кабинет главного врача, не произнеся ни слова. Из ниши в коридоре возник старший ординатор, направляясь к ней, именно он делал ей сегодня обследование кишечника. Он проводил супружескую пару до самого выхода и только перед вертящейся дверью произнес фразу, предназначенную для Зуттера.

Посреди ночи она вдруг вспомнилась ему, и он беззвучно прошептал: «Рак не всегда сразу рак».

На следующий день у Рут было хорошее настроение, и оно долго оставалось таким, в чем он усматривал добрый знак. У него не было права додумывать ее мысли, прикрываясь тем, что он делает это ради нее. Тридцать лет назад она приступила к изучению медицины. Почему она прервала эти занятия, он не знал, мог только догадываться, о чем она думает сейчас: как не стала тогда врачом, так и теперь ей не быть пациенткой. Рут жила в Индии и штате Аризона, прежде чем решилась, будучи уже за тридцать, осесть окончательно в Европе. Так она выразилась, словно происходила из рода кочевников. А он, местный судебный репортер, никогда не пересекавший границ, разве что только мысленно, не очень представлял себе, чего эта кругосветная путешественница ждала от него. Для Рут эти вопросы были еще преждевременны, общественной жизнью, которую ей мог предложить двадцать лет назад тогда еще молодой поселок, она почти не интересовалась. За эти годы многие потенциальные сельские жители уехали отсюда, а предприниматели занялись своим частным бизнесом. Брак Рут и Зуттера не мог стать перспективным «проектом», но, и поставленный им под вопрос, он тем не менее существовал и оказался со временем единственным в старом теперь поселке. Детей у них не было. Раз в году они уезжали в отпуск в Верхний Энгадин. Рут занималась одним из индийских языков и часто просиживала за компьютером часами, не прикасаясь к клавиатуре. О своей работе, которую она называла «книга», она разговаривала только с кошкой. Она тратила много времени на готовку и совершала дальние поездки, чтобы купить приправы и пряности. А когда приготовленные блюда уже стояли на столе, накрытом с особой тщательностью, она только понемножку пробовала их и развлекала его, пока он ел, своими удивительными наблюдениями, якобы сделанными ею за день и, если верить этому, основанными на подлинных событиях, случившихся незаметно для всех агентств новостей. А события складывались из знаков, которыми обменивались между собой другие живые существа, к ним она причисляла также и камни. Если Рут действительно в этом разбиралась, то получалось, что незаметные предметы и вещи готовили новое бесшумное сотворение мира, который будет обладать свойством не давать некоторым особям человеческого рода мешать их дальнейшему существованию. Причем все эти вещи и предметы не хотели до поры до времени иметь никаких свидетелей. Нужно было постараться незаметно затесаться между ними и стать среди них своим. Тогда исчезала преграда, которую они выстраивали, и можно было видеть, чем и как они заняты, чтобы сделать из малого нечто большее. Собственно, в первый раз происходит что-то совсем малюсенькое, так говорила Рут, и притом каждый миг. Главное – дождаться этого момента. Тут нет ничего таинственного, нужно только доверять тому, что тебе кажется. И каждый раз, когда думаешь, что времени на это нет совсем, твое терпение вознаграждается стократно.

Я знаю, что ты работаешь на тайную агентуру, засмеялся Зуттер, а она ответила: только с того времени, как я узнала тебя. До этого я только делала вид. Ты даже не знаешь, сколько я всего за твоей спиной приписываю тебе. Ешь-ешь, Зуттер, предоставь рассуждать мне. Ты ведь никогда не умел питаться правильно. Ты даже не способен найти ни одного съедобного листика.

Похоже, ей нравилось, если его аппетит становился сильнее смущения; случалось даже, что от смеха он давился и не мог проглотить ни кусочка. Нет, правда? – спрашивала она в духе деревенской дурочки. – Может, хочешь еще чечевичной похлебки? Или супчику из кровянки? Или кузнечиков на второе?

Для себя она готовила из так называемых пакетов гуманитарной помощи, которые почта доставляла на дом, на них всегда стоял адрес отправителя из Бельгии, варила такую серую кашу, которую он называл «кошачьей жрачкой». Точно, говорила она, мне приходится ее прятать от кошки, иначе мне ничего не достанется. Но при этом она всегда готовила ее тайком, чаще всего в ночное время, так что ее постель в их общей спальне долго оставалась неразобранной. Он лежал с открытыми глазами и представлял себе, что так она скрывает от него свои боли. Со временем сложилось так, что Зуттеру теперь постоянно вменялось в обязанность и в самом деле покупать настоящий кошачий корм, и он подозревал в этом какое-то особое намерение. Может, кошке пора уже было привыкать к новому кормильцу?

«Рак не всегда сразу рак». Следуя заложенной в этой сентенции мысли, Рут, через год после установления диагноза, снова направилась в клинику, чтобы посетить доктора Клеменса, но тот, видимо не способный к дальнейшему продвижению по службе или не изъявивший к этому особого желания, уволился из университетской клиники и открыл в своем маленьком родном городке Л., в пятидесяти километрах от прежнего места работы, частную практику. Здесь царит спартанский дух, заметил Зуттер, проводивший тогда жену до приемной; с тех пор он уже больше никогда этого не делал. Он научился жить с пониманием, что его жена использует приемные часы у врача не для общения с ним, а их общий обеденный стол, который она накрывала для него, не для приема пищи с ним одновременно. Когда наступала весна, она рассказывала ему последние новости о почках на деревьях в саду, собиравшихся со дня на день распуститься, однако, почувствовав ее пристальный взгляд, они передумали, решив не торопиться; «иначе они выдали бы мне, куда они так торопятся». А вот кучка камней у пруда, напротив, их она еще никогда не видела такими притихшими, как сегодня. Но, правда, как только на них заиграло солнечное пятно, они на какое-то мгновение пришли в движение, к сожалению, как раз в тот момент, когда Рут мигнула. Так что общей картины не получилось. После этого камни сразу сделались незаметными, выглядели потемневшими – верный признак стыда, что их застали за попыткой задвигаться. Разве это не косвенная улика, господин судебный репортер? Рут теперь опасается, что камни слишком близко к сердцу примут ту свою каменную неловкость, которую они допустили, и это скажется на их здоровье, несмотря на то, что оно у них каменное, да и вообще неизвестно, есть ли у камней сердце. До сих пор досконально изученным остается только их крик.

Случалось так, что шутки и чудачества Рут делали его беспомощным, иногда доводили до бешенства. В этих случаях она обращала на него очень серьезный взгляд. Зуттер, у твоих преступников всегда были любовницы и они заводили все новых и новых. У тебя такой вид, словно и тебе неплохо бы иметь одну из них. Почему бы тебе не сделать меня своей любовницей? Ты ведь обещал мне во время нашей свадьбы, что так оно и будет в болезни и здравии.


Рак не всегда сразу рак.

Когда это обнаружили, она сказала: до сих пор я всегда считала самым слабым своим местом голову. А теперь медицина указывает мне, где на самом деле мое слабое место. Там же, где и у всех остальных. На нем сидят. И оно находилось там и раньше, давным-давно, и у меня тогда был еще хвост. Но чешуек не было. Чешуйки бывают только у стрекозиных наяд. А у меня всегда была гладкая кожа, как у человека, и в ту пору, когда зимородки высиживают птенцов, на ней всегда появлялся такой серебристый блеск, как у настоящих рыб. Я очень этим гордилась. А если бы ты видел хвостовой плавник! Широкий, раздвоенный, как у афалины, он с силой бил по воде, как два крыла. Теперь ты знаешь, почему у меня такие большие ноги. Это осталось, когда пришлось делиться на верхнюю и нижнюю часть. Но мне хотелось так, чтоб ноги раздвигались, а чтоб верхнюю половину мой принц получил целиком и мог обнять меня. Вот только когда начинаешь разрываться на части… то внутри это как-то еще получается, до самого верха, вплоть до головы, а вот ноги… Как сделать так, чтобы они остались прежними, но при этом раздвигались… С передней стороной я как-то справилась, научилась это делать, ведь так? Ну а кого волнует, что там сзади? Там всегда какая-нибудь бяка заводится. И набиваются всякие простейшие. В воде это полипы. А на суше кое-что погрубее. Вот, например, рак заполз.

Морской сиреной он назвал ее как-то сам. Она внимательно и испытующе поглядела на него. Ты хочешь сказать, у меня нет души? Он испугался не на шутку. Ты абсолютно прав, ответила она сама себе, да я и не хочу ее иметь, потому что, если бы у меня была еще и душа, меня уже совсем было бы невозможно выдержать. В воде у них тоже нет слова «любовь». Зато они умеют плавать. А я всегда плавала играючи легко, умела даже танцевать под водой. Но на это как-то никто не обращал внимания. Тогда меня заело честолюбие, и я захотела научиться танцевать с людьми, и ты вызвался помочь мне, и теперь мы имеем то, что имеем. Ты по-прежнему не умеешь танцевать, а я не могу теперь плавать. Я счастлива, Зуттер, но мы все же немножко смешны и глупы.

«Дурацкое слабое место». Но «дурацкой» слыла в устах Зуттера простыня, застиранная чуть ли не до дыр, готовая вот-вот прорваться. А «морская сирена» не пришла бы ему в голову, если бы не «Ундина» Лортцинга[4] – в тот самый вечер после первой колоноскопии у Рут. Несмотря на всю осторожность старшего ординатора, исследование прошло очень болезненно и было для нее крайне неприятно, а когда результаты обследования уже не вызывали сомнений, их постарались замолчать. Видя, что Рут совершенно обессилела, Зуттер хотел вернуть в кассу билеты в оперу. Она запротестовала: нет, мы пойдем в театр! Почувствовав в душе облегчение, что не надо будет проводить вечер вдвоем, он сидел рядом с ней в ложе, согласно абонементу, доставшемуся им в наследство от ее тетки. Мир с шиком идет ко дну! Она имела обыкновение так говорить еще во времена их помолвки, когда обед состоял всего лишь из картошки в мундире или когда ей в купе 2-го класса стало недоставать жестких, но «добротных» и «испытанных» деревянных лавок, которые всегда были раньше в 3-м классе, теперь уже давно исчезнувшем.

Зуттер, сидя в слегка отодвинутом назад бархатном кресле, смотрел на жену, видя только контуры ее профиля, самозабвенно погрузившуюся в чистые звуки музыки Лортцинга. От ее тонкой шеи, такой хрупкой под тяжелой копной черных волос, у него перехватывало дыхание. «Свою гнетущую тоску / Ты утолила, вернись назад!» Она сидела не двигаясь, когда Кюлеборн густым басом призывал из глубины вод потерянное дитя отказаться от пагубной любви к человеку.

Едва очутившись дома, он потребовал от нее, еще в вечернем туалете, причем с угрозой, как разбойник с большой дороги, этой самой любви, словно мзды, и такой раскованной он ее еще никогда не знал. Но когда, желая продлить опьянение, он коснулся рукой ее «слабого места», она дернулась и крепко схватила его за запястье. Когда же они наконец-то по-настоящему избавились от одежд, глаза Рут оставались мокрыми от слез, как в первое время их еще чужой друг другу любви.

– Не беспокойся, – сказала она ему в первый раз, когда он собрался ее утешить. – Я, как Цезарь, плачу из гордости.

– У меня же не женский рак, Зуттер, – сказала она потом, – а нормальный, человеческий. Но только я думаю, он никогда до конца не разовьется, все время ребячится и ведет себя как несмышленыш. И о смерти ничего не ведает. Пребывает в каком-то упрямом возрасте, хочет мне только больно сделать. Придется ему многое прощать.

Главный врач сразу заговорил об операции, сейчас это уже не преждевременно. Но только когда это, вероятно, уже было поздно, Зуттер понял: Рут никогда даже не думала серьезно о хирургическом вмешательстве. Разговоров о первой резекции в анатомическом корпусе с Зуттера тогда хватило с лихвой.

– Морская сирена сделала это ради тебя, однако учиться она все-таки хотела, я этого до сих пор хочу. Ну что можно поделать, если это мне теперь не поможет.

– Что должен отвечать на это партнер?

– Ты не партнер, Зуттер, с партнером открывают новое дело. Ради этого я никогда бы не вышла из воды. Ты мой любимый, и если проморгаешь, то станешь моей собственностью. Я и на ребенка тебя бы не променяла. Морская сирена сама как ребенок. Разве ты можешь обращаться с ней как с человеком?

Ни упреков, ни просьб о помощи. Один сплошной вопрос.


Это было последнее контрольное обследование.

По пути домой она молча сидела на переднем сиденье. Январский день постепенно переходил в ночь. Она и доктор Клеменс, опекавший ее «слабое место», предали друг друга – почему?

По дороге туда она была веселой, наслаждалась музыкой в машине, это был ноктюрн Шопена.

– Сегодня вечером ты почитаешь мне вслух, – сказала она, вставляя диск. – И так потом каждый вечер, начиная с сегодняшнего дня. Про мышку и ее гладкую шерстку.

– Про гладкую шерстку?

– У братьев Гримм.

– Ах, сказки. И я должен тебе все их читать?

– Нет, сказки для детей ты пропустишь. Только про мышиную шерстку. И кошке будет приятно слушать.

Всякие дальнейшие попытки облегчить ее судьбу Рут отклоняла. Не напрягайся, Зуттер. У тебя слабые диски позвоночника, а я тяжелая ноша, одно с другим плохо совмещается. Как и мы оба. Это-то нас и связывает. И поэтому мы неохотно имеем дело с другими людьми. Смотри не избалуй меня, дыши ровно. Однажды тебе придется дышать за двоих.

При каждой встречной машине меня так заносило вправо, что Рут наконец спросила:

– Может, я поведу машину?

Это было во второй раз, когда она что-то сказала за дорогу.

Он только покачал головой. Он как раз боролся в душе с подозрением, что доктор Клеменс дал Рут безотказно действующий яд.


Ей было шесть лет, когда «сессна» ее родителей («Феникс III») – самолетом управлял отец, – «пропала» над Эгейским морем. Они улетели, но не долетели, и больше о них ничего не известно, сказала Рут. После этого ее растила одна незамужняя, очень состоятельная родственница. Рут была для нее единственным ребенком, и ее держали в большой строгости. После смерти тети она бросила Медицинский институт, чтобы, говоря ее словами, пуститься, как Ганс[5], бродить по миру. В семидесятые годы все паломники отдавали предпочтение Индии. Ей хотелось уехать туда, где мир кончался, но этого так и не случилось. Ганс получил свое вознаграждение и потом снова лишился всего – лошади, коровы, свиньи и гуся, а под конец даже и точильного камня. Камень свалился в колодец, да Гансу он уже больше не был нужен, незачем было точить нож, и он подпрыгнул от радости: наверное, он родился в рубашке! И стал Ганс счастливым и возвратился домой, прямо в объятия своей родной матери.

На брак Рут решилась уже после двух совместных прогулок: давай поженимся, а? Совершенно пораженный, он поначалу вообще ничего не сказал, потом произнес «да», а потом долго опять ничего не говорил. Тогда нам нужно публично объявить об этом, сказала она серьезно, иначе у кого-нибудь могут возникнуть возражения. Это прозвучало так, словно она только этого и ждет. Прежде чем они скажут «да», хотя бы в присутствии чиновника, Зуттер хотел, как старший из них двоих, сказать то, что считал необходимым: я совсем не подхожу для тебя. Это не важно, весело заявила она, я никому не подхожу, зато могу ужиться с любым. Так как они лежали голыми друг подле друга, Зуттер от неожиданности вздрогнул всем телом.


Две фразы за тридцать километров – это немного. Еще один раз, нажав клавишу, она заставила умолкнуть ноктюрн Шопена, который он пустил во второй раз. Теперь только ветер свистел, обдувая машину. Местность сжалась до ощущения упаковочной коробки. В окнах за обнесенными изгородями полями горел кое-где свет, улицы еще были погружены в сумерки, а дома казались нежилыми и словно продырявленными темными окнами. Очертания холмов позади них тоже уже казались размытыми, природа словно отступила назад, а сквозь сумерки замелькали и запрыгали разномастные огни – светофоры, реклама, оранжевое освещение перекрестков, отбрасывающее отблески в лужи. Слева приближалась полоса автобана, сильный луч, пробивший сито тьмы, выстрелил как сигнальная ракета. Туда мы и устремили наш путь, и дорожные щиты определили за нас скорость, с которой нам следовало ехать, чтобы влиться в общий поток.

Осторожность, какой потребовал этот маневр, избавила Зуттера от постоянного внимания к лицу сбоку от него. Теперь или им конец, или через двадцать минут они будут дома. Когда бешеная скорость настолько стала плотью и кровью Зуттера, что он перестал вцепляться в руль, Рут подняла руку.

Нам еще нужен корм для кошки.


«Вольво» уже остановился на стоянке, когда Зуттер понял: Рут, хрипя от напряжения, ни секунды больше не выдержала бы этой гонки на автобане. Она сидела с открытым ртом, и ее лицо выражало полную панику.

– Ты хочешь, чтобы тебя звали Шниппенкёттер? – спросила она.

– Да нет, лучше уж Зуттер, – сказал он.

– В газете, в той, что ты читал, стояло Шниппенкёттер, – сказала она тихо. – Извещения о смерти, целых три штуки. Как попал этот Шниппенкёттер в Л., чтобы там умереть?

– Корм для кошки, – сказал Зуттер через какое-то время.

– И много, – сказала она. – Достань пакет из багажника.

Почему бы нам не пойти вместе? – хотел он сказать, но побоялся, что голос выдаст его. Он открыл дверцу, однако остался еще какое-то время сидеть, отвернувшись от нее.

Подсветка в багажнике высветила ему целую стопку аккуратно сложенных бумажных пакетов. Когда он дернул за ручки самый верхний, перед ним развернулась панорама альпийских гор, а посреди высоких, как деревья, горечавок – буквенная вязь названия магазина сыров. Он захлопнул багажник и пошел, втянув голову в плечи, через пустую автостоянку. Пакет болтался в его руке, в лицо дул свежий ветер, пронизывая сквозь тонкую одежду. Он был рад, что дошел до машин, сбившихся в кучку перед открытыми дверями торгового центра.

Изнутри доносились пиликающие звуки струнной музыки, взлетавшие смычки заставляли неустанно напрягать слух, а к ним примешивался итальянский тенорок, вовсе не вписывавшийся в эту музыку и нарушавший ее такт. Это был мужчина, который большими шагами мерил взад и вперед мраморное возвышение, занятый исключительно собой, он был погружен в бурный разговор. Зажав между подбородком и плечом радиотелефон, он оставил руки свободными для энергичной жестикуляции. Каждый раз, когда он достигал выстроившиеся в длинный ряд тележки, он хватался за перекладину первой из них, дергал за нее и потом со звоном отталкивал от себя весь ряд.

Зуттер явно против своего желания неотрывно смотрел на этого человека. Он говорил по-итальянски, на нем была дорогая темная мягкая шляпа и такие же мягкие и гладкие черные перчатки из тонкой кожи; из-под воротника короткого пальто из верблюжьей шерсти выглядывал шелковый шарф серебристого цвета, а из-под него светло-зеленый галстук. И хотя он, как разъяренный зверь, дергал и сотрясал скованные цепями тележки, он галантно отходил в сторону, если кто-то возвращал пустую тележку на место или, наоборот, хотел воспользоваться одной из них, он даже помогал тогда покупателю высвободить тележку из плена и услужливо шел за ним шаг или два, при этом его речевой аппарат работал безостановочно. Его безучастные глаза зафиксировали теперь и Зуттера; он покачал тележку, словно там лежал младенец.

Без всякой связи с этим Зуттер вдруг осознал, каково Рут сидеть одной в остывающем «вольво», и он заторопился нырнуть в струи теплого воздуха, хлынувшего на него подобно потокам воды. Со всех сторон теснились полки, ломившиеся от вкуснятины. Зуттер попробовал сориентироваться по свисающим вниз рекламным полотнищам, и слишком поздно ему пришло на ум, что ему тоже надо было бы взять у тенора тележку. Внутри супермаркета были только корзинки из пластика, которые, возможно, не смогут вместить много пакетов кошачьего корма. Когда он вытащил сразу две из них, он сам себе показался со стороны настолько смешным, что тут же поставил их назад. Беспомощно смотрел он на товарные этикетки, которые, наклеенные, как блестящие игрушки, на картонки и слепящие своей прозрачной целлофановой пленкой, казалось, кричали и приковывали глаз к очередной красочной упаковке. Он блуждал по кругу и уже отчаялся найти то, что было нужно ему, как вдруг в глаза бросился целый ряд картинок с облизывающейся кошкой. Фиолетовые жестяные банки предлагали любимую кошками «телятину с вермишелью», и Зуттеру оставалось только сметать их с полки.

Наполняя бумажный мешок, он чувствовал, что за ним наблюдают. За тележкой безмолвно стояла пожилая дама с худой морщинистой шеей и покрасневшими глазами. Ее подбородок дрожал.

– У вас нет корзинки, – сказала она.

– Тут вы абсолютно правы.

– А то, что вы покупаете, представляет большую опасность для вашего животного.

– Тогда мы употребим это сами.

– А вы «плюс-минус»-характеристику смотрели? Телячье мясо не прошло контроль качества.

– Может, вы мне скажете, где можно найти качественное человечье мясо? – зло спросил Зуттер.

Старая леди покраснела и принялась бессмысленно улыбаться. А потом исчезла за соседней полкой, колесики ее тележки поспешно удалялись, скрипя и повизгивая.

Зуттер уже слышал, как попискивают кассовые аппараты, но угол с кормами для животных был тупиком, а запасной выход вел в обратном направлении в раздражающую толпу. Толчея из одержимых лунатиков, механически создававшая для него серьезное препятствие, вызвала в душе Зуттера панику; он все еще дрожал, когда вдруг увидел за последним бастионом – рабочий и садовый инвентарь – конец очереди в кассу. Он вытащил из гнезда маленький топорик с заклеенным синей полоской острием и занял свое место в очереди. Наконец он дождался момента, когда стал выгружать на конвейер одну банку за другой. Кассирша проводила сканером по каждой из них в отдельности и поворачивала их перед световой полоской до тех пор, пока не раздавался попискивающий сигнал. А когда Зуттер протянул денежную купюру, кассирша отказалась ее принять.

– В чем дело? – спросил он.

– У вас еще кое-что в руке, – сказала она и кивнула головой на топор.

– Он поврежден, – ответил Зуттер и положил его на конвейер.

Она молча взяла топорик и сунула его под кассу, пока он лихорадочно паковал кошачий корм в свой бумажный пакет.

Белая машина смотрелась на большой парковке одинокой и затерянной, и, когда Зуттер шел к ней, он боялся, что найдет ее пустой. Но потом за запотевшими стеклами обрисовалась прямо сидящая фигура. С каждым шагом изо рта Зуттера вырывалось облако пара и тут же таяло в потоках света.

Он не спешил и неторопливо уложил пакет в багажник, прежде чем открыть переднюю дверцу и сесть за руль. В машине было холодно. Один раз Рут, по-видимому, включала дворники, потому что на ветровом стекле были прочищены и освобождены от снега два пятна. Когда он проследил за ее неподвижным взглядом, он заметил темный фасад с синей светящейся надписью. Первая буква, большая «С», все время гасла, каждую секунду, и тогда оставалось только: ASH ’N’ CARRY[6].

Когда мотор разогрелся, Рут сказала:

– Месяц.

Почти невидим, тоненьким серпиком висел он над массивом зданий. На кранах, многоэтажных домах и за гребнем холмов мигали красные огни, предупреждавшие находившиеся в воздухе самолеты о подстерегавшей их опасности. Рут сказала:

Quorum fortissimi sunt Belgae[7].

Фразу из «Записок о Галльской войне» Цезаря она цитировала каждый раз, когда ей удавалось перехитрить коварство объекта, например, электрической открывалки для любимого кошачьего корма, с которой Зуттер так ни разу и не сумел справиться. Эти банки больше уже не выпускали, но Рут – «по случаю праздника» – сделала целый запас из них. Эта кошка была ее кошка, и теперь у нее будет такой корм, с которым ему легче будет управиться. Он должен научиться этому.

– Бельгийцы были самые храбрые. – У Рут мать была бельгийка, и она сама родилась в Брюгге. – Bruges-la-morte, – сказала она. – Когда Брюгге умер, все равно еще чувствовалось его величие. Теперь он опять процветает и стал городом, как и все остальные. Когда я была маленькой, я очень хотела стать «begine»[8]. Мне очень нравилось слово «Beginenhof»[9]. Тогда монастырь находился рядом с «Continen-Tal». Это была такая надпись на большом плакате, который наш сапожник повесил над своим прилавком. Пока он подбивал мои детские башмаки железными подковами, я изучала его «континентальный» пейзаж. Это была такая майская зеленая долина, холмистый ландшафт, который прорезало извилистое шоссе, а по нему катилось четыре больших черных колеса. Не машина, а только шины, на которых виднелись какие-то таинственные знаки. Я еще не знала тогда, что это всего-навсего протекторы.

– Моя мать, – сказала Рут, – даже не знала, сколько у нее денег, когда вышла замуж за швейцарца. Он умел летать на самолете, но быть банкиром не хотел. Он закопал свои деньги в греческие острова и был счастлив, когда получил взамен несколько старинных черепков. На Крите есть Фестский диск, иероглифообразные знаки которого еще не удалось разгадать ни одному человеку. Он мечтал сделать это первым, прежде чем умрет. Последнюю радиограмму он отправил с самолета в небе над Афинами: EVERYTHING DANDY[10].

– И они сумели расшифровать эти знаки? – спросил Зуттер, а она ответила:

– Им бы это уже не помогло.

Зуттер не хотел возвращаться на автобан. В поисках пути он ехал по краю автостоянки. В одном полуосвещенном месте он обнаружил просвет в кустарнике. За ним следы от шин вели к граничащей с торговым центром территории садовых участков. На каждом повороте они ожидали, что тут следы и закончатся, однако они вели все дальше и дальше – заросший травой след под голыми кронами деревьев, обрамлявших пешеходную дорожку, приведшую в лес, куда въезд транспорту был запрещен, но по которой, судя по всему, все-таки ездили. В этот час от встречи с пешеходами они были застрахованы. Все меньше и реже вспыхивали сквозь голые ветки уличные огни. Машина прыгала по корням деревьев, следуя той световой дорожке, которую его фары нащупывали между стволами деревьев.

Зуттер совершенно потерял всякий ориентир, в каком направлении надо ехать. Там, где тропинки перекрещивались, он искал следы шин, что гарантировало бы ему утрамбованную дорогу, но земля оставалась мягкой и даже заболоченной, на лужах блестела тонкая кромка льда. Ему казалось, если его не подводило чутье, что дорога вела слегка в гору, но только в темном хвойном лесу дорога заметно пошла вверх. Тяжелой машине надо было только не проваливаться, пока она была на ходу, о том, чтобы возвращаться, и речи быть не могло. Время от времени колеса пробуксовывали, и Зуттер то и дело переключал скорости и жал на педали газа и сцепления, не хуже пианиста. Подъем по вязкому грунту, казалось, не имел конца, но здесь, насколько он знал, им не грозили ни утесы, ни пропасти. Скорее уж поваленные деревья. У основания расщепленных, сверкающих белой древесиной пней лежали вповалку стволы деревьев, поломанных пронесшимся ураганом «Лотар». Правда, ни один из них не перегородил им дорогу, только ветки хлестали по машине, карабкавшейся через этот бурелом все выше и выше, при этом в машине стало жарко, ее заполнил горячий воздух от перегревшегося мотора. Свет от фар метался то вверх, то вниз, набрасывался на заросли плюща, на кусты ежевики, которые вспыхивали, словно предупреждая о следующем, полном опасностей шаге.

Спина Зуттера, вцепившегося в руль, болела. Только не останавливаться. Перед его глазами что-то прыгало, и если это было не от напряжения, тогда, значит, летали хлопья снега. На колее, по которой они ехали – не стала ли она ровнее? – потянулись косами белые полоски.

– Belgae, – сказала она рядом с ним. – Словно все бельгийцы были женского рода. Учитель латыни всегда говорил о «грамматическом роде». Я думаю, это его смущало. Поэты еще могут быть женского рода, но крестьяне, моряки? Agricolae, nautae! А теперь еще и бельгийцы в придачу. Ничего удивительного, что они оказались такими храбрыми. Смотри, вершина больше не маячит впереди. Значит, и ты победил.

– Но мы еще не перевалили через гору, – сказал Зуттер.

– Однако мы уже на самом верху, – сказала она. Колея превратилась в почти ровную небольшую дорогу, которая шла теперь прямо. По обеим сторонам был заметен уклон, оттуда из глубины уже мигали разрозненные огоньки. Зуттер приспустил немного стекло; от сквозняка он почувствовал, что на лбу у него собрались капельки холодного пота. Сердце бешено колотилось, к онемевшим пальцам, вцепившимся в руль, постепенно возвращалась чувствительность. Больше всего ему хотелось остановиться, но он не мог на это решиться. Снег пошел сильнее, заволакивая землю тонкой вуалью.

– Зуттер, – сказала Рут, – после меня ты ничего не наследуешь. Это очень плохо?

– Нет, – сказал он.

– Ты должен прожить еще одну жизнь, – сказала она. – Ведь ты же мужчина.

– Только как проститутка, – возразил он, и ему показалось, он видит краем глаза, как она вся дрожит. Но то был беззвучный смех, сотрясавший ее.

– Когда я умру, – услышал он ее слова, – я отправлю тебя на панель.

– С этим я уже давно знаком. Я ведь журналист.

– Ты всегда только защищал людей, – сказала она. – Но однажды ты должен еще и полюбить их.

Он нажал на тормоз. Перед ними, посреди дороги, стояли две серны, словно парализованные светом фар. В поднятых головах горели красные огоньки. В лучах фар кружились хлопья снега. Зуттер дал газ на холостом ходу, мотор взревел, но животные с места не двинулись.

Рут наклонилась вперед и выключила огни. Неожиданная темень, и он почувствовал ее холодную руку на своих глазах. Она прислонилась к нему. Он обнял ее, приподнял над коробкой передач и посадил к себе на колени, почувствовал, как ему кольнуло в спину, и испугался одновременно, какая она легкая, словно невесомая. Она уткнулась лицом ему в плечо.

– Вот так и будем глазеть на серн, – сказала она едва слышно.

– Их уже нет.

– Ну и ладно.

Он выключил зажигание и прижался губами к ее волосам, от них пахло свежим хлебом. Глаза он не открывал. За окном потрескивал морозец, а в воздухе слышался сухой шелест падающих снежинок.

Когда Рут переползла опять на свое сиденье, ее накрыла тень самолета с мигающими огнями, тень быстро пронеслась дальше и потянула за собой, как шлейф, грохочущее эхо.

– Секс в автомобиле – это очень даже здорово, – сказала Рут.

Она приоткрыла со своей стороны окно. Теперь они сидели как в снежном иглу, открытом с двух сторон. Только лесная дичь пометила своими следами незнакомое место, но падающий снег стирал их прямо у них на глазах. Иногда залетали отдельные снежинки, опускались на приборную доску и тут же таяли. Рут вдруг замурлыкала:

– В старой кофейне сидим мы вдвоем – есть у нас порох и ружья еще пока со свинцом.

– Мы что, такие уже старые? – спросил он.

– Мы хотели бы ими стать, – сказала она.

Мотор завелся с полуоборота. Зуттер включил скорость, потом и фары. Голова у него гудела, и когда он открыл рот, то неожиданно произнес:

– Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним…[11]

– Лошадей, – сказала она – я, пожалуй, пошла бы с тобой воровать, но коней точно нет.

– И я бы не смог.

Они молча ехали меж толстых стволов могучих буков, а потом дорога покинула лес и побежала дальше в окаймлении рябин, отдельные листья трепыхались на ветвях, словно вымпелы, тут и там краснели кисти ягод. А потом дорога вышла на простор, и колея потянулась по черному вспаханному полю. Зуттеру показалось, что зима уже осталась у них за плечами и они едут по взгорью в совершенно другой мир. С серпа свисала вуаль, похожая на отрезанный локон. Впереди мигал снизу огнями поселок, и колея вскоре вывела их на асфальтированную дорогу. Еще несколько поворотов, и они уже подъезжали к первым домам. В некоторых окнах горел свет. Надпись на обочине дороги возвещала о том, что эта за деревня. Он еще никогда здесь не был, но название было ему знакомо: в нем сошлись четыре «t». Оно встречалось в детской считалке в те далекие годы. Дорогу домой они теперь наверняка найдут.

Последний отрезок пути они проделали молча. Плотность застройки возрастала с каждым километром, небо утратило свою ясность и стало мутным размытым фоном. Когда они свернули на подъездной путь к их поселку, Рут сказала:

– Мне еще обязательно нужно нарушить закон, чтобы ты меня не забыл.


Дорога к поселку вела через незастроенный пустырь, пока наконец между деревьями не показались шиферные крыши мастерских художников; самый первый дом был их собственный. Вдруг что-то живое метнулось из кустов на проезжую часть. Зуттер крутанул руль, нажал на тормоз и почувствовал, как из-под колес уходит земля. Он рванул на себя ручной тормоз, но это ни к чему не привело, машину неудержимо сносило в кювет. Она уткнулась в противоположный склон и осталась в таком странном положении, словно это было в порядке вещей.

Рут, коленками вверх, уцепилась за ремень и улыбалась ему, глядя в его сторону. Припозднившееся насекомое нервно металось в бившем вверх луче фары, становившемся тоньше и слабее в вышине. Куст на самом краю канавы полыхал феерическим светом.

– Золотарник, – сказала Рут, – его золотистыми прутиками погоняют серебристых фазанов.

– Потерпели крушение в собственной гавани, – изрек Зуттер.

– Soft Shoulders[12], – сказала она и прильнула к нему.

Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.

Duende[13]

– Раз-два-три, говорите, пожалуйста, фрау Шниппенкёттер, запись пошла.

Раздватри – этот номер со мной не пройдет. Я – сеньора, а не какая-нибудь фрау Шниппенкёттер, я ею так и не стала. Как я познакомилась с ним? Это он познакомился со мной, мой супруг Шниппенкёттер, по имени Курд – не то с «д», не то с «т». За то, что вы сделали с малышкой, сказала я ему, за это дают десять лет тюрьмы, а потом высылают из страны, так что про свою практику здесь можете забыть. Малышка – это я. Я и в пятьдесят осталась малышкой. А он был старым всегда, и тогда еще в Берлине, тоже было так, что женщины зависели от него. И только когда он больше не был уверен в том, что останется жив, он бежал в Швейцарию. Здесь он писал заключения для отдела социального обеспечения. Когда меня передали в его распоряжение, у него еще не было швейцарского гражданства. Развратом он занимался по полной программе, но с клиентками ни-ни. Если я расскажу, что вы понимаете под особыми насильственными отношениями, тогда веселенький конец вашей мировой славе. Тут он побелел и предстал еще раз таким же белым только перед судебной медициной.

Позвольте, я закурю. Спасибо.

Запрет на профессию, или мы поженимся, заявила я тогда Шниппенкёттеру, и только так вы сможете заставить меня молчать, если, конечно, сможете. Он выбрал из двух зол меньшее. За двадцать лет мы многому научились друг у друга. В семьдесят он был в зените славы. Сидел тут, прижавшись к письменному столу, словно расплющенный ударной волной, глаза широко раскрыты, сам желтый, как плантатор с Меконга. Но с его головы еще не упал ни один волосок. И вид у него все еще был весьма представительный.

Я его предупредила. Инверницци не шутит, сказала я. Тем лучше, ответил Шниппенкёттер, с тех пор как тот вообразил, что он – ходячая бомба, он больше не наводит на меня скуку. Взрывной пояс так взрывной пояс. Он опять носит эту детскую сбрую, она немного жмет, но зато держит его подтянутым и делает к тому же всемогущим. Стоит только дернуть за веревочку, и весь окружающий мир взлетит на воздух, и он почувствует себя свободным, Анна Ли, а мы богатыми, и у нас будет дом на Лансероте.

Конечно, вы можете все это записывать. Дозволено все, что тебе подвластно, как говорил обычно Шнипп.

Инверницци просаживал за час по тысяче, не песо, долларов. Но в итоге Шнипп сел на мель, вот тут, за этим письменным столом, а Инверницци стал хозяином положения. Он лежал на спине, раскинув руки, словно поддерживал ими небо. Листки из истории его болезни опускались на его тело, словно стайка белых голубей: Инверницци, спи как птица.

У вас – раздватри – еще крутится ваша пленка? Да, мы остались со Шниппенкёттером на «вы». В силу сложившихся обстоятельств я была передана в его распоряжение, так оно было, и он нуждался во мне, называл меня Красной Смертью, тут уж без вежливой формы не обойтись. А звал он меня Анна Ли, мой альраун[14], моя мандрагора. Это такой волшебный корень, похожий на человека, и вырастает он там, где упадет семя птиц-«висельников», по-другому сизоворонковых.

Вообще-то мои корни в деревне, и у меня светлая головка. Ничего красного и в помине. Длинная соломенного цвета коса, а в раннем детстве даже две. Заплетала мне их Соня и ни разу при этом не дернула меня за волосы. Соня была нашей прислугой, и мой отец трахал ее, пока она заплетала мне косы, а я должна была делать вид, что ничего не замечаю, но я чувствовала это по своим волосам. Кто был ничем, тот станет всем. Когда мне было три года, он убил мою мать, этого я тоже не должна была замечать. Вскрытие показало отличный результат: рак – не придерешься. Она крестила меня, дав мне имя по модному в пятидесятые годы шлягеру. Почему ты плачешь, моя малышка Тамара? А я никогда и не плакала. Я была наглой девчонкой, меня ни один мальчишка ни разу за косы не дернул. Когда мне исполнилось десять, и у отца обнаружили рак. После этого он крестил меня заново и дал мне имя Аннемари, он всегда мечтал об этом имени и без конца бормотал его себе под нос, когда я сидела возле его больничной койки, не произнося ни слова. И Аннемари тоже не плакала. Я знала только одно: я никогда не умру от рака.

Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.

Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.

Вы можете спокойно использовать эту историю.

Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.

В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.

В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.

– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!

В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.

Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.

Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.

– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»

Я вспыхнула и покраснела как рак.

– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.

Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.

– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.

Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.

– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.

– И дальше что? – спросила я.

Он вздохнул.

– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.

– Только не здесь, – сказала я.

Он выпятил губы и поднял брови.

– А где же? – спросил он.

– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.


Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.

На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.

– Фотографии у тебя? – спросила я.

Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.

– Зачем они тебе? – спросил он.

– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.

Купюра была свернута несколько раз.

Он убрал фотографии.

– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.

– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.

– В больнице.

– Она умирает?

Он не ответил.

– И потом ты уедешь в Аргентину?

– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.

– Ты покажешь мне фотографию своего отца?

– Потом.

На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.


– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.

– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.

– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.

Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.

– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.

Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?

– Не получается, – сказал он.

Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.

– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.

Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.

– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.

– Тогда давай фотографии.

– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.

Его лицо заострилось и стало строгим.

– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.

Я встала, взяла фотографии и ушла.


Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.

Я послала фотографии директору гимназии, указав свое имя. Он вызвал меня к себе и выставил из школы как последнюю дрянь, которая расставляет ловушки для классного учителя. Я съехала из школьного интерната и поселилась у людей, с которыми познакомилась на демонстрации. Я была у них на подхвате. Для этого я пошла ученицей в оружейный магазин и обучилась там обращаться с оружием и взрывчатыми веществами. Я все бы сделала для «Красной помощи»[17]. Когда им уже ничем нельзя было помочь, я сняла комнату и поменяла работу. Мой новый шеф занимался электроникой, подслушивающие аппараты – это было его хобби. Я получила свой диплом в тот день, когда Штаммхаймеры закрылись. Тогда я опять пошла в школу, догнала свой класс, но продолжать учебу не стала. Я уехала на Родос со своим любимым, им был тогда юрист с левыми взглядами. Я хотела солнца, а попала в группу терапии утробного крика. Чтобы родиться заново, все должны были спать друг с другом, и мы занялись всем тем, что запрещено Богом. Это уже все далекое прошлое, молодой человек, быльем поросло. От всех классиков, которых принято цитировать, у меня в памяти осталось под конец только одно слово: разочарование. Мне было двадцать три, когда я впервые попробовала покончить с собой. Вот после этого я и попала к Шниппенкёттеру Наконец кто-то, кого я еще меньше могла терпеть, чем самоё себя.

Про него ходила слава, что он может оживить мертвого. Наши отношения были чистой катастрофой, но наш брак был не так уж и плох. Практика наводила на него скуку, поэтому он брал только безнадежных клиентов или очень богатых. Инверницци был и то, и другое. Если бы Шнипп отнесся к нему серьезно, он был бы сейчас еще жив и писал бы на Лансероте свою книгу.

Думаете, если бы вас не звали Хаблютцель, я стала бы вам все это рассказывать?

Швейцария – чистенькая страна. Инверницци вспомнил об этом, когда ему понадобилось лечение. Адрес Шниппенкёттера ему дал старый нацист из Буэнос-Айреса. У Инверницци был тик, и он волочил одну ногу, когда впервые переступил порог приемной. Его лицо оливкового цвета скрывала тень от черной лакированной шляпы, но я сразу его узнала. Он сидел немного скованно в своем дорогом костюме из шелка-сырца, который он так и не расстегнул, даже когда лег на кушетку. И узел сине-белого галстука тоже не ослабил. Но меня он не видел. Я сидела за две комнаты, прослушивала и записывала происходящее. Шнипп перерабатывал материал в новеллы, которые назывались у него историями больных.

Записей он никаких не делал. Он сидел по другую сторону кушетки и дремал. Если он начинал храпеть, он просыпался от этого и придавал изданному им звуку форму вопроса: «Вот как?» или «Ах, так?»

На сей раз Шнипп не спал, хотя и расценил Инверницци с первого взгляда как мафиози. Но тот предложил ему на своем литературном немецком, на котором говорил с испанским акцентом, провести с ним бессрочный курс лечения и в случае удачи – вознаграждение в миллион. Мне редко доводилось видеть, чтобы Шниппенкёттер, Курд, мой супруг, терял дар речи. Вероятно, именно в этот момент явью в его мечтах стала белая вилла на Лансероте. Такого клиента сердить не полагалось, можно ведь и спугнуть.

Что же случилось, что привело сюда кабальеро? Хронические боли в нижней части живота, стигма чудовищной вины. За тысячу долларов в час Шниппенкёттер готов был снизойти и поговорить с ним о чудовищной вине, хотя у него сводило скулы от одного только этого слова.

Детство – это самое первое, о чем приходится выслушивать во время психоанализа. Инверницци родился где-то за Неаполем в дикую жару, в браке, хотя отец уже тогда работал в Швейцарии, на строительстве. Летом он возвращался в Гезуальдо, чтобы пьянствовать с дружками, строить замки из песка с маленьким Лауро и выполнять свои супружеские обязанности. Отец-гастролер умалчивал о том, что приехал с севера отнюдь не изголодавшимся по женской ласке. На стройке в Гштааде он познакомился с одной заокеанской сеньорой. Она лечилась от малокровия, а этот южанин, который перед самыми ее окнами играл мускулами, бросился ей в глаза, и она призвала его к себе. Рано овдовевшая молодая дама жила свободно, не зная денежных затруднений, и вскоре она забеременела. Тогда она потребовала от своего любовника обещание жениться на ней. Когда она вернулась на следующий год, выяснилось, что ребенка она потеряла, а вот мужчину терять не хотела.

С этого момента сеньор Инверницци-старший стал вести двойную жизнь. В Аргентине невеста представляла его уже как владельца латифундии из Кампании, а он пока переводил жену и ребенка в Швейцарию. Для этого нужно было представить документы о разрешении на пребывание в стране и о наличии рабочего места. А он переправил уже и то, и другое в Аргентину. Но, похоже, ему ничего не стоило, кроме денег – денег его Хуаны, – все доказать и урегулировать по-хорошему. Он женился во второй раз и вошел в дело своей аргентинской родни, которую тогдашний режим настолько благожелательно прикрывал, что его процветанию ничто не угрожало.

Зато семейное счастье его все время подводило – его жена Хуана не пережила второго выкидыша. Но у него в Швейцарии был в резерве продолжатель рода. Молчание матери он покупал до самой ее смерти. Когда она умерла, дважды вдовец послал своего шурина Рибальдо за океан, чтобы привезти шестнадцатилетнего Лауро на просторы империи его отца. Это были пастбища у подножия Анд, где паслись на воле стада, если их не загоняли в загоны, чтобы выжечь клеймо. Лауро нужно было только умело держаться в седле. Он научился бросать лассо и нещадно ругаться, сидя верхом на лошади, тем более что никаких домашних уроков не нужно было делать. Учителя приходили в поместье, там же устраивались балы и празднества. Молодые дамы вплывали в клубах тюля, и прикоснуться к ним можно было разве что только в танце, на который их манерно выводили за ручку. Самая красивая из них, Долорес, стала его нареченной, но в дом жениха она могла войти только в день своего двадцатипятилетия. Город, где улицы обсажены деревьями и по обеим сторонам текут каскады воды, можно было действительно называть своим, ведь ты – член футбольного клуба, который принадлежит твоему отцу. И ты, конечно, самый лучший, и для этого не обязательно играть лучше всех. Пусть это делают бедные, им за это платят.

«Я» в моих наушниках Инверницци ни разу не произнес. И хотя он заикался, когда рассказывал, название деревни, в которой прошло наше детство, он произнес без запинки. Никакой Аннемари, похоже, и в помине не было, даже о смерти матери он почти ничего не сказал. Если его послушать, можно было подумать, что он родился в Аргентине и только его отец был единственной причиной его чудовищной вины.

Двадцать лет неограниченной власти оставались еще Инверницци-старшему, а когда болезнь была обнаружена, было уже поздно. Первоклассная медицина использовала абсолютно все, чтобы продлить его мучения. Сын часами сидел у постели клинически мертвого отца, и когда последнее биение пульса на мониторе вытянулось в тонкую прямую ниточку, Инверницци сам выглядел как безжизненная тоненькая ниточка. Ему было сорок пять.

Во время похорон он, дон Лауро, шел за гробом без единой кровинки в лице, его жена в черной вуали под руку с ним. Это была Долорес. Он действительно ввел ее в свой дом. С годами она, казалось, выглядела еще моложе. И после долгих лет бесплодия наконец-то родила. То, что Инверницци рассказывал об этом браке, звучало как заученное наизусть, как история кого-то другого, незнакомого человека.

Донья Долорес отдавалась материнскому счастью в женском флигеле господского дома, и прислуга ограждала ее от всяческого шума и помех, даже от притязаний собственного мужа, подкупленная, впрочем, доном Иньиго, юным господином соседнего земельного владения, рыцарем без страха и упрека. Но так, чтобы он вовсе не ведал страха, тоже быть не могло. Ибо сеньора Долорес, когда она шла под руку со своим супругом за черным лафетом, уже три года как была любовницей дона Иньиго. Она не собиралась делать никаких признаний, поскольку никогда не делала секрета из неприязни к своему супругу, дону Лауро. Он и так должен был знать, что это не его ребенок. Когда он отправлялся на охоту или уезжал по делам, дон Иньиго тут же пришпоривал коня и мчался в соседнее поместье, бросал прислуге горсть серебряных монет, соскакивал с седла и тут же подлетал к сеньоре, страстно ожидавшей его под аркой ворот. Белое платье уже наполовину сползало с ее плеч, когда они уста в уста поднимались по лестнице в ее опочивальню. Едва захлопывалась дверь, с них падали последние одежды, и они кидались в объятия друг друга, и после этого стремительным падениям не было конца.

Пишите, пишите спокойно, не стесняйтесь. Все это уже быльем поросло. Ars longa, vita brevis[18]: жизнь настолько коротка, так пусть хотя бы любовь длится чуть дольше, говорил Хаблютцель, мой учитель латыни.

Если Инверницци и чувствовал себя оскорбленным, то он не допускал, чтобы это было заметно другим. Оскорбление только тогда позорит по-настоящему, когда оно у всех на устах. Дядя Рибальдо был тем, кто заговорил об этом публично, в мужской компании за бокалом вина, в тот же вечер после похорон. Он должен, заявил он, поскольку уже ничто не сможет разорвать сердце отца, открыть сыну глаза на его позор. Тем более что всем присутствующим здесь не посчастливилось, к сожалению, остаться в неведении, и все они должны очиститься от груза своих грешных знаний, и притом не на словах, а на деле. И тут он выложил весь позор дома на стол, не умолчав ни о чем. Разве лишь о том, что сам пробовал пристроиться к сеньоре, да получил мощнейший отпор с полным набором знаков презрения.

Дон Лауро заявил, согласно понятиям чести и долга, что не верит ни единому его слову. После такого оскорбления дон Рибальдо потребовал проверить правдивость его слов. Сошлись на том, что совместными усилиями представят донье Долорес доказательства непредвиденного отсутствия дона Лауро хотя бы на одну ночь. Двенадцать кабальеро предложили свои услуги для проведения эксперимента, который при данных обстоятельствах должен был неминуемо привести к трагическим событиям.

В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.

Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.

Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.

– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.

Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.

Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.

Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.

После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».

Латынь все еще мой самый любимый предмет.

Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания, которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущал себя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущение было не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.

К полудню Инверниции впадал в прострацию. Он еще мог отвечать на приветствия людей, но был не в состоянии произнести больше пяти слов. Его брюшина противилась всему, человеческому общению в том числе. Щадящего положения тела он не находил. Идти он не мог; сидеть тоже – нещадно давило на таз; стоять – это вызывало головокружение. Лучше всего было лежать, тут он был самим собой. Но только где он тогда был?

– В Аргентине его «я» потеряло свою телесную оболочку, – сказал Шниппенкёттер, – а здесь он – тело без своего «я». Он превратил себя в человека-загадку и прячется там. Он каждый час доказывает мне: ты никогда меня не найдешь. А почему я должен находить вас, сеньор? Только потому, что вы мне платите? Вы не интересуете меня.

Он сказал ему это, в свойственной ему манере, прямо в лицо. Инверницци улыбнулся. Похоже, господин доктор, у нас есть что-то общее. Я тоже больше себе не интересен. Но у меня есть своя история, и эта история интересуется мною. Как только я узнаю, чего она так страстно жаждет от меня, я выздоровлю. Очевидно, я все еще недостаточно страдаю.

– С меня бы этого вполне хватило, – сказал Шниппенкёттер. – Он спит отлично, Анна Ли, – сказал он, – пищеварение у него в порядке, он показывается на людях, не дает расслабиться сотрудникам сервиса, мастурбирует перед экраном телевизора, ведет ничем не примечательную жизнь пациента, живя в отеле. Конечно, он себя не ощущает. Удивительно, правда, сколько энергии он тратит на поддержание своего первичного ощущения недомогания. Такого ни один здоровый человек не делает для поддержания своего здоровья. Когда он спрашивает врачей, те отвечают ему, что у него со здоровьем все в порядке. А как они могут ему поверить, что у него все болит? Если мы доведем его до такого состояния, что у него действительно что-то заболит, значит, мы выиграли.

Инверницци искупал вину. Сколько ему еще предстояло каяться, давало ему понять его первичное ощущение. Может, это и есть ответ, самое начало ответа, попытка напрямую договориться с подчревной областью. В смерти Долорес – причина его болей. Ему надо ее возродить. Если бы он казнил неверную, каким счастливым он мог бы быть. Он бы опять радостно прыгал по жизни. Но он изрубил ножом верную своей любви женщину, истинно верную, хотя она и была верна не ему. Любовь не может быть виноватой; но ни из-за чего нельзя стать таким виноватым, как из-за любви. Я люблю только одного мужчину, сказала она дону Рибальдо, когда тот пытался склонить ее к неверности. И за то, что я, Лауро, так ничтожно мало значил для нее, как и он сам, он сумел сделать из меня убийцу.

Но в действительности это была она, Долорес, кто вложил в наши руки оружие мести! Потому что ее любовь была настолько идеальна, что ей не оставалось ничего другого, как только умереть на самом ее пике. И мы, рабы, выполнили это ее желание. Мы отправили ее в ад, и огонь этого ада способствовал ее преображению. Ты лакей или ты мужчина? – спросила она дона Иньиго, когда тот предостерегал ее от того, чтобы дать любви возгореться ярким пламенем. Но любовь горела во имя Господа Бога – ибо была угодна Богу, и одной душой тут было не обойтись. Любовь требовала двойной жертвы – души и тела, с тем чтоб бросить его в огонь. Разве мы выставили их тела на бесчестие? Бесчестием было как раз то, что сделали мы – вырвали из их тел, слившихся воедино, половые органы и думали, что обрекаем тем самым тело на позор. А оно светилось, как античный торс, и свет становился камнем, а камни – светом. Как я мог вообразить, что достоин того, чтобы что-то сделать с Долорес? Нет, господин доктор, я был тем, против кого она получила право что-то сделать. Однако преступление совершил я. В остатке – первичное ощущение недомогания. Мой отец всегда страдал, и страдал как человек. А я? А я страдаю, как ни одно животное не страдает.

– В образе какого животного вам было бы приятно страдать? – спросил Шнипп.

Это была гениальная идея, молниеносно сверкнувшая в мозгу моего супруга, и когда он увидел, как побледнел Инверницци, он не замедлил сверкнуть еще раз.

– Я пропишу вам сейчас противоболевые штаны.

– Что это такое? – спросил Инверницци.

– Набедренный корсет, – сказал Шниппенкёттер, – он разгрузит вам брюшную стенку. Он будет стягивать вас, держать как опора ваши фантазии и способствовать их родам. Мне только надо снять с вас мерку. Пожалуйста, разденьтесь.

– Во мне погиб хороший портной, – сказал он, пока мы пили в перерыве кофе. – Впрочем, в паху у него нет никаких видимых изменений, если вы понимаете, что я имею в виду. Зато на шее у него висит талисман в виде допотопной медицинской коробочки, а в ней – кусок тряпки со старым кровяным пятном. Вероятно, он окунал его во влагалище своей жены. Почему вы так смотрите на меня, Анна Ли?

Шнипп был великим мастером иезуитского педантизма. Корсет-тиски, который он приказал изготовить в специальной мастерской, с трудом выполнившей его заказ, надевался на бедра вместе с замком, открывавшимся только с помощью кода из определенной комбинации букв. Шниппенкёттер ему ее не назвал. Трудотерапия, сеньор! Корсет был сделан из кожи буйвола и украшен сусальным золотом. Инверницци мог в нем стоять и лежать, с большим трудом сидеть, едва ли соблюдать необходимую гигиену, а вымыться в ванне – и вовсе нет.

И тем не менее противоболевые штаны он принял как благодеяние.

Они давили, но не там, где он привык эту боль ощущать. Они наводили его на другие рассуждения: как выжить и за что зацепиться в этой жизни? Сеансы стали носить зоологический характер. Сначала он свыкся с мыслью о своей принадлежности к низшим животным. Он вообразил себя мидией, твердые скорлупки ракушки заменили ему сомнительную опору скелета, пробуравленного насквозь позвоночным столбом. Затем он стал устрицей, отказавшись от заманчивой перспективы стать пресноводной жемчужницей. Ему показалось важнее сохранить двигательные способности организма. Тогда приделаем ей ноги, сказал Шнипп, и посмотрим, что из этого получится. Инверницци запрыгал вскоре как блоха. Отличный прыжок! А если бы стал улиткой, пришлось бы покинуть надежно защищающий его домик.

Следующий сеанс превратил его в сверчка, использовавшего свои лапки еще и для музицирования. Ради этого Шнипп внушил ему идею с хордовыми, живущими со своей спинной струной внутри него и выедающими его внутренности. Изнывая от жажды, сверчок ринулся в воду, пытаясь избавиться от хордовых червей, и именно на это Шнипп и рассчитывал. Ибо только в воде пациент сможет спариться в клубке живых тварей и потом исчезнуть, став икринкой-яйцом. Их поедают личинки, превращающиеся в комаров, а те, в свою очередь, становятся добычей сверчков, внутри которых развиваются хордовые и пожирают своего хозяина, и так далее, и так далее, до бесконечности.

И тем не менее, сказал Шнипп, картинки сменяют друг друга, кино крутится, а зоомир совершает свою эволюцию.

Все дело застопорилось на креветках. Как там дела, Анна Ли, не видно ли на горизонте следующей зверюшки? – радовался Шнипп. Но в ближайший час так никто и не появился, и Инверницци резко заявил, что не желает больше продолжать эту игру. Тоже хорошо, сказал Шниппенкёттер, будем разговаривать серьезно. И тут же прямиком объявил:

– Наконец-то вы добрались до своего рака и получили его!

В этом весь Шниппенкёттер. Величайший страх пациента – он называет его «крипта» – это его особый трюк. То, чего они больше всего боятся, с тем и желают больше всего встретиться. Пока не добьются – не успокоятся. При этом они сами должны натолкнуться на это. Он, Шнипп, снимает только последнюю завесу. И вот уже перед пациентом лицо горгоны Медузы – голый животный страх. И смотри, пожалуйста, – это их собственное лицо. Почему оно так пугает их? Потому что это маска, Анна Ли, – окаменевший образ – это всегда еще то, что им подсовывает их мания величия. От чего они хотят защититься как от последнего страха, самого-самого последнего из всех? А что может быть самым последним? Что господин пациент всего-навсего чистое ничтожество, голый Никто, а вовсе не кто-то, кто богат и приехал издалека. Тогда уж лучше получить что-нибудь другое – и это, конечно, то, что он, как он думает, уже имеет давно, то есть свою болезнь. И пусть это будет рак – вот оно, наконец-то, он получил это и вернул себе утраченную было важность. Это лучше, чем ничего, намного лучше, Анна Ли. А вы знаете, когда мы действительно заслужили бы миллион? Когда нам в лицо засмеется маска горгоны Медузы. Но только тогда мы уже ничего не получим.

Примечания

1

На месте преступления (лат.) (Здесь и далее примеч. перев.)

2

Он дал мне пройти (фр.).

3

Она дала мне пройти (фр.).

4

Альберт Лортцинг (1801–1851) – немецкий композитор, известный своими операми на мифологические сюжеты.

5

Герой одной из сказок братьев Гримм.

6

CASH ’N’ CARRY (англ.) – магазин мелкооптовой торговли за наличные; при выпадении первой буквы «С» получается слово ASH, означающее по-английски пепел, прах, останки.

7

Самыми сильными были бельгийцы (лат.).

8

Полумонахиня (фламанд.).

9

Женское товарищество, ведущее полумонашеский образ жизни на территории женского монастыря в Брюгге (фламанд.).

10

Всё отлично (англ.).

11

Начало баллады Гёте «Лесной царь» в переводе В. А. Жуковского.

12

Здесь: Легко отделались! (англ.)

13

Кобольд, злой дух (исп.).

14

Принятое в немецкой мифологии название мандрагорова корня.

15

Первая строка стихотворения Гейне: Du bist wie eine Blume so schon und hold und rein.

16

Один из швейцарских диалектов немецкого языка.

17

Левая организация, солидаризирующаяся с теми, кого преследуют по политическим мотивам; возникла в Германии в 1923 г.; в 1933-м была запрещена нацистами; возродилась позднее заново, в том числе и в Швейцарии.

18

Искусство вечно, жизнь коротка (лат.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4