Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики

ModernLib.Net / Научная фантастика / С. Витицкий / Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: С. Витицкий
Жанр: Научная фантастика

 

 


Но это еще не конец! Ибо вся соль Виконтова замысла заключалась именно в концовке рассказа. Действующие лица встречаются снова – через год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после отлива водорослей. Чайки крича носятся над волнами, почти касаясь их крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце уползает в черную тучу… И тут герой наш видит, как бледное изможденное лицо Эрика П. Доваджера становится еще бледнее («…становится белесым, как живот старика…»). Глаза Доваджера застывают, он тяжело опирается на мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как бы через силу: «…Эти птицы над волнами… и этот закат… Простите меня… Они напоминают мне одну историю… страшную историю… Это началось в Сомо…» Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая история – родилась.

– Хорошая концовка, – признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он сам и есть этот Эрик П. Доваджер, всю жизнь выдумывающий зубодробительные истории из головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено. Впрочем, в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого подтекста, он получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше в нем не было ничего. А ведь могло бы быть!.. Сказать это Виконту?.. Или не надо? Зачем?..

– И это всё? – осведомился Виконт. – Это – все твои восторги?

– «Неспособность испытывать восторг – признак знания», – объявил Станислав. Он вдруг решил ничего не спрашивать и ничего не говорить.

– Это какого же знания? – осведомился Виконт подозрительно.

– Вообще – знания. Но, по-моему, я нечто похожее уже где-то читал.

– Увы, – сказал Виконт со вздохом. – Я тоже. Автора не помню. Помню, что читал по-аглицки… И мне так понравилась идея, что я решил переписать всё по-своему… – Он сделал себе бутерброд с килькой и сказал грустно: – Ничего нельзя придумать. Все уже кем-то придумано… Или существует на самом деле, – добавил он вдруг, и Станислав понял, что был прав насчет него и Доваджера. – Это ужасно, мой Стак. Я больше никогда не возьмусь за перо.

– Вздор, – сказал Станислав. Он испытывал неловкость. Что-то вдруг кончилось, и, похоже, по его вине. И сделать больше ничего было нельзя. То, что сейчас кончилось, – кончилось навсегда. Какие-то пути разошлись. То, что всегда раньше было рядом, отдалилось вдруг и стало уходить.

– Знаешь, чем самый захудалый туземный божок отличается от самого гениального архитектора? – спросил Виконт. – Божок всегда может материализовать свой план, даже вполне бездарный… Во мне нет Бога, мой Стак. А значит, его нет вообще.

– Почему? – тупо спросил Станислав.

– Потому что Бог – в человеке. Или его нет вовсе. Запиши это в свою книжечку.

– У меня нет книжечки, – сказал Станислав, чувствуя, что неловкость все возрастает.

– Я знаю. Это просто цитата. Еще одна цитата… Но маленькая. И давай выпьем, мой Стак. Время звенеть бокалами.

И они выпили, чтобы сгладить неловкость, и закусили, чтобы перебить горький ее привкус. Что-то кончилось, да, увы. Но не всё же! Кое-что все-таки еще осталось! Виконт потянулся за гитарой и взял самый сложный из своих аккордов:

Капитан, каких немного,

Джон Кровавое Яйцо —

Словно жопа носорога

Капитаново лицо!..

А потом было лето. И было счастье. И было все зеленое, озаренное солнцем, шевелящееся, ходуном под ветром ходящее, прекрасное на голубом. Красный Ларискин «запорож», отцов подарок к окончанию университета, весело катил на запад, на чудесный закат, к свободе, к воле, к новым городам и весям, и они пели, и дурачились, и вдруг целовались, как молодые, на скорости сто кэмэ в час, и хохотали, подщелкивая рифмы к придорожным плакатам, идиотским и многочисленным…

МАШИНУ СТАВЬТЕ НА ОБОЧИНУ – по-пролетарски, по-рабочему.

НЕПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА ВЕДЕТ К АВАРИИ – шею сломишь себе и Марье.

ОБГОН ЗАПРЕЩЕН – шофер восхищен!

БЕРЕГИ ЗЕЛЕНЫХ НАСАЖДЕНИЙ – избежишь серьезных повреждений.

НАРУШЕНИЕ ПРАВИЛ ВЕДЕТ К АВАРИИ тоже – мы на таких нарушителей со всем прибором положим.

И – венец всему, шедевр в стиле программы AFOR:

ДЕРЖИСЬ ПРАВЕЕ – живешь в Рассее!

И великолепные диалоги, на какие не способна даже программа АНТИТЬЮРИНГ:

– Опять этот зеленый гнусняк – обогнал нас как!

– Какой гнусняк обогнал нас как?

– А вон тот наклажник. Наложивший целый багажник.

И частушки, радостные и глупые. Он:

Я от ужаса дрожу, в изумлении гляжу:

Вроде ехал по дороге, ан – на дереве сижу!..

А в ответ ему – она:

Мой милок, меня прости, вспоминай без горести —

Повстречалась мне береза на высокой скорости!..

И был хохот. И было счастье. И было лето. И все впереди было прекрасно.


А на дворе между тем стояло странное, мертвенное время.

Слухи возникали чуть ли не ежедневно – иногда забавные, часто страшноватые и всегда нелепые.

…Дети пропадают, пяти – семи лет. Через месяц-другой их находят где-нибудь на окраине. Они живы, здоровы, но у них ПРООПЕРИРОВАНЫ глаза…

…Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого, и вполне вроде бы благонадежного писателя, вдобавок – уже покойного. Писатель умер, проводили его торжественно и в полном соответствии с его литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его стояла незахороненная в доме – вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены, пол, рамы картин. Урну прощупали миноискателем. Небрежно пролистали десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились так же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский, набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей бумаги из рабочего стола; четыре столовых ножа; прижизненное издание Батюшкова… И – никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное распоряжение: имя в статьях, очерках, рецензиях и предисловиях – не упоминать.

А другой писатель – Каманин, приличный человек, хотя и пьяница, тот самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел, – по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных обстоятельствах: не то застрелился спьяну, не то его застрелили – весь стол был залит кровищей и забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила, слегка помешалась даже от ужаса… Дело было взято на контроль Москвой, но так ничего и не удалось объяснить толком. Что, впрочем, никого особенно не удивило. (Домработницу – и это уже точно – засадили в психушку: то ли она болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение – здесь тоже никакой ясности не было.)

Редакцию «Красной Зари» ни с того ни с сего наполовину разогнали. Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно, никто не понимает. «Дабы карась не дремал», – многозначительно объяснил ситуацию Сеня Мирлин, и, видимо, был прав.

И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь…

Появились новые анекдоты про генсека.

«Дорогой и многоуважаемый товарищ Генеральный Секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!..» – «Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом».

Впрочем, звали его теперь даже еще проще – Лёликом.

Лёлик в музее рассматривает картину «Демон». «…Хорошая картина… Красивая… – Нагибается, читает латунную табличку на раме. – И недорогая! Всего В РУБЕЛЬ…»

Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газетам, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного – по двадцать пять, Суслова и Кириленко – по десять. Потом шел Кулаков – пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: «Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет…»

Вдруг волнами накатывали слухи о пришельцах из Космоса, о летающих тарелках, о филиппинских врачевателях… Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр Сергеича:

«Пришельцы есть! – сказал мудрец брадатый. —

Они, быть может, ходят между нами». —

«Пришельцев нет!» – сказали кандидаты,

И доктора кивнули головами.

Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму – про советских писателей:

Советские сатирики попрятались в сортирики,

В сортириках сатирики сидят.

А прочие писатели всё думают: «Писать – или

Покудова немного подождать?..»

И евреи уезжали, один за другим – дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один – безукоризненно русский – специально для этого женился на еврейке. «Еврей – это не национальность; еврей – это средство передвижения…» Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.

Я завтра снова утром синим

Пойду евреев провожать,

Бегут евреи из России,

А русским некуда бежать…

И все жадно читали самиздат – будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицына и Амальрика. За «Раковый корпус» не сажали – это считалось всего лишь «упаднической литературой». Сообщали на работу, а там уж – как кому повезет. А вот за «Архипелаг ГУЛАГ» лепили срок без всяких разговоров – статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу «Архип», хуже «Архипа» ничего не было – даже «Технология власти» в сравнении с «Архипом» была чем-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести самиздат под корень. «Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств – пресекая следствия зла, усиливать его причины». Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это – теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.

И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: «…ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость».

А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: «Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце».

А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: «Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний».

А мама говорила предостерегающе: «Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит».

Но ведь все они были еще совсем молоды и полны сил! Ощущение бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная болезнь. Шатающийся басок Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо было идти на площадь. И бессмысленно было – идти на площадь. Не только и не просто страшно – бессмысленно! Они были готовы пострадать, принять муку ради облегчения совести своей, но – во имя пользы дела, а не во имя гордой фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о чести, но это понятие было для них все-таки вторично: двадцатый век вылепил их и выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым крылом своей литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно определяло их сознание. Дело! Дело – прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в самой своей основе были – большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого дела. Они только перестали понимать – какого именно.

Часть вторая

Счастливый мальчик, прощай!

Глава 1

И вдруг умерла мама.


Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными колесами. Постель осталась не убрана… Ящики стола выдвинуты, и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала в горячей воде левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая ванна ей не помогла…

…В приемном покое больницы, огромном и страшном, как Дантово чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было множество, самых разных, но главным образом стариков и старух, заброшенных, никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся… Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те, кто не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми… И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. «Не беспокойся, – сказала она ему строго и уверенно. – Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю».

…Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени перед постелью, которую так и не осмелился почему-то убрать (ему вдруг показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это сделаешь, что-то пойдет не так – он стал вдруг необоримо суеверным), сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь, мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Не выкурю больше ни сигаретки. Ни одной затяжки… И не выпью больше ни рюмки… И не напишу ни строчки… Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как прежде… Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному не сможет помешать… И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет.

…Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам, потом мама сказала решительно: «Не надо», – и дежурства прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он не прибирал и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось.

…Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила не глядя в глаза: «Инфаркт очень обширный… И возраст, не забывайте…» Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким-то пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так тебе понравилась, избу Соломатиных, они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать, починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать… ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в «девятку» и в «кинга»… Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов, раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит и почему…

…На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был такой свирепо-ледяной и беспощадный… Он простудился вдребезги. Весь. Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой. Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска – он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным – он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас больной или раненый зверь, которому надо заползти куда-нибудь в чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но – в одиночку, только в одиночку… Он читал бумаги – свидетельство о смерти, документы о захоронении, – он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти: «атеросклероз артерий мозга». Почему – мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его – к ней, ее – к нему, письма тети Лиды и других маминых подружек, которых давно уже не было на свете, и какие-то ее записки по педагогике, и несколько вариантов автобиографии… И вот тут ему стало совершенно невмоготу – он собрал всю эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке-колонке – все подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать…

…Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом, когда получила похоронку, – сожгла все, до последнего листочка, неживая, окаменевшая, с сухими глазами… (Испуганный и зареванный, он сидел в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах огня она казалась ему деревянной и незнакомой.) Интересно, что же такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния – несомненно, но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-нибудь?..

На третий день он вышел вечером из дому, купил пачку сигарет и позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра) они с ней ходили по кругу: Литейный мост, мимо бывшего французского консульства (где теперь была школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков (где десять лет назад напали на них хулиганы – случай, рассматривавшийся в качестве кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый), по Кировскому мосту, мимо Дома политкаторжан, мимо «Авроры», по мосту Свободы (бывшему Сампсониевскому, когда-то деревянному, уютному, узенькому, а теперь железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше, до войны, здесь стоял так называемый Пироговский музей, огромное, то ли еще недостроенное, то ли уже разрушенное здание, в блокаду оно сгорело под зажигалками, после войны там держали несколько тысяч пленных немцев, загадивших все анфилады, залы и аркады самым неописуемым образом, а теперь здесь возводили новую гостиницу), мимо желтого бесконечного фасада Военно-медицинской академии, и снова – на Литейный мост… Говорили мало. Курили. Иногда вдруг ловили взгляды друг друга, и тогда их словно бросало друг к другу – они судорожно обнимались и стояли так по несколько минут, щека к щеке, душа к душе… Что-то происходило в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он об этом не думал тогда совсем.) Угли холодели и покрывались серым пеплом. Рану затягивало розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и начиналась другая. Одни страхи уходили в никуда, другие приходили из ниоткуда… Равновесие восстанавливалось…

А спустя неделю он вдруг почувствовал, что может говорить и думать о ней совсем уже без боли, даже, пожалуй, наоборот, – он таким образом как бы отрицал ее исчезновение и утверждал присутствие. Впрочем, анализировать все эти ощущения ему не захотелось, надо было сначала выздороветь до конца. Если, конечно, от такого можно выздороветь до конца. (Потом оказалось – можно. Не выздороветь, конечно, а перейти как бы на иной уровень здоровья – одноногий инвалид ведь тоже может считаться и даже быть здоровым, но – на своем уже уровне.)


И еще прошел один год, но, слава богу, спокойно, без потрясений и ударов, все успокоилось, они с Лариской поженились – тихо, без свадьбы, только Виконт, Сеня Мирлин да Жека Малахов с Татьяной сидели за столом, ели мясо по-бургундски, пили медицинский спирт и дружно исполняли отшлифованный репертуар:

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу, —

Значит, ты ешь кукурузу!!!

Поцелуй свою тещу!

Жизнь наша сложная штука,

А-а-а-а-а!..

Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток свободы, оттепель… «Один день Ивана Денисовича»… И как все навсегда миновало! Ну, может быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика… Слушай, какая, к шутам, экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе еще надобно, старче? Водка продается?.. «Будет пять и будет восемь, все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по плечу. Ну а если будет больше, тогда сделаем как в Польше…» Э, ничего они не сделают никогда!.. «Топ-топ, очень нелегки к коммунизму первые шаги!..» Слушайте, я вчера стою за пивом, а там мужичонка какой-то разоряется: робя, дела наши – кранты, с первого числа в два раза на водку поднимут, уже ценники переписывают, я вам точно говорю! А какой-то облом двухметровый ему: не посмеют! САХАРОВ НЕ ПОЗВОЛИТ!.. Слушай, ну чего ты орешь на весь Карла-Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь за это не сажают… А ты знаешь, за что был сослан Овидий? Существует сто одиннадцать вполне аргументированных версий, но скорее всего – скорее всего! – за обыкновеннейшее недонесение… Ну, знаешь, шуточки у тебя, боцман… Ладно, давайте лучше споем:

Помнишь, как вечером хмурым и темным

В санях мы мчались втроем,

Лишь по углам фонари одинокие

Тусклым горели огнем.

В наших санях под медвежьею полостью

Черный стоял чемодан,

Каждый невольно в кармане ощупывал

Черный холодный наган…

(…Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает все эти уголовные романсы? Со студенческой скамьи, заметьте! Уголовников боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо-таки с наслаждением!.. А это потому, братец, что у нас народ такой: одна треть у нас уже отсидела, другая треть – сидит, а третья – готова сесть по первому же распоряжению начальства… Начальство – не трогай! Начальство – это святое. «Нет ничего для нашего начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности его положены пределы!»…)

…Вот подымается крышка тяжелая,

Я не сводил с нее глаз,

Ящички шведские, деньги советские

Так и глядели на нас.

Доля досталась тогда мне немалая —

Сорок пять тысяч рублей,

Слово я дал, что покину столицу

И выеду в несколько дней…

Какая, черт побери, голосина у Семки все-таки… Слушай, Семен, ради нас с Лариской – разразись: «Во Францию два гренадера…» И Сема не чинясь встает и разражается. Голос его гремит так, что колыхается матерчатый абажур, а шея его раздувается и делается кирпично-красной. И все наслаждаются – кроме Виконта, который терпеть не может громких звуков вообще…

…Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева! Он стал как слон. И важный, как верблюд. Знаете, кто он теперь? Замзавгороно! Врешь!.. Клянусь!.. Господи! Толька – завгороно! Вы помните: «Форест, форест, форест»?.. Еще бы не помнить! И – хором в три глотки:

– «Форест, форест, форест… Энималс, энималс, энималс… Винтер, винтер, винтер… Он зе миддле оф зе роуд стэйс Иван Сусанин. Немецко-фашистская гидра камз.

– Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов-сити?

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!

– Ай донт кнов, – сэйд Иван Сусанин.

– Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!

– Перхапс пробабли!!!

Энд зей килл хим. Иван Сусанин из зе нешнл хироу оф зе Совьет Юнион!!!»

…Ах, как чудесно ржется под славные школьные воспоминания!

Плевать на все и плевать! Все как-нибудь обойдется и устроится… Нет, не всё. Я с чем угодно могу смириться. С чем угодно. Пусть они жрут, хапают, пусть награждают друг друга и прославляют, пусть хоть лопнут от почестей. Но – ложь, ложь! Ведь в каждом же слове – ложь, в каждой газете – ложь, включаешь телик – ложь, открываешь любую книжку – ложь. Ложь, одна только ложь, голая ложь, и ничего, кроме лжи!.. Нет уж, голубчики мои, голубочки! Первое, что надо сделать в этом нужнике, – объявить свободу информации. Все заглушки, все затычки, все забитые отдушины – настежь!.. Все знаю, и без вас: пять лет у нас все это дерьмо будет утекать через стоки, и еще пять лет мы должны будем чистить все, и драить, и отдирать, а потом пятнадцать лет еще учиться в унитаз гадить, в унитаз, совковое твое рыло, в унитаз, а не рядом… Но первое – отдушину, окна распахнуть, от вони этой хоть чуточку самую продохнуть – без ЭТОГО ничего не будет! И никогда!.. Ну, чего ты разорался, как больной слон?.. А, да перестань ты осторожничать, Виконт, смотреть на тебя тошнит, ей-богу, – вот уж, извини, обосрался – на всю оставшуюся жизнь… Ребята, ладно, бросьте, а эту вы помните:

Нас десять, всего только десять,

И старшему нет тридцати,

Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,

Но раньше нас надо найти…

…Это еще что такое? Это – поручик Али, начало двадцатых… Ага, помню: ее Сашка откуда-то принес, еще в университете. Да-а, Сашка ты, Сашка. До чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа! Я же новую порцию «рассыпанного жемчуга» притаранил… Давай! Народ любит «рассыпанный жемчуг»… «На поле брани слышались крики раненых и стоны мертвецов…» Здрасьте! Сто лет назад уже было! Старьем кормишь, начальник, не уважаешь… «Он подвел ее к кушетке и сел на нее…» Расстрелять!.. Нет, почему же, вполне… Подождите, вот еще: «Под кроватью лежал труп и еще дышал. Рядом рыдала трупова жена, а брат трупа находился в соседней комнате без сознания…» Это – да, недурно! Молодца! Хвалю… Вот еще про труп: «Утром на пляже был обнаружен свежий труп. Труп состоял из девушки прекрасной красоты…» Га-га-га!.. Виконт, а помнишь инвентарную опись, в пенджикентском музее: «Пункт десятый. Картина неизвестного художника. Олень, убегающий из Сталинабадской области…»? Га-га-га… «Пункт пятый. Кинжал охотничий в ножнах. Кинжал утерян, ножны не от него…» Мальчики, помогите стол разобрать, будем сейчас пить чай… Правильно! Будем пить чай с блюдца и петь народные песни – это будет у нас чистая, трезвая, истинно русская жизнь! «По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же ты плывешь, железяка херова?..» О, этот яркий солнечный мир частушки – абстрактный, словно живопись Сальвадора Дали: «На горе стоит кибитка, занавески новеньки. В ней живет интеллигент, его дела фуевеньки!..» Слушайте, что это у вас за манера образовалась – материться при женщинах?.. А это такая новейшая московская манера: целоваться при встрече и материться при женщинах… И через посредство женщин!.. То есть как это? Ну, когда женщины сами матерятся… Семен, Семка! А ну давай грянем мамину, любимую:

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!

А як вот визму в одной Лёле, тай то будэ полюбовэ!..

…Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж – певунья была, эх!.. Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!

А як вот визму в одной Лёле, тай то будэ полюбовэ!..

…А какие пироги пекла! Оладьи какие, с абрикосовым вареньем!.. Да разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа…

– Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

– Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..

Разошлись в три ночи. У самого дома Сема Мирлин поймал такси и обратился к шоферу с историческим вопросом:

– Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов-сити?

А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли в обнимку с Виконтом и тихонько выводили – с чувством глубокого удовлетворения:

…Когда мы все уже лежали на панели,

Арончик все-таки дополз до Розанелли

И ей шепнул, от страсти пламенея:

«О Роза, или вы не будете моею?..»

Глава 2

И вот нежданно-негаданно настало время ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО ДОКАЗАТЕЛЬСТВА. У него, бывало, и раньше побаливала печенка – на Кавказе однажды так схватило, что он не чаял живым остаться, – однако все кончалось до сих пор без тяжелых последствий. Английская соль помогала, но-шпа, а еще он приспособился сахарный песок жрать во время приступов. Мама сказала как-то: «Печенка сладкое любит», вот он и взял в обыкновение – как прихватит (после выпивки, после жирного-жареного, а иногда и просто так, без какой-либо определенной и ясно видимой причины), прихватит его, бывало, так он всю ночь сидит, скрючившись, читает что-нибудь, не требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным песком. К утру обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь, по возможности, какой-никакой диеты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6